Тьма никогда не была пустой. Она всегда была слишком плотной, осязаемой субстанцией, которая залила глазницы, просочилась за кости черепа и застыла толстой, непроницаемой пленкой между мозгом и миром. Она никогда не была черной. Черный — это цвет, а у цвета есть глубина, есть оттенки, есть свой смысл, его можно увидеть и ощутить. А тьма — это ничто, отсутствие всего, вечная и идеальная пустота, не знающая ни конца ни края. И Александр существовал внутри нее, как безвольный и беспомощный зародыш в безвоздушном пространстве, лишенный не только света, но и самой возможности увидеть его.
Два года.
Семьсот тридцать раз он просыпался в одной и той же непроглядной тьме. Сначало приходило в себя сознание, потом память, а потом вспышка обжигающей боли где-то вглубине головы. Потом фантомные оглушительные звуки: грохот, металлический скрежет, крики, хриплые стоны и надрывные ругательства, собственный вопль, который он слышал как бы со стороны. И затем — тишина, тьма, смерть(?). Но вот только это все закончилось, а тьма осталась, будто ненавязчиво насмехаясь над Петроградом: ты мертв для всего мира. Ты пал. Ты жалок.
Да, его вытащили из развалин прошлой жизни, точнее из развалин того, что можно было назвать старой жизнью, его тайно и насильно перевезли в Москву, в товарном вагоне среди непонятных и неприятно пахнущех бочек, завернув как можно плотнее в какое-то тряпье. Поселили в какой-то незнакомой ему квартире, в этой каменной клетке, в самом сердце чуждого ему города. Квартира не находилась на безопасной улице или переулке, а его комната стала обманчивой клеткой, склепом, кельей, чем угодно, но не безопасным уголком в этом дрожащем по швам мире. Саша успел изучить ее, знал каждый сантимерт. Не видел, правда, но
знал слишком хорошо: двадцать семь шагов от железной кровати до двери, если идти по диагонали, минуя угловой столик, пять шагов от кровати к тяжелому креслу у камина, три шага от кресла до самого камина - его холодную и шершавую внутренню сторону Романов ощупал и изучил еще в первую же неделю, навсегда запомнив эту поразительно яркую и невыносимую боль от открытого огня, пол был скрипучим до ужаса, доски неровные в центре, тонкий и протертый ковер у кровати (один его уголок всегда задирался наверх, поэтому Саша приучил себя осторожно поправлять его кончиками пальцев босых ног), холодная и липкая от вечной сырости плитка у жестяного умывальника. Стены были покрыты плотными обоями с давящим рельефным узором — бесконечные завитки, которые он ощущал подушечками пальцев, запоминая и словно читая в них тайные послания с некой отчаянностью. Окно... Главный источник холода зимой и живого гула летом. Петроград не видел света солнца, но чувствовал его тепло на своей левой щеке по утрам — такое призрачное напоминание о том, что где-то там существует день и ночь, что где-то там страна бурлит и стонет от событий, а жизнь продолжается. Эта щекотливая ласка солнца была изощренной пыткой, она дразнила его сознание, вызывая обрывочные и расплывчатые фрагменты воспоминаний: собственной отражение на воде у Набережной, золотую ленту заката над Невой, массивные тени колонн Казанского Собора, а затем сознание, осознавая обманку, сжималось в комок ледяной тоски. Его мир сузился и состоял теперь только из звуков, запахов и тактильных ощущений. И этот мир был полон паранойи.
Каждый звук за дверью его команты — всегда запертой снаружи — он проверял по сто раз на дню, нащупывая холодную, неподвижную ручку, отчего его кровь стыла в жилах, а сердце начинало биться с такой неистовой силой, что, казалось, оно вырвется наружу через горло. Шаги. Только шаги Московского он научился распознавать безошибочно: тяжелые, с чуть слышным шарканием левой пятки о половицы, будто ему было тяжело ходить ровно. Все же остальные звуки — грубый кашель почтальона на лестничной клетке, шаркающая походка немой уборщицы, которую Михаил нанимал раз в неделю, топот и визг детей сверху — ввергали его в первобытный ужас. Это были они. Чекисты. Пришли за ним, чтобы вытищать его беспомощного и завершить то, что нужно завершить для восстановления исторической справделивости. Саша каждый раз замирал, вжимаясь в кресло или постель, переставал дышать, пока чуждые ему звуки не растворялись в общем гуле дома. Затем его настигала замедленная ранне реакция: мелкая и неконтролируемая дрожь, как у затравленного зверя, холодный пот, проступающий под рубашкой и судорожное дыхание.
Запахи стали для него навязчивыми и тошнотворными путеводителем по новой реальности. Москва воняла. Не пахла так приятно, как его родной город, как частица его души и тела, она именно воняла. Петроград пах морским ветром, сыростью, свободой и холодом, а Москва же буквально сочилась густым и удушливым смрадом: гарь тысяч печных труб, кисловатый вкус на кончике языка чего-то неясного для Романова, дешевого керосина и мокрой штукатурки. Этот запах въелся в стены, в мебель, в его собственную кожу, смешиваясь со страхом, голодом и давящей новой власти. Даже когда Москва приносил что-то редкое и стоящее для него, это все тонуло в общей мерзости, как капля розовой воды в помойной яме.
Его дни были однообразными: пробуждение в той же пустоте, собственные пальцы, тыкающиеся в веки в поисках хоть какой-то реакции. Затем следующее испытание — нащупывание, на рядом стоящем стуле, грубых брюк и тонкой рубашки, эта одежда была такой чуждой, как и все вокруг, в принципе. Потом — медленное продвижение к умывальнику на ощупь, ледяная вода обжигала лицо, возвращая к жуткой реальности, а вот волосы привести в порядок самостоятельно он уже не мог, поэтому приходилось звать Мишу. Если ответ был, то значит сегодня он не будет выглядеть еще более жалко, ведь Московский всегда помогал ему, если была такая возможность. В такие минуты Александр испытывал невероятную смесь благодарности, унижения и страха. Одно неловкое движение, один момент провокации с его стороны — и все кончено. Но Москва никогда не делал неловких или лишних движений, он был аккуратен и молчалив. Разговаривать было не о чем, да и не нужно. Все сводилось бы к одному и тому же, ведь все события прошлых лет стали для них миной, на которую страшно было ступать обоим. Будущего пока не существовало, оставались лишь сиюминутные потребности и давящее молчание.
Главным мучением было время. Оно текло не линейно, а сбивалось в клубки, то сжимаясь в тугой болезненный узел панической атаки, то растягиваясь в бесконечную ленту смертельной тоски. И чтобы не сойти с ума окончательно, Саша пытался занять свой мозг, как мог. Он просил Мишу приносить книги, и тот их послушно приносил — бессистемно, правда, какие попадались под руку. Иногда это были еще старые, дореволюционные издания, иногда новые брошюры и газеты, отпечатанные на серой вонючей бумаге. И Москва читал ему их вслух монотонно, без всякого выражения и эмоций: исторические хроники, похабные романы, передовицы, технические инструкции — все подряд. А Романов слушал, цепляясь не за сам смысл, а за факт существования слов, за то, как они звучат и складываются в целые предложения, которые он не может увидеть сам, чтобы осознать и пропустить через себя. Из этих обрывков, он пытался сложить картину мира снаружи, узнавал о продвижениях красных над белыми, о происках мирового империализма, о торжестве пролетариата... Каждое такое слово било по нему, выбивая из его души последние осколки старой идентичности. Его Россия уходила в небытие, а из репродукторов нового мира доносился лишь победный, издевательский марш.
Иногда, в редкие минуты, когда у Михаила, видимо, совсем не было сил на чтение, он просто сидел в комнате. Молча. Александр чувствовал его присутствие кожей как темное и плотне пятно в и без того темном пространстве. Слышал, как тот дышит, как поскрипывает кресло под его весом. Это молчание было слишком давящем и страшнее любых слов. В нем таилась вся тяжесть их положения, вся безысходность их ситуации, ведь Миша подставлял себя таким покрывательством, в первую очередь.
Однажды, в одну из таких минут, Саша не выдержал:
— Как долго? - его голос прозвучал хриплым шептом, разорвав тишину. — Как долго еще будет так... болеть? Все.
Он не уточнял, что именно "все": горло, сжатое тисками немоты? Голова, раскалывающаяся от напряжения? Пустота перед глазами? Душа, истерзанная в клочья?
Московский долго не отвечал, Романов лишь услышал, как тот медленно выдыхает и проводит ладонью по щеке, словно растирая ее в раздумьях.
— Пока это все не кончится, — наконец прозвучал от него ответ, но вот только голос был глухой, лишенный всякого энтузиазма и веры в собственные же слова. — Гражданская война, облавы на всех, кто подозрителен, пока не сотрут в порошок всех, кого помнят. Но потом они сразу же о всех забудут, как и забыли о том, что произошло в
тот день. Они прекрасно это умеют, считай, их главный навык.
— А я? — в голосе Александра прорвалась детская, беспомощная ярость, смешанная с отчаянием. — Я забуду все? Забуду... как выглядит твое лицо и тебя?
Он пожалел об этом вопросе мгновенно. Глупость, слабость. Он ожидал колкости, грубой отмашки, молчаливого ухода. Но последовала не тишина, а движение. Тихий скрип кресла, а затем глухие шаги в его стороны, а запах дегтярного мыла ударил в нос Петрограда слишком сильно, отчего тот дернулся, натягивая одеяло повыше, будто желая защититься. Но Московский остановился прямо рядом с постелью, будто снова обдумывая свое решение.
— Забудь лучше. Я изменился, но если так хочешь знать — вперед. Не откушу руки, — нелепая попытка в шутку не облегчила атмосферу.
Саша так и не решился пойти на поводу своих чувств и разрешения, и это начинало раздражать.
Московский опустился на край постели и грубовато дернул одеяло на себя, вырывая его из рук Саши, чтобы в следующее же мгновение крепко схватить за тонкое запятье и приложить холодной ладонью к своей щеке.
Первый шок был от температуры. Кожа была горячей и обжигащей после вечного холода комнаты. Затем — ощущение кожи. Щека была мягкой, упругой и приятной на ощупь, будто ничего не изменилось! Но Романов все равно рефлекторно дернулся, а хватка Миши на запястье стала сильнее, вызывая дискомфорт.
— Не бойся, будь смелее, — сказал Московский, и его губы зашевелились под ладонью Петрограда, посылая легкую вибрацию по костяшкам пальцев.
И, Александр, затаив дыхание, начал "смотреть". Его кончики пальцев, ставшие его единственными глазами, поползли вверх, к виску. Кожа там была тоньше, а под ней проступал четкий ритм височной вены, затем исхудавшие пальцы наткнулись на глубокую, вертикальную морщину, врезавшуюся между бровей. Ее залежавшаяся глубина говорила о постоянном и неослабевающем напряжении. Он несмело провел по брови — густой, будтр сломанной в одно месте — шрам(?). Но отчего? Саша не хотел даже знать.
Потом он добрался до волос. И снова шок. Его пальцы скользнули по макушке, ожидая найти знакую, густую и чуть волнистую шевелюру, которую он помнил — ту, что Михаил в раздражении зачесывал назад или сдувал непослушные пряди со лба. Но там не было ничего даже намека на это, кроме короткой и колючей "щетки". Стрижка "под ноль", такая грубая и солдатсакая. Романов провел ладонью ото лба к затылку, и это ощущение было таким чужим, таким резко отличным от памяти, что в его горле встал ком. Эта прическа, эти ощущения — это будто другой человек. Это точно Миша? Его Миша?!
—...Короткие, — прошептал Петроград, и его голос окончательно сорвался на всхлип.
— Да, думать не мешает теперь. — вновь попытался пошутить Москва, но его шутку не оценили.
Пальцы поплыли дальше и ниже, к скулам. Они теперь выступали чуть резче, острее. Не было больше следов былой жизни и округлости, ни намека на сытость. Саша нащупал линию челюсти — невероятно напряженную, будто ее владелец стискивал зубы круглосуточно. Хотя это было не далеко от правды. Мускулы на ней были напряжены даже в состоянии покоя, готовые в любую секунда вгрызться в врага или опасность.
Москва позволил чужим и дрожащим пальцам спуститься к шее, адамово яблоко резко дернулось от такого прикосновения, а кожа покрылась мурашками, и Романов запомнил эту реакцию. Она была такой же, как и раньше. Но он не задержался на ней дольше, пошел дальше и уже двумя руками коснулся плеч Михаила. Даже сквозь ткань простой фланелевой рубашки, Шура ощутил небольшие изменения... Будто... Московский стал еще крупнее? Но это было не столь важно. Важнее было то, что даже они были напряжены также сильно, как и челюсти. Оно будто жило в каждой связке, каждой мыщце и клеточке тела, и это ощущалось под пальцами как натянутые стальные тросы. Это лицо, это тело не знало более покоя. Даже сейчас, в этой квартире, в относительной безопасности, оно было готово к внезапному удару, к рывку или удару, к контратаке. В этом не было агрессии, направленной вовне, это была лишь подсознательная готовность, что успела врасти в кости Москвы.
Саша убрал руки так резко, будто обжегся. Его собственной тело, что было измученным и болезненным, лишенным тонуса, вдруг показалось ему омерзительным и жалким по сравнению с окрепшим телом Миши. Он не просто ощутил все изменения в его близком человеке, он ощутил, как Москва набирает мощь, будто... Становится Столицей. Неужели... Он потерял все?
Миша, которого он знал, был теперь запрятан под этой новой броней из плоти и постоянной боевой готовности, этот новый Миша был куда грубее, проще, но опаснее и более непредсказуемым. Он стал инструментом и рупором новой власти, оружием контроля и управления над другими воплощениями. И частью этого всего, как теперь ясно осознал Саша, было и его собственное спасение. Чтобы выжить самому и спрятать его, Московскому пришлось стать таким.
— Ну, вот и познакомились, Саш. Не кисни, нам больше другого не дано. — Михаил криво усмехнулся, расматривая нечитаемым взглядом мутные глаза Романова, будто выискивал в них хоть каплю ясности и осознанности. Может быть, и хорошо, что тот ослеп. Не видит всего этого кошмара, что происходит не только со страной, но и с ним.
Безысходность вновь повисла в комнате тяжестью, Александр весь сжался и вновь завернулся нелепо в одеяло, чтобы согреться. Нет надежды. Никакой. Только бесконечное ожидание хоть каких-то положительных изменений.
***
Паранойя достигла своего пика ночью, когда случилась облава. Это был не просто звук шагов. Это был целый какофонический оркестр: тяжелый и нестройный топот нескольких пар сапог по лестнице; грубые, перекрывающие друг друга голоса; резкий и властный стук кулаком в дверь квартиры. Сердце Александра остановилось, а затем рванулось в бешеную, неистовую скачку, грозя разорвать грудную клетку. Он услышал, как скрипнула дверь в прихожей, голос Миши — на удивление спокойный, такой услужливый... Он с ними за одно? Затем другой голос — молодой и наглый, пронизанный уверенностью в том, что он хозяин здесь.
— Проверка, гражданин. Поступил сигнал о сокрытии опасной личности.
— У меня один жилец, — ни один мускул на лице Московского не дрогнул. — Снимает комнату. Инвалид по зрению, ветеран германской, совершенно бесполезен в быту.
Но это их не остановило. Люди в форме грубо отпихнули Москву к стенке и ввалились в квартиру, начиная рыскать по каждому углу, как дикие собаки у помойки. Книги, вещи, посуда, шкафы и диван... Все было перевернуто вверх дном. Но они на этом не остановились. Шаги приблизились к запертой двери. Саша замер, вжавшись в стену спиной, уставившись неподвижными глащами в ту сторону, откуда доносились звуки. Он чувствовал, как все внутри него превращается в лед. По спину, по животу, под мышками струился липкий и холодный пот, руки дрожали так, что он с силой вонзил ногти в ладони, пытаясь болью вернуть себе хоть крупицу контроля.
Дверь распахнулась.
Он ощутил сквозняк, ворвавшийся в комнату, и волну чужеродных запахов: махорки, кожанки, агрессии... Силуэту, темные пятна на фоне его собственной тьмы, заполнили пространство.
— Встать! — рявкнул тот самый молодой голос прямо перед ним. Но Романов не смог пошевелиться. Мышцы не слушались, а ноги стали ватными.
— Он не встанет, — такой спасительный голос Миши прозвучал где-то позади этой незримой стены чекистов. - Я же сказал — инвалид. Контужен до конца дней своих. Очень плохо передвигается.
Шаги приблизились. Романов почувствовал на себе пристальный, оценивающий взгляд, которого не видел. Пальцы, грубые и холодные, вцепились ему в подбородок, резко повернули голову из стороны в сторону. Весь мир сузился до этого прикосновения, дыхание сперло от животного страха не только за себя, но и за Мишу.
— Глаза-то вроде целы, — проворчал чекист, и его дыхание опалило лицо Саши. — А не симулянт ли случаем, А?
— Проверьте реакцию на свет, — уверенно и спокойно ответил Михаил вместо Петрограда. Ему-то сейчас, лучше, рот не открывать. — Фонарь у вас же, товарищ.
Последовало недовольное ворчание, пальцы отпустили подбороок. Но тут же оглушительный шум накатил на сознание Александра: толпа людей открывала его шкафы, ворошили вещи в комоде, рылись в ящиках стола. А внутри все сжалось лишь больше, в комоде, под стопкой белья, лежали две важнейшие вещи — паспорт и истертый до дыр погон с имперским вензелем. Если они найдут...
— Чисто! Один хлам, книжонки, да газеты!!
— Ладно, но имейте в виду. Что-то скрываете, быстро лишитесь самого ценного.
— Я всегда у вас на виду, товарищи, — с легким налетом доброжелательности и все такой же скользкой услужливости ответил Московский.
ВЧКшники удалились, и дверь в квартиру захлопнулась. Петроград сидел, все еще парализованный, пока не услышал щелчок внутреннего замка и медленные, тяжелые шаги Михаила, вернувшегося в его комнату.
— Ушли, — констатировал Михаил. Его голос был хриплым, как после долгого крика.
Только тогда Александр выдохнул, воздух ворвался в легкие со свистом. Дрожь, которую он сдерживал, вырвалась наружу, мелкая, судорожная, сотрясающая все тело. Зубы выбивали дробь. И тогда, сквозь оцепенение, он почувствовал, как по его щекам текут слезы, такие горячие, но до смешного бесполезные. Он не всхлипывал, не рыдал — они просто лились, как вода из переполненного сосуда, беззвучно и безостановочно.
Он услышал, как Миша подошел ближе, потом почувствовал его руки на своем лице. Эти прикосновения были так приятны и необходимы, они будто смывали собой ту мерзкую хватку чекиста. Это был первый телесный контакт за многие месяцы, не обусловленный необходимостью ухода. И это было бесценно.
— Они… они могли найти… — Александр с трудом выдавил пару слов из пересохшего горла.
— Не могли, — отрезал Московский. Его большие пальцы начали заботливо стирать дорожки слез. — Погон и паспорт я вынес еще вчера вечером, когда услышал о прочесывании района. Спрятал в другом месте.
— Ты… ты знал, что они будут?
— Я всегда предполагаю худшее, Саша. Иначе бы мы оба уже давно лежали в общей яме, притворяясь мертвыми.
Руки исчезли также внезапно, как и появились. Александр услышал, как Михаил отходит к столу, с легким звоном наливает две порции чего-то из графина, но потом вновь вернулся, взял его дрожащую руку, вынуждая обхватить пальцами холодный, толстостенный стакан.
— Пей. Чтобы не трясло.
Саша послушно поднес стакан к губам. Жидкость обожгла рот и горло, спустилась в желудок распирающим огненным шаром, на время прогнав леденящий внутренний холод. Алкоголь...
— Спасибо, — прошептал он, и это слово, обращенное к Мише, вырвалось впервые за все два года не как язвительная насмешка или формальность, а как нечто настоящее и выстраданное.
— Да не за что, — отозвался Москва, и в его голосе прозвучала небывалая, бездонная усталость.
Они сидели в темноте, которую видел только один из них, и медленно пили. Тишина между ними изменилась. Она перестала быть враждебной, давящей. Она стала общей.
***
С того дня что-то сдвинулось. Паранойя никуда не делась, но отступила на второй план, стала привычным фоном или же низкочастотным гулом на периферии сознания. Александр начал прислушиваться к миру более осознанно, не только как к источнику угроз, но и как к пространству, в котором можно как-то существовать. Он научился различать голоса за стеной: вечно пьяного слесаря Прокофия, его вечно плачущую жену Анисью, их вечно голодных и шумных детей. Научился по звуку закипающего в кухне самовара определять, что Михаил вернулся и настроение у него относительно спокойное. Звуки складывались в примитивную, но важную карту его микромира.
Михаил стал приносить ему не только книги, но и предметы. Молча, клал ему в ладонь.
— Вот. Потрогай.
Пальцы нащупывали холодный, острый осколок смальты, возможно, от взорванного храма. Гладкий, отполированный водой речной камень. Сухую, шершавую ветку сирени с уцелевшим, сморщенным соцветием. Кусок бархата, выцветший до неопределенного серо-лилового цвета, истонченный временем. Александр сидел, подолгу перекатывая эти вещи в руках, пытаясь через кожу, через тактильную память, прочесть их историю, угадать, откуда они, что они значили для Михаила, зачем он их принес. Это был их новый, безмолвный язык. Язык вещей в мире, где слова стали опасны или бессмысленны.
Однажды в его ладонь лег маленький, холодный, металлический цилиндр с прорезью.
— Это гильза, — голос Михаила прозвучал совсем рядом. — Сорок пятый калибр от моего ружья. Пустая.
Александр сжал ее в кулаке. Металл впился в кожу, оставляя четкий, давящий след.
— Зачем?
— Чтобы ты знал, что там, снаружи. И что здесь, внутри, — Миша сделал паузу, — пока еще тихо и хоть немного безопасно для тебя.
Это «пока» повисло в воздухе тяжелее гильзы. Оно было ключом ко всему: к этим замкам на дверях, к этой вынужденной тишине, к этому странному, мучительному союзу, в котором они оказались. Московский — в плену у какого-то искривленного долга, старой привязанности, может, просто упрямого желания не дать истории поставить жирную точку там, где он считал это несправедливым. Романов — в плену собственного беспомощного тела и этой вечной ночи.
Иногда, в самые тихие, предрассветные часы, когда даже город за окном затихал, Александр осторожно и медленно подходил к пианино, не чтобы играть — его руки забыли расположение клавиш, а память отказывалась выдавать хоть какую-то простенькую мелодию. Он подходил, чтобы слушать тишину внутри инструмента. Клал ладонь на пыльную, полированную крышку и чувствовал, как в глубине дерева, под напряженными струнами, живет едва уловимая, затухающая вибрация — память о музыке, которая когда-то здесь рождалась. Он находил одну клавишу. Нажимал. Звук рождался одиноким и чистым. Он ждал, пока последние обертоны растворятся в поглощающей акустике комнаты, и нажимал снова. Создавал свой собственную, убогую, гармонию к заточению. Один звук. Пауза. Ещё один. Это был его способ отмечать ход времени, которого он не видел.
***
Однажды, в один из тех бесконечно серых дней, которые он определял по монотонному стуку дождя о жестяной подоконник, Миша вошел без стука. Просто сел в кресло напротив. Александр почувствовал его присутствие, а уголки его губ дрогнули в позабытой улыбке. Она вышла такой кривой и неловкой, но Московский это заметил, улыбнувшись также нелепо в ответ. Будто Саша это увидит. Как глупо. Его лицо снова стало равнодушным.
— Что? — спросил Саша, не поворачивая головы.
— Ничего. Просто… сделал кое-что. Потом расскажу, а когда твое зрение восстановиться, ты и сам увидишь все.
Больше они не обменялись ни словом. Просто сидели. Два человека в одной клетке. Один, который не мог видеть стен и потому, быть может, был от них более свободен внутренне. Другой, который видел эти стены слишком отчетливо — и стены комнаты, и стены новой жизни, сжимающиеся вокруг него все теснее. Тишина между ними больше не была пустотой, она стала чем-то общим, можно даже сказать, что разделенной ношей нового времени.
Александр понял, что вопрос «Как долго еще будет больно?» не имеет и не будет иметь ответа. Боль не была временным состоянием. Она стала средой его обитания. Воздухом, которым он дышал. Водой, в которой он плавал. А тишина, эта всепоглощающая, звонкая тишина его личной вселенной, была ее звуком. И, возможно, это было навсегда. Навсегда — пока в его груди билось это испуганное, птичье сердце, и пока тяжелые, узнаваемые шаги в соседней комнате означали не приход палача, а возвращение единственного человека в мире, который помнил, кем он был, и молча, каждый день, выбирал не дать ему окончательно исчезнуть.
Он поднял руку и медленно дотронулся до своих век. Они были сухими, ведь слез больше не было. Он выбрал плакать в глубине своей израненной души. Беззвучно, как и все в его новой, темной жизни.