***
Прошли месяцы. Война с Османской империей осталась в прошлом. Петербург постепенно возвращался к привычной жизни, но не Пушкин. Все эти месяцы он вёл свою тихую, неустанную борьбу против системы. Поэт использовал всё свое влияние, все связи, весь кредит доверия, дарованный ему императором после войны: писал прошения, встречался с чиновниками, часами сидел в приёмных, и всегда — с одним именем на устах: Иван Пущин. Жуковский помогал ему, как мог, используя свой статус воспитателя наследника. Но главным, хотя и незримым, союзником Пушкина неожиданно стал Бенкендорф. Шеф жандармов ни разу не показывал этого открыто, но Пушкин знал: его прошения ложились на стол императора без задержек, запросы в Сибирь отправлялись быстрее обычного, а осторожные вопросы о «смягчении участи» определенного заключенного звучали в нужных кругах. Это была молчаливая, но такая нужная ему поддержка. Однажды вечером, когда Пушкин в очередной раз углубился в бумаги, пытаясь составить новое прошение, в дверь постучали. Вошёл Бенкендорф, и в его руке был не рапорт, а тонкая, официальная папка. Он молча положил её на стол перед Пушкиным. Тот озадаченно посмотрел на неё. — Читай, — коротко бросил Бенкендорф, отходя к камину и сделав вид, что разглядывает пламя. Пушкин дрожащими пальцами раскрыл папку. Его глаза пробежались по казённым строкам. Это был приказ о помиловании. В связи с победоносным окончанием войны и высочайшим помилованием, государь император Николай I повелевал… освободить из сибирской ссылки бывшего коллежского асессора Ивана Ивановича Пущина… лишенного чинов и дворянства… с позволением вернуться в центральные губернии России под надзор… Он не мог читать дальше. Буквы расплывались перед глазами. Он сидел, сжимая край стола здоровой рукой, пытаясь перевести дыхание. Годы ожидания, надежды, отчаяния — и вот она, эта бумага. — Он… он вернётся? — голос Пушкина сорвался на шепот. — Уже выехал, — не оборачиваясь, сказал Бенкендорф. — Его этапируют, но… без кандалов. Как простого путешественника. Через месяц будет здесь. Пушкин поднялся. Он подошёл к Бенкендорфу, остановившись за его спиной и замер, не зная, что сказать. «Спасибо» казалось слишком маленьким и неверным словом для того, что тот сделал. Для этой тихой, никому не видимой работы, для этого риска. — Александр… — начал он. — Не надо, — резко оборвал его Бенкендорф, всё еще глядя на пламя. — Это была воля государя. Он проявил милосердие. Но они оба знали, что это не вся правда. — Я знаю, — тихо сказал Пушкин. — Я знаю. Его рука медленно опустилась на плечо графа. Бенкендорф вздрогнул, но не отстранился. Они молча стояли у горящего камина, связанные общей тайной и общей победой.***
День, когда Пущин должен был прибыть в Петербург, был серым и дождливым. Александр Сергеевич с самого утра не находил себе места. Он выходил на крыльцо, вглядывался в мокрую даль дороги, возвращался в дом, снова выходил. И вот, сквозь пелену дождя, показалась одинокая кибитка. Она подкатилась к дому и остановилась. Из неё медленно и неуверенно выбрался человек. Очень худой, в поношенном, не по росту, пальто. Его рыжие волосы поседели, лицо избороздили морщины, но глаза — ясные и добрые — остались прежними. Пушкин замер на пороге, не в силах пошевелиться. Пущин поднял на него взгляд, и на его лице медленно проступила неуверенная, растерянная улыбка. — Сашка? — его голос был тихим и хриплым, непривычным к громкой речи. Этот голос разбудил Пушкина. Он слетел с крыльца, не обращая внимания на дождь, и бросился к другу. Они обнялись посреди грязной дороги, как два брата, нашедшие друг друга после долгой разлуки. Пушкин чувствовал, как кости Пущина выпирают под тонкой тканью, как тот дрожит. Он плакал, не стесняясь слез, прижимая к себе своего первого друга. — Ваня… Ваня, прости меня… — бормотал он, не в силах выговорить ни слова больше. — Молчи, — так же, как когда-то Бенкендорф, прошептал Пущин, похлопывая его по спине. — Молчи, Сашка. Я дома. Они вошли в дом. Пущин остановился на пороге, оглядывая знакомый и такой чужой теперь кабинет, книги, портреты. Его взгляд был отрешенным, словно он всё еще был там, в сибирской глухомани. Жуковский, который ждал в доме вместе с Пушкиным, первым подошёл и крепко обнял его, что-то тихо говоря. Потом появился Данзас со своей широкой улыбкой, — он молча обнял Пущина, и по его грубому солдатскому лицу тоже потекли слёзы. Вечером они все собрались за столом. Пущин был молчалив, ел медленно, с оглядкой, как будто боялся, что еду у него отнимут. Он смотрел на них — на поэта, на воспитателя, на солдата — и словно не мог поверить, что это не сон. — Как ты? — наконец спросил Пушкин, не в силах выдержать молчание. Пущин медленно покачал головой. — Выжил. Думал о вас. О всех. — Он перевел взгляд на Сашу. — Твои стихи… они и до нас доходили. Листочки, переписанные от руки. Они спасали. Пушкин сглотнул ком в горле. — А я думал о тебе. Всё время. Они говорили до глубокой ночи. Пущин рассказывал мало — видно было, что ему тяжело, но их он охотно слушал — о войне, о победах, о новых стихах, о жизни, которая кипела здесь в столице, без него. Позже, когда Жуковский и Данзас ушли, Пушкин и Пущин остались наедине. Они сидели у камина, как в старые добрые времена. — Я знаю, кому я обязан этим, — тихо сказал Пущин, глядя на пламя. Пушкин насторожился. — Кому? — Тебе. И… этому жандарму. Пушкин промолчал. Он не ожидал, что Пущин когда-либо об этом узнает. — Он… Там, в Сибири были его люди. Они спрашивали о тебе. Вежливо, но… настойчиво. Потом условия стали лучше. Перевели в другое место. Он причастен, да? — Да, — тихо признался Пушкин. Пущин кивнул. — Странный он человек. Сначала тебя ссылается, потом меня вызволяет. — Он такой, — скромно улыбнулся Пушкин. Они замолчали, слушая, как трещат поленья в камине. Между ними лежали годы разлуки, страданий и изменений. Они уже не были теми мальчишками из Лицея, но в этой тишине, у общего огня, была жива хрупкая надежда на то, что какие-то мосты через пропасть времени всё же можно восстановить.