***
Вечера в квартире Пушкина стали для Пущина островком тихого, почти несбыточного счастья посреди моря чуждого ему теперь Петербурга. Иван сидел в глубоком кресле у камина, закутанный в плед, который набросил на него Александр, и смотрел на огонь рассеянным взглядом. — Ваня, да ты как будто на северный полюс собрался, — шутил Данзас, развалившись на диване. — У нас тут, вроде, не Сибирь. Печки топят. — Привычка, — тихо ответил Пущин, не отрывая взгляда от пламени. — Там холод в костях сидит и не выходит, даже когда жарко. В это время Пушкин, расхаживая по комнате, жестикулируя здоровой рукой, пытался его расшевелить. — Забыть надо, Ваня, всю эту тоску! Завтра идём в театр! Новую французскую пьесу ставят. Там актриса одна… глаза у неё как два уголька! Сразу всю сибирскую стужу выжгут! — В театре шумно, Саша, — мягко возразил Пущин. — И люди. Много людей. Данзас хмыкнул, доставая из кармана заветный бумажный кулек. — Ладно, театр отменяем. Тогда вот, лови — петровские леденцы. Твои любимые, помнишь? В Лицее ты ими всех угощал, пока у тебя зуб не разболелся. Он протянул кулёк, и Пущин медленно взял один леденец, повертел его в руках, и на его исхудавшем лице появилась слабая, но настоящая улыбка. — Помню. Ты тогда все мои запасы съел, пока я с зубным мучился. — Так я же посочувствовал! На вкус проверял, не испортились ли! — беззастенчиво соврал Данзас, и они оба рассмеялись — тихо, по-дружески. Пушкин наблюдал за ними, и сердце его сжималось от тепла и лёгкой грусти. Он видел, как взгляд Ивана задерживается на Данзасе и видел, как Данзас, ловя этот взгляд, улыбается ему чуть шире, чем обычно. «Они всегда были такими», — подумал Пушкин. Ещё в лицее Ваня вечно ходил за Костей, как преданный щенок. И ничего не изменилось, даже через все эти годы. — Ну, что там в Сибири? — не удержался Данзас, разгрызая леденец. — Неужели одни медведи да морозы? Никаких приключений? Ни одной прекрасной дикарки, влюбившейся в русского ссыльного? Пущин усмехнулся, и в его глазах мелькнула тень прежнего озорства. — Приключения… Однажды медведь к нам на двор пришёл. Не злой, просто любопытный. Мы с ним минут десять друг на друга смотрели. Потом он ушёл. Вот и всё приключение, а что до дикарок… — он махнул рукой, — …у них вкусы получше. Никому не интересен полумертвый, вечно продрогший интеллигент. — Эх, упустил свой шанс! — вздохнул Пушкин. — Я бы обязательно написал об этом поэму. «Русский узник и дочь тайги». Горячо! Страстно! — И цензура бы вас съела вместе с вашей поэмой, — раздался у двери сухой, знакомый голос. Они обернулись. В дверях стояли Бенкендорф и Жуковский. Граф, как всегда, был безупречен и немного мрачен. Пущин заметно напрягся, пальцы его вцепились в край пледа. Он видел этого человека только издали, на следствии, и образ жестокого, всевидящего шефа жандармов глубоко въелся в его память. Пушкин, напротив, оживился. — Александр Христофорович! А мы тут как раз о цензуре и говорили! Входите, не стесняйтесь, места всем хватит. Василий Андреевич, милости просим! Жуковский вошёл с теплой улыбкой и сразу направился к Пущину. — Иван Иванович, рад снова вас видеть в более тёплой обстановке. Как самочувствие? Пущин пробормотал что-то вежливое, но его глаза неотрывно следили за графом. Тот снял плащ, кивнул Данзасу и медленно прошёлся по комнате, будто инспектируя её. Он остановился возле Пушкина. — Рука? — коротко спросил он, глядя на всё еще перевязанное запястье. — Почти в порядке. Чешется ужасно, но могу уже спокойно строчить любовные записки, но для крамолы — ещё стоит подлечиться, — с нарочитой лёгкостью парировал Пушкин, и в его взгляде промелькнул знакомый Бенкендорфу огонёк. — Сомневаюсь, что вы видите различие между ними, — заметил Бенкендорф, и уголки его губ дрогнули. Он взял со стола книгу, которую Пушкин читал утром. — «История Пугачевского бунта»? Серьезное чтение. Не найдете ли там идей для новых… вольнодумных стихов? — О, найду обязательно! — воскликнул Пушкин, игриво выхватая книгу у него из рук. Их пальцы ненадолго соприкоснулись. — Но сначала проверю, нет ли между страниц ваших жандармских пометок. Вы же любите оставлять следы. Жуковский, наблюдавший за этим обменом любезностей с лёгкой тревогой, и поспешил вмешаться, обращаясь к Пущину: — Иван Иванович, не обращайте внимания. Они всегда так. Это их странный… способ общения. Пущин наблюдал молча. Он видел, как Пушкин задирает самого могущественного человека в империи после царя. Видел, как тот, вместо того чтобы раздавить его одним взглядом, терпит это, даже отвечает той же монетой. Это было так непохоже на всё, что он знал о Бенкендорфе. — Я… благодарен вам, Ваше Сиятельство, — негромко, но чётко произнес Пущин, глядя прямо на Бенкендорфа. — За то, что способствовали… моему возвращению. Все замолчали. Бенкендорф медленно повернулся к нему. Его лицо было непроницаемым. — Не нужно меня благодарить, господин Пущин. Милость исходила от государя императора. Я лишь… исполнял свои обязанности. — Он сделал паузу, и его взгляд стал чуть менее острым. — Надеюсь, здешний климат пойдет вам на пользу. Вы выглядите… измотанным. Это было сказано без эмоций, но в словах сквозила констатация факта, а не осуждение. Бенкендорф подошёл к окну, словно давая понять, что разговор окончен. Данзас встал и подошел к Пущину, снова предлагая ему леденец. — Не думай о высоком, Ваня. Ешь сладкое. Помогает лучше всяких лекарств. Пущин взял леденец, и его пальцы снова ненадолго коснулись пальцев Данзаса. Он поднял на него взгляд, и в его глазах, таких усталых и побитых жизнью, вспыхнул старый, почти забытый огонёк. — Спасибо, Костя, — тихо сказал он. Данзас улыбнулся в ответ — широко, по-мальчишески, и сел на подлокотник его кресла, уже не как гость, а как страж. Жуковский завёл тихую беседу с Иваном о книгах, а Пушкин направился к камину, где стоял Бенкендорф. — Боится тебя, — тихо сказал Пушкин, с заботой глядя на старого друга. — И правильно делает, — так же тихо ответил Бенкендорф. — Страх — здоровая реакция. — А я тебя не боюсь. — Это твоя главная проблема, — парировал Бенкендорф, но в его тоне не было гнева. Он наклонился, чтобы поправить полено в камине, и его плечо на секунду коснулось плеча поэта. Совсем мимолетно, случайно, но достаточно, чтобы оба это почувствовали. Вечер тянулся неспешно. Страх Пущина постепенно таял, как леденец во рту, под тихий голос Жуковского, неуклюжие шутки Данзаса и под это странное, убаюкивающее ощущение, что здесь, в этой комнате, несмотря на присутствие шефа жандармов, он впервые за много лет находится в полной безопасности.***
Пущин, живший пока у Пушкина, старался быть как можно менее заметным. Он много спал, подолгу сидел у окна, читал книги из пушкинской библиотеки и заново учился жить в большом мире. Однажды вечером Иван проснулся от жажды. Спустившись вниз, он направился на кухню, прошёл мимо полуоткрытой двери кабинета и замер. В кабинете горел один светильник. Пушкин сидел за столом, склонившись над рукописью, а рядом, в кресле, откинув голову и закрыв глаза, сидел Бенкендорф. Он был без мундира, в одной рубашке с закатанными рукавами, и выглядел невероятно усталым и… беззащитным. Пущин уже хотел тихо уйти, но тут Саша отложил перо. Он подошёл к графу, долго смотрел на него, а потом осторожно, чтобы не разбудить, коснулся пальцами его виска и отвёл с лица прядь непослушных седых волос. Тогда Бенкендорф, не открывая глаз, поймал его руку и прижал её к своей щеке. Жест, полный такой интимности и глубокой нежности, что у бывшего декабриста перехватило дыхание. Он видел, как пальцы графа переплелись с пальцами поэта, и как губы жандарма коснулись его ладони. Пушкин что-то тихо сказал. Бенкендорф в ответ лишь покачал головой, не отпуская его руки. Ваня отшатнулся, как от удара и наконец всё понял. Чужая, страшная тайна обнажилась перед ним — и всё встало на свои места с леденящей ясностью. Внезапное освобождение, та скрытая, едва уловимая дрожь в воздухе между его другом и всесильным графом… Всё теперь обрело имя и форму. Тихими шагами Иван отступил в тень и вернулся обратно, забыв о жажде. Тишина в его комнате была гнетущей. Он сидел на краю кровати, вперившись взглядом в одну точку на стене, но видел не ее, а ту картину: сцепленные руки, прикосновение губ, немое общение. И чем больше он думал об этом, тем уродливее становилась его догадка. Теперь Пущин понимал настоящую цену своего освобождения, и она была гораздо выше, чем он мог предположить. «Он купил моё освобождение ценой Сашиной свободы. Саша стал его ручным поэтом, его потешным гением, его… » Пущин сглотнул от приступа тошноты. Бенкендорф всё-таки оказался хитрым царедворецом, купившим себе расположение лучшего поэта России, заплатив за это его возвращением из одной ничтожной ссылки, а Пушкин… его друг, его бесстрашный Сашка, пошёл на сделку с чистой совестью ради него. Эта мысль была для Ивана невыносимой.