***
Дни в клинике слились в одно сплошное, стерильно-белое, безвременное полотно. Минхо был призраком, населявшим дорогую палату. Он растворялся в пространстве, сидя у окна и глядя на идеально подстриженные газоны, на заснеженные ели, на высокий забор с колючей проволокой, так похожий на тюремный. Только здесь тюрьмой были собственные мысли, вина, ненависть к себе. Джисон сходил с ума. Он испробовал всё, на что было способно солдатское упрямство и отчаяние влюблённого человека. Он приносил ему еду, тарелки оставались нетронутыми, еда холоднела, и её уносила молчаливая санитарка. Он принёс гитару, старую, потрёпанную, на которой играл в их общем прошлом. Садился в коридоре, под дверью его палаты, и наигрывал их общие мелодии, наивные, немного фальшивые, полные той самой щемящей тоски по утраченному раю. Он пел тихо, срывающимся голосом, слова, которые когда-то казались такими глубокими. Из-за двери не доходило ни звука. Ни возмущения, ни признака того, что его слышат. Он принёс фотографии, старые, потёртые на сгибах, распечатанные на принтере. Раскладывал их на тумбочке, на подоконнике, как улики, как доказательство того, что та жизнь была реальной. Минхо смотрел на них пустым взглядом, а однажды, медленно, словно рука весила центнер, смахнул их все на пол, с бесконечной усталости. Словно эти улыбки были невыносимым упрёком. Он нанял самых дорогих специалистов, не только психиатров, но и психоаналитиков, специалистов по эриксоновскому гипнозу, по телесно-ориентированной терапии. Они сменяли друг друга, тихие, вежливые, с блокнотами и проницательными взглядами. Пытались говорить с ним на языке метафор, обращаться к бессознательному, снять мышечные зажимы, в которых, казалось, была запечатана вся боль. Минхо не был вежлив, смотрел куда-то в пространство позади них и молчал. Молчание было не упрямым, не агрессивным, оно было тотальным. Как будто тот, кто мог говорить, чувствовать, реагировать, умер в «красной комнате» вместе с Крисом, и теперь здесь оставалась лишь биологическая оболочка, выполняющая минимальные функции для поддержания жизни. — Он находится в состоянии глубокого кататонического ступора на эмоциональном уровне, — объяснял Джисону главный врач, пожилой мужчина с умными, усталыми глазами. — Его психика пережила травму, сравнимую со взрывом. Включаются мощнейшие механизмы защиты. Полное отключение. Он не с нами. Он, в том моменте. И пока он не пройдёт через это, не отгорюет, мы не сможем до него достучаться. Любые попытки силой вытащить оттуда лишь усугубят положение. Нужно время и…чудо. Джисон слушал и чувствовал, как земля уходит из-под ног. Время? У него не было времени. Он видел, как Минхо тает на глазах, как щёки вваливаются, как глаза становятся всё более пустыми и бездонными. Он умирал по собственной воле. Его душа отказывалась от тела. Однажды вечером, после очередного бесполезного сеанса с новым специалистом, Джисон заглянул в палату. Минхо лежал на боку, спиной к двери, сжавшись в комок под идеально заправленным одеялом. Он не шевелился, но по напряжённой линии плеч, по едва заметному, подавленному вздрагиванию спины Джисон понял, не спит. Вошёл тихо, боясь спугнуть и этот жалкий признак жизни. Приглушённый свет ночника отбрасывал мягкие тени. Воздух пах стерильностью и тишиной. Джисон сел на край кровати, пружины слегка подались. Минхо не отреагировал, продолжал лежать, замерший, словно раненый зверь, надеющийся, что хищник не заметит. И тогда младший совершил то, на что не решался все эти дни. Он медленно, очень медленно, положил ладонь ему на талию, поверх одеяла. Он чувствовал под тканью острый угол бедра, хрупкость костей. Минхо вздрогнул всем телом, как от удара током. Мускулы под ладонью Джисона напряглись до каменной твёрдости. Он ждал, что сейчас последует взрыв, что его оттолкнут, что Минхо заорёт на него тем самым хриплым, нечеловеческим голосом. Но взрыва не последовало, лишь короткое, подавленное всхлипывание, которое Минхо тут же подавил, закусив губу до боли. И тогда Джисон понял. Он плакал, безнадёжно, в полное одиночество, уткнувшись лицом в подушку, чтобы никто не услышал. Этот звук, этот сдавленный, одинокий стон сломал что-то в Джисоне. Вся собственная боль, всё отчаяние, вся ярость беспомощности нашли, наконец, выход. Он не убрал руку, начал гладить, очень мягко, почти невесомо, плавными круговыми движениями по спине, чувствуя под пальцами каждый позвонок, каждую напряжённую мышцу. — Всё хорошо… — прошептал он, и голос прозвучал хрипло, непривычно тихо в этой гробовой тишине. — Всё хорошо, я здесь. Он понимал, что слова бессмысленны. Никакие слова не могли исцелить эту рану, но он должен был их сказать. Должен был высказать ту боль, что разрывала самого на части, глядя на это медленное самоуничтожение. — Я не знаю, что сказать, — начал он, и голос срывался, подводил его. — Не знаю, какие слова могут до тебя дойти. Все эти дни я пытался…пытался придумать волшебную таблетку, правильный ключик. Глупо, да? Он глубоко вздохнул, чувствуя, как под ладонью тело Минхо всё ещё замерло в ожидании, но уже не так неестественно-напряжённо. — Я так тебя искал. Все эти годы. Таким ты был в последний день, испуганным, таким…преданным. Я думал, если найду тебя, всё встанет на свои места, как в плохом фильме. Приду, спасу, и мы уедем в закат. Он горько усмехнулся, и это звучало почти как рыдание. — А вместо этого… я принёс тебе только боль. Я вломился в твой ад со своим дурацким пистолетом и своей верой в справедливость и…всё разрушил. И я думаю, что никогда не прощу себе этого. Под ладонью Минхо снова вздрогнул, на этот раз слабее. Из горла вырвался ещё один сдавленный, влажный звук. — Я не прошу у тебя прощения, — продолжил Джисон, и голос налился новой, стальной силой. — Потому что не за что прощать. Я сделал то, что должен был сделать. Я пришёл за тобой. И если бы это повторилось снова… я сделал бы всё точно так же. Да, это привело к кошмару. Да, он мёртв. Да, ты сломан, но ты жив. Ты жив, Минхо, и пока ты жив, есть надежда. Есть шанс. Он помолчал, собираясь с мыслями, с чувствами, которые рвались наружу водопадом, угрожая захлестнуть его самого. — Ты сейчас ненавидишь меня за то, что я остался жив, а он нет. За то, что я разрушил твой привычный ад, в котором ты, по крайней мере, существовал. И я понимаю это. Я принимаю эту ненависть. Ты имеешь на неё полное право. Его пальцы непроизвольно сжали складку одеяла. — Но я не уйду. Я не уйду, даже если ты будешь ненавидеть меня до конца своих дней. Потому что я… — голос дрогнул, предательски сдавшись на самом главном. — Потому что я люблю тебя. Не того мальчика из прошлого, а тебя. Вот такого, сломанного, убитого горем. Того, кто отталкивает меня, кто молчит, кто медленно умирает у меня на глазах. Слёзы, наконец, вырвались наружу. Они текли по лицу горячими, солёными ручьями, и он даже не пытался их смахнуть. — Я люблю тебя даже таким. Может быть, особенно таким. Потому что это ты настоящий. Без масок, без этой ледяной стены, без роли «Переводчика». Ты просто человек, который пережил невыносимое, и я буду здесь. Каждый день. Я буду сидеть здесь и говорить с тобой, даже если ты никогда не ответишь. Я буду кормить тебя с ложки, если понадобится. Я буду мыть тебя и переодевать. Я буду бороться с твоими демонами, как могу. Он наклонился ближе, шёпот стал ещё тише, ещё пронзительнее. — Я не хочу, чтобы ты закапывал себя в могилу вместе с ним. Ты заслуживаешь большего. Ты заслуживаешь жизни. Не той, что он тебе построил. Не той, что я себе напридумывал. А своей, настоящей, со всей её болью, с её ужасом, с её несправедливостью…но и с её красотой тоже. С утренним чаем, с солнцем на лице, с музыкой, которая трогает душу. С возможностью просто… дышать, без страха. Джисон чувствовал, как собственная спина мокра от напряжения, как сердце бьётся где-то в горле. Он выложил всё и уже не ждал ответа. Просто говорил, изливал ту боль, что копилась неделями, и в этом излиянии было странное, горькое облегчение. — Я не прошу тебя полюбить меня, не прошу простить. Я просто прошу…дай мне шанс помочь тебе выжить. Дай мне шанс быть рядом. Всё, что я хочу, чтобы ты жил. Просто жил. А всё остальное…не важно. Совсем не важно. Он замолчал. В комнате повисла тишина, нарушаемая лишь прерывистым, едва слышным дыханием Минхо. Ладонь Джисона всё так же лежала на его спине, чувствуя лёгкую дрожь, пробегавшую по телу под одеялом. И тогда произошло нечто, от чего у Джисона перехватило дыхание. Минхо медленно, очень медленно, словно каждое движение давалось ему невероятным усилием, разжался. Он не повернулся, но спина, бывшая до этого сгорбленной, напряжённой дугой, немного расслабилась. Он как будто…прижался спиной к его ладони словно ища в этом прикосновении хоть каплю тепла, хоть намёк на связь с реальностью, находящейся за пределами его кошмара. Это было бесконечно мало, всего лишь микроскопическое изменение в положении тела, но для Джисона это был знак. Он не стал двигаться, не стал говорить, не спросил «ты меня слышишь?». Просто остался сидеть. Ладонь продолжала мягко гладить спину через одеяло. Так они просидели возможно час. Может, больше. Время потеряло смысл. В этой тихой, тёмной комнате существовали только они двое, человек, выливавший свою душу в тишину, и человек, который, возможно, впервые за всё это время эту тишину… слушал. Когда нога онемела, а спина затекла, Джисон так же медленно, чтобы не спугнуть, убрал руку. — Я буду рядом, — прошептал он ему в спину. — Я в соседней комнате. Если что… я там. Поднялся и вышел из палаты, закрыв за собой дверь беззвучнее, чем вошёл. Он прислонился к холодной стене коридора, закрыл глаза и выдохнул. Впервые за долгие дни в его груди, сжатой тисками отчаяния, что-то дрогнуло. Это было начало долгой, изматывающей войны за каждую пядь территории его сознания. Но это было начало. А внутри, в палате, Минхо лежал, уставившись в стену широко раскрытыми глазами, по которым беззвучно текли слёзы. Внутри бушевала гражданская война. Слова Джисона, как раскалённые иглы, впивались в ледяной кокон, прожигая в нём крошечные, болезненные дырочки. «Я люблю тебя даже таким.» «Ты заслуживаешь жизни.» «Я не уйду.» Эти фразы сталкивались в нём с голосом Криса, с последним шёпотом, с ощущением тяжелеющего тела на руках, с запахом его крови. «Если не достанешься мне, то не достанешься никому.» Он хотел закричать, хотел, чтобы Джисон ушёл. Оставил его в покое в этом аду, который был ему единственным известным миром. Он прижал пальцы к вискам, пытаясь выдавить из себя эти голоса. Он хотел ответить «уйди», «ненавижу», «зачем ты это сделал», или возможно даже… «останься». Но из горла не вышло ни звука. Лишь беззвучный, судорожный вздох, больше похожий на стон утопающего. Стена дала трещину, крошечную, почти невидимую, но она была там. И от этого было так больно, так страшно, что он снова сжался в комок, пытаясь вернуться в привычное, бесчувственное оцепенение. Но было уже поздно. Семя было брошено в мёрзлую, выжженную землю души. И оно, против всякой логики, вопреки всему, подавало первый, едва живой росток.***
После той ночи тихого признания что-то едва уловимое изменилось в атмосфере палаты. Воздух, прежде густой и непробиваемый, будто стал чуть менее плотным. Минхо по-прежнему молчал, отворачивался к стене, почти не ел. Но теперь, когда Джисон входил, он уже не сжимался в комок с такой напряжённостью. Хан, окрылённый тем крошечным, почти мифическим знаком, превратил свои визиты в ритуал. Он садился на тот же стул у кровати, иногда молча, иногда начиная свой тихий, односторонний разговор. Говорил обо всём и ни о чём. О том, как за окном распустилась первая почка на ёлке, пробившись сквозь снег. О глупом сериале, который он увидел прошлой ночью по телевизору в своём номере. О том, что повар в столовой сегодня пересолил суп. Он читал ему вслух, сначала новости, потом, рискнув, взял в библиотеке томик стихов, что любили в юности. Голос, сначала напряжённый и срывающийся, постепенно обретал ровность, почти умиротворение. Он создавал звуковой фон, ткань нормальности, в которую медленно, клеточка за клеточкой, могло интегрироваться израненное сознание Минхо. Проходили недели. Казалось, ничего не менялось, но Джисон, с обострённым восприятием солдата, учился читать микрознаки. Вот сегодня он съел три ложки каши вместо двух. Вот он во время чтения не смотрел в стену, а уставился в потолок, и зрачки его были не совсем пусты, в них плавала смутная мысль. Вот он во сне не всхлипывал, а просто тихо стонал. — …нужно будет открыть штору, проветрить, а то тут совсем нечем дышать, — закончил он и, не ожидая ничего, сделал паузу. И в этой паузе раздался звук, короткий, гортанный, едва слышный выдох, нечто среднее между «мм» и «угу». Звук, лишённый всякого смысла, эмоции, интонации. Просто подтверждение того, что аппарат для производства звуков всё ещё работает. Для любого другого человека это было бы ничем. Для Джисона это был раскат грома. Победа, равная взятию неприступной крепости. Всё тело затряслось от внутренней бури. Он сжал кулаки, впиваясь ногтями в ладони, чтобы не выдохнуть громко, не спугнуть этот невероятный, хрупчайший росток. — Да, — прошептал он, стараясь, чтобы голос не дрожал от нахлынувших чувств. — Солнце это хорошо. — он не стал акцентировать. Просто принял этот звук как данность и продолжил говорить, как ни в чём не бывало, хотя внутри него ликовали хоры ангелов и гремели фанфары. Следующие дни стали временем тихих, односложных ответов. Джисон, с предельной осторожностью, начал задавать вопросы, на которые можно было ответить «да» или «нет». — Кашу принести? Гречневую? Пауза, длинная, мучительная, потом едва кивок головы, почти невидимый или слабый, отрицательный взмах ресниц. — Хочешь, почитаю? Снова пауза, потом тихий, сиплый выдох: «Нет». Слово «нет» стало первым осмысленным словом, которое он произнёс. Джисон не расстраивался на отказы. Сам факт того, что Минхо мог отказать, был ещё одной победой. Он снова учился иметь выбор. Прошёл месяц. Однажды вечером Джисон сидел и молча смотрел в окно, дав Минхо передышку от своего постоянного монолога. В палате стояла тишина, наполненная не напряжением, а странным, мирным ожиданием. И тогда Минхо пошевелился, медленно, с невероятным усилием, как будто тело весило тонны, он начал поворачиваться на бок. Пружины кровати тихо заскрипели, Джисон замер, не дыша, боясь пошевелиться. Минхо повернулся к нему впервые за всё это время. Он не смотрел на него, взгляд был устремлён куда-то в область груди Джисона. Лицо было страшной маской изгнания, кожа серовато-прозрачная, натянутая на скулах так, что казалось, вот-вот порвётся. Глаза два огромных, тёмных озера, в которых плавала такая вселенская, бездонная тоска, такая незаживающая боль, что у Джисона перехватило дыхание. Он не смог сдержаться, тихие, горячие слёзы покатились по щекам сами собой. Он не пытался их скрыть, смотрел на него, на этого измождённого, почти бесплотного человека, в котором ещё теплилась искра жизни, и сердце разрывалось от любви, от жалости, от невыносимой несправедливости всего сущего. Медленно, давая тому время отпрянуть, поднял руку, пальцы дрожали. Боялся прикоснуться, словно Минхо был сделан из хрусталя и пепла и мог рассыпаться от одного неверного движения. Кончиками пальцев коснулся щеки, кожа была холодной, сухой, страшно впалой. Под пальцами он чувствовал твёрдую кость, почти не прикрытую мышцами и жиром. Это прикосновение было таким лёгким, почти невесомым, больше похожим на дуновение ветра. Минхо не отстранился, зажмурился, и из-под сомкнутых ресниц выкатились две тяжёлые, прозрачные слезы. Они проложили дорожки по иссушенной коже и исчезли в подушке. Это было тихое, беззвучное истекание болью, которую больше было невозможно удерживать внутри. Джисон не убирал руку, держал её так, деля с ним это молчаливое страдание, принимая его боль через это крошечное прикосновение. Впервые он почувствовал не стену, а мост. — Всё будет хорошо, — прошептал он, и голос сорвался на шёпоте. С этого дня всё изменилось. Минхо начал есть, сначала крошечными порциями, с отвращением, словно пища была безвкусным песком. Джисон сидел рядом и терпеливо уговаривал съесть ещё одну ложку, ещё половину ложечки. Он видел, как тот буквально заставляет себя глотать, как тело, отвыкшее от еды, сопротивляется, но он ел. Потому что это было теперь его решение, его выбор. Не приказ, не необходимость, а шаг навстречу жизни, пусть и не желанной, но единственной, что у него осталась. Когда он впервые за долгие недели встал с кровати, чтобы дойти до туалета, Джисон едва не закричал от ужаса. Пижама, когда-то сидевшая на нём идеально, висела мешком. Через тонкую ткань отчётливо проступали рёбра, ключицы, острые углы тазовых костей. Живот был впалым, как у голодающего ребёнка. Ноги, дрожащие и неуверенные, были похожи на две трости, обтянутые кожей. Он шёл, держась за стену, и каждый шаг давался ему огромным усилием. Джисон не предлагал помощь, зная, что это будет воспринято как жалость, как унижение. Шёл рядом, на расстоянии вытянутой руки, готовый подхватить, если тот пошатнётся. И впервые за всё время он увидел в его глазах не только боль, там, в глубине потухших, но ещё живых глаз, мелькнула искорка чего-то другого. Стыда? Ужаса от осознания того, во что он превратил своё тело? Или возможно, первой, робкой решимости это изменить. Началась физическая реабилитация. Сначала это были просто пассивные движения, которые делал массажист, разминая атрофированные, одеревеневшие мышцы. Потом лёгкая, почти детская гимнастика лёжа. Минхо выполнял всё с тем же отрешённым, автоматическим видом, но он выполнял. Каждое движение стоило ему невероятных усилий, по лицу катился град холодного пота, дыхание сбивалось, но он не сдавался. В его молчаливом упрямстве Джисон видел ту самую силу, что когда-то позволила ему выжить рядом с Крисом. Теперь он направлял её на спасение себя. Параллельно возобновились сеансы с психологом. Теперь это был не монолог специалиста, Минхо начал отвечать. Сначала односложно, потом короткими, рублеными фразами. — Что вы чувствуете? — Ничего. — Что вы помните? — Всё. Но постепенно, по капле, лёд начал таять. Он не рассказывал о Крисе, о «красной комнате», о своей жизни. Говорил о мелочах: о том, что ему не нравится свет лампы. Что суп сегодня слишком горячий. Что за окном кричит птица, и это раздражает. Это были жалобы обычного человека, и в своей обыденности они были целительны. Он снова учился чувствовать и озвучивать свои, пусть и крошечные, потребности и дискомфорт. Однажды, после особенно изматывающей физической терапии, он сидел, обливаясь потом, и смотрел в окно. Джисон молча подал стакан воды. Минхо взял дрожащей рукой, отпил глоток и вдруг, не глядя на него, тихо произнёс: — Спасибо. Джисон остолбенел. Первое проявление чего-то, отдалённо напоминающего благодарность, прозвучало глухо, без интонации, но оно было произнесено. — Не за что, — выдавил он из себя, чувствуя, как комок подкатывает к горлу. Путь был мучительным и медленным. Два шага вперёд, шаг назад. Были дни, когда Минхо снова уходил в себя, отказывался есть, не реагировал на вопросы. Джисон научился не давить в такие дни. Просто сидел рядом в тишине, давая понять, что он не один, что отчаяние имеют право на существование, что его принимают любым. После чего снова возвращался с новым, едва уловимым упрямством. На исхудавшем теле стали появляться первые, робкие намёки на мышцы. Он стал дольше гулять по коридору, уже без поддержки. Взгляд, всё ещё полный боли, иногда на несколько секунд становился осознанным. Он начинал видеть мир вокруг себя, а не только ад внутри. Он не стал счастливым. Эта часть была мертва и похоронена в той же могиле, что и Крис. Он становился кем-то третьим, новым человеком, который нёс на своих плечах неподъёмный груз прошлого, но который, тем не менее, делал шаг за шагом вперёд, потому что остановиться — означало умереть. И Джисон шёл рядом с ним, любовь из романтической, наивной мечты превратилась во что-то более прочное, более взрослое и трагичное. Любовь, которая не требовала ничего взамен, кроме самого факта его существования и глядя на то, как Минхо, стиснув зубы, делает очередное упражнение, как он заставляет себя проглотить ещё кусок, как он мужественно встречает очередной приступ паники, не убегая от него, а проживая, Джисон понимал, что это самое большое проявление силы, которое он когда-либо видел. Сильнее любого пистолета, любой власти, любой империи. Сила духа, который, будучи сломленным почти до основания, всё же нашёл в себе силы чтобы попытаться… жить.***
Работа звонила с завидным, раздражающим постоянством. Сначала начальник, с требованием объяснений и напоминанием о служебном долге. Потом сослуживцы, с недоуменными вопросами. Потом уже с холодными, официальными голосами из отдела кадров, вежливо интересующимися о сроках и медицинских справках, Джисон отключал звук. Мир за стенами клиники, с уставами, приказами, миссиями и политикой, перестал существовать. Он сузился до размеров этой палаты, до хрупкого, едва теплящегося пламени жизни, которое он охранял с фанатичным упорством часового на посту. Собственная карьера, некогда бывшая смыслом существования, путеводной звездой, померкла перед новой, единственно важной миссией. Он смотрел на Минхо, на медленное, мучительное возвращение к себе, и понимал, что ни одна победа на службе, ни одно повышение не могло сравниться с тем чувством, когда он видел, как тот сам, без напоминаний, брал стакан воды. Это были их новые, тихие победы. Их общая война, которую они вели против тени, против прошлого, против смерти. Он стал тенью Минхо, тихим, ненавязчивым помощником. Он не делал ничего за него — это было бы предательством того хрупкого прогресса, что им удалось достичь. Но он был рядом, чтобы поддержать, чтобы подать, чтобы просто своим присутствием дать понять: ты не один. Если Минхо, стиснув зубы от усилия, делал упражнения с эспандером, Джисон сидел напротив и молча делал то же самое. Если тот медленно, с концентрацией шахматиста, резал себе котлету на крошечные кусочки, большие куски всё ещё вызывали панику, воспоминание о том, что его могут заставить есть насильно, Джисон ел рядом свою точно такую же еду, не торопя его. Он научился читать малейшие изменения в его состоянии по едва уловимым признакам: по напряжению в уголках губ, по расширению зрачков, по тому, как он дышал. Знал, когда нужно подойти и молча положить руку на плечо, просто чтобы напомнить о своём присутствии, а когда сделать вид, что не замечает его борьбы, давая ему самому одержать эту маленькую победу. И вот настал один из тех дней, которые потом будут вспоминаться как вехи. День, когда серое, бесформенное бытие вдруг обрело первые, робкие краски. Утро началось как обычно, Минхо проснулся без видимого ужаса в глазах. Позволил себя взвесить, цифры всё ещё были пугающими, но уже не катастрофическими. Он съел завтрак, почти половину порции овсянки с бананом. Потом была физиотерапия, и сегодня он продержался на пять минут дольше положенного, хотя потом чуть не рухнул от изнеможения, и Джисон едва успел подхватить. После обеда они сидели в палате. Джисон устроился в своём кресле у окна, читая книгу. Минхо полулежал на кровати, уставившись в потолок. Но взгляд был не пустым, а сосредоточенным, он что-то обдумывал. Джисон чувствовал это по едва уловимой энергии, исходящей от него. В комнате было тихо. За окном моросил мелкий, скучный дождь, стуча каплями по стеклу. И вдруг Минхо произнёс, не глядя на него, тихим, но абсолютно чётким голосом: — Дождь. Джисон оторвался от книги. Это было не односложное «да» или «нет». — Да, — осторожно согласился Джисон, откладывая книгу. — Уже второй день. Сыро. Наступила пауза. Джисон боялся пошевелиться, боялся спугнуть этот момент. — Не люблю дождь, — так же тихо, почти разборчиво, добавил Минхо. Слова выходили медленно, с усилием. — Он…холодный. Это было личное отношение. — Я тоже не особо, — откликнулся Джисон, стараясь, чтобы голос звучал спокойно и естественно, хотя внутри всё ликовало. — Особенно такой. Пробирает до костей. Минхо медленно повернул голову на подушке и посмотрел на него, глаза, всё ещё огромные и глубокие на исхудавшем лице, уже не были зеркалами, отражающими только внутренний ад. В них появилась искра осознанности. — А что…ты любишь? — спросил он. Вопрос повис в воздухе, такой простой, бытовой, но для них он был равен признанию в том, что Джисон — это отдельный человек, со своими предпочтениями, со своей жизнью. Военный почувствовал, как у него перехватывает горло. Он откашлялся, чтобы выиграть время, чтобы голос не дрогнул. — Я? — переспросил он, выигрывая время. — Ну… я люблю солнце. Ясную, морозную погоду, когда снег хрустит под ногами. И…запах хвои. Он замолчал, боясь перегрузить информацией, но Минхо не отвёл взгляда. Он внимательно слушал, впитывая каждое слово. — А ещё… — Джисон рискнул продолжить, — я люблю зелёный чай и звук гитары. Сделал паузу, глядя на него. Минхо молчал, переваривая услышанное. — Я… не помню, что я люблю, — тихо, с лёгким недоумением в голосе, произнёс он наконец. Это была не жалоба, а внезапно обнаруженный факт. — Всё какое-то… серое. Безвкусное. — Это нормально, — немедленно, мягко сказал Джисон. — Это пройдёт, просто нужно время. Вкусы вернутся и запахи и цвета. — Ты думаешь? — в голосе Минхо прозвучал оттенок слабой, почти неслышной надежды. — Я уверен, — твёрдо сказал Джисон. Он улыбнулся, и это была не наигранная, а самая что ни на есть настоящая, тёплая улыбка. — Вот увидишь. Сначала ты вспомнишь, что любишь мандарины, потом поймёшь, что тебе нравится какой-нибудь глупый сериал. А потом…потом ты обнаружишь, что тебе нравится просто сидеть и смотреть на звезды, без всяких причин. Минхо слушал, и в глазах происходила сложная, внутренняя работа, как будто примерял на себя эти простые, обыденные радости, пытался представить, каково это чувствовать что-то просто так, а не через призму боли, долга или страха. — Звучит…странно, — наконец выдохнул он. — Поначалу всегда странно, — согласился Джисон. — Но потом втягиваешься. Они помолчали. Дождь за окном усиливался, превращаясь в ровный, монотонный шум. — А работа? — неожиданно спросил Минхо, глядя куда-то мимо него. — Они тебя…не увольняют? Вопрос был настолько неожиданным, настолько практичным и заботливым, что Джисон на секунду опешил. Минхо думал о нём. — Пусть попробуют, — Джисон сделал пренебрежительный жест рукой, стараясь, чтобы это прозвучало легкомысленно. — Сейчас есть дела поважнее. Минхо опустил глаза, пальцы принялись теребить край одеяла, старенькая, нервная привычка, которую Джисон не видел много лет. — Из-за меня, — тихо констатировал он. — Нет, — немедленно, почти резко возразил Джисон. Он пододвинулся ближе к кровати, чтобы поймать его взгляд. — Не из-за тебя. Ради тебя. Это большая разница, Минхо. Я здесь, потому что я хочу здесь быть. Потому что для меня нет сейчас важнее места. Всё остальное…подождёт. Минхо поднял на него глаза. В них читалась сложная гамма чувств: вина, благодарность, недоумение, капля старого, привычного недоверия. — Почему? — прошептал он. — После всего…что я…почему ты всё ещё здесь? Это был главный вопрос, который висел между ними с самого начала, с той самой первой встречи в старой квартире. Вопрос, на который младший искал ответ все эти недели, месяцы, годы. Джисон глубоко вздохнул, смотрел на это измождённое лицо, на глаза, полные боли и вопроса, и видел в них того самого мальчика. И того мужчину, что встал грудью на пистолет. И того, кто только что сказал, что не любит дождь. — Потому что я дал себе слово, — сказал он тихо, но очень чётко. — Много лет назад. Когда меня забрали, а тебя оставили. Я поклялся себе, что если найду тебя… я никогда больше не оставлю одного. Неважно, что будет, неважно, кем ты стал. Неважно, захочешь ли ты меня видеть, моё место рядом. Вот и весь ответ. Он не говорил о любви. Это слово было слишком тяжёлым, слишком опасным для хрупкого равновесия, что установилось между ними. Он говорил о долге, но о долге, выстраданном, выбранном, выкованном в муках совести за долгие годы разлуки. Минхо слушал, не отрывая взгляда, губы слегка дрожали. Он что-то обдумывал, взвешивал каждое слово. — Он… — голос Минхо сорвался, стал ещё тише, — …тоже так говорил. Что его место рядом. Что он никогда не оставит. Джисон сжал кулаки. Он боялся этого. Боялся, что любое проявление верности будет ассоциироваться с Крисом, с тотальным, удушающим контролем. — Это не то, — твёрдо сказал он. — Он говорил «рядом», подразумевая «ты мой». Я говорю «рядом», подразумевая «я с тобой», понимаешь разницу? Он не отпускал тебя. Я…я просто не уйду. Если ты скажешь «уйди» я буду сидеть под дверью. Если ты уедешь на край света, я последую за тобой, чтобы просто знать, что ты в порядке. Я не требую ничего взамен, ни твоей любви, ни твоей верности. Только права быть рядом. Если захочешь, повернёшься и увидишь меня. Если не захочешь, сделаешь вид, что меня нет, но я буду там. Выложил всю свою правду, без прикрас, без надежд. Минхо смотрел на него долго-долго. Казалось, он проникал взглядом в самую суть души, взвешивал, ищет подвох, ложь, манипуляцию. Но Джисон смотрел прямо, открыто, не отводя глаз. Ему нечего было скрывать. И тогда в глазах Минхо что-то дрогнуло. Он медленно, кивнул. — Я…устал, — тихо сказал он, отводя взгляд. — Конечно, — немедленно поднялся Джисон. — Отдыхай. Я тут посижу. Он отошёл к своему креслу, давая ему пространство. Минхо закрыл глаза, дыхание скоро стало ровным и глубоким. Он не спал, просто переваривал. Ассимилировал этот разговор, эти новые понятия, эту новую реальность, в которой может существовать верность без собственности, а близость, без требования что-либо взамен. Джисон смотрел на него, на спокойное, наконец-то не искажённое болью лицо, и чувствовал невероятную, всепоглощающую нежность. Для них обоих это было больше, чем любая клятва. Потому что видел в глазах Минхо не только боль, но и крошечный, едва теплящийся огонёк…интереса к жизни. И ради этого огонька он был готов сжечь всё остальное.