Жизнь заставила меня начать сначала

NC-21
Завершён
135
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
227 страниц, 102 094 слова, 15 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
135 Нравится 75 Отзывы 23 В сборник

Давай на время оставим друг друга, ладно?

Настройки
Сознание возвращалось не резким толчком, а медленным, тягучим наплывом, словно мутная вода, постепенно заполняющая затопленную пещеру. Он открыл глаза, уставившись в полумрак знакомой комнаты, и первое, что осознал — это полное отсутствие ориентации. Вселенная, казалось, избрала для него особую, издевательскую форму существования, где ясность сознания стала редкой и неполноценной валютой, а провалы в беспамятство — привычной данью, которую он вынужден был платить за каждое столкновение с реальностью. Мысль о подобной закономерности была горькой, но смеяться ему определённо не хотелось. Физическое состояние не оставляло места даже для саркастической усмешки. Дыхание давалось с ощутимым трудом: каждый вдох был коротким и прерывистым, будто грудная клетка, помня недавнюю сокрушительную тяжесть, отказывалась расширяться в полную силу. А боль… Боль была новой, всеобъемлющей атмосферой его тела. Глухая, пульсирующая ломота пропитала мышцы и кости, создавая фон, на котором яркими, жгучими точками проступали более острые воспоминания. Ощущение, будто его действительно искусали — с жестокой, буквальной конкретностью, — начинало кристаллизоваться в сознании, хотя масштабы этого он оценить был ещё не в состоянии. Для подобной оценки требовались психические ресурсы, а их, казалось, вычерпали до дна. По мере того как сознание прояснялось, подобно мутной воде, в которую наконец упал луч света, к боли и тяжести дыхания добавилось ещё одно, парадоксальное ощущение — тяжести иного рода. Она была не давящей сверху, а окружающей, сковывающей сбоку. Он лежал в позе эмбриона, повернувшись спиной к комнате, и всё его тело сзади, от лопаток до колен, было охвачено чем-то твёрдым и невероятно тёплым. Мужчина лежал сзади, вплотную прижавшись к его спине, его рука, тяжёлая и безвольная во сне, была перекинута через Флинса, а ладонь лежала на его рёбрах, чуть ниже сердца, как живой, дышащий груз. Ровное, глубокое, спящее дыхание Рери шевелило волосы у него на затылке. Захват, полный параноидальной, почти животной значимости: удержать, контролировать, чувствовать каждый вздох и малейшее движение, не дать исчезнуть или сбежать даже в беспамятстве сна. Самым странным, пожалуй, было отсутствие паники. Вместо леденящего страха, который когда-то сводил его желудок в тугой узел, внутри царила густая, выжженная апатия. Он лежал в постели человека, который несколькими часами ранее не просто изнасиловал его в очередной раз, но еще и "сделал это по обоюдному согласию". А теперь этот же человек разделял с ним подобие интимной близости, пусть и в самой уродливой и исковерканной её форме. Он попытался сдержаться, попытался хотя бы внутренне фыркнуть от горькой, беспомощной иронии всего положения, но тело предало его снова. Звук, который вырвался из пересохшего и разодранного горла, не был ни вздохом, ни выражением презрения. Это был хриплый, надтреснутый, совершенно невольный выдох, больше похожий на стон существа, лишённого даже права на тихий протест. Голос, действительно, сорвался физически, что было не удивительно. Флинс лежал абсолютно неподвижно, прикованный к месту не только тяжестью чужой конечности, но и собственной всепоглощающей опустошённостью, слушая мерное дыхание за своей спиной и чувствуя, как под тонким покрывалом жжёт каждый из многочисленных укусов, отмечающих его кожу, как карту завоёванной и безжалостно помеченной территории. Граница между насилием и этой тихой, угрожающей близостью после него окончательно стёрлась, растворилась в полумраке комнаты. И он, кажется, совершенно перестал понимать, где в этой бесконечной игре заканчивается роль бесправной жертвы и начинается что-то иное, возможно, ещё более невыносимое своей неопределённостью и мучительной, противоестественной связанностью. Выбора, в строгом смысле этого слова, у него не было уже очень давно. Но лежать здесь вечно, в этой душной, пропитанной чужим дыханием и собственной болью постели, было невыносимо. Мысль о том, что Рери может проснуться в ещё более непредсказуемом состоянии, что он снова может "попасть под горячую руку" в буквальном смысле, заставляла холодеть внутри. Обычный, отработанный сценарий после подобных ночей — мужчина покидал его, оставляя наедине с болью и унижением. Сегодняшнее исключение, эта чудовищная имитация совместного сна, казалось, требовало ответного исключительного действия — именно ему, Флинсу, следовало уйти. Исчезнуть. Дать себе и ему пространство, чтобы это… что бы это ни было, не застыло в таком нелепом и опасном формате. Заботиться о последствиях — отмыться, смазать ссадины, заглушить тупую боль в мышцах и рвущую — внутри — он будет сам. Помощи он не желал, а уж тем более не хотел слышать никаких лирических, оправдывающих или объясняющих речей. Любые слова сейчас были бы просто сотрясением воздуха, попыткой натянуть хоть какую-то, даже безумную, логику на произошедшее. Тело ныло и горело, каждая мышца отзывалась протестом, но душа, та самая израненная, полуживая субстанция, рвалась из этой комнаты прочь, подальше от этого тепла, этой близости, этой тишины. Где-то в параллельной вселенной, рассуждал он с горькой иронией, их квантовые двойники, наверное, наслаждались бы этой минутой. Просто два привлекательных человека, нашедших друг в друге отклик, позволивших себе простую физическую близость. Им же, в этой реальности, не повезло. Не просто не повезло — им крупно, тотально, с размахом перечеркнули любую возможность иного сценария. А ведь всё могло быть иначе. Если отбросить психозы, насилие, весь этот тяжёлый груз патологий одного из них... В тот самый первый миг, на парковке, Рери ему понравился. Причём понравился откровенно, по-человечески, по-простому. И, судя по сегодняшней этой болезненной, искажённой до неузнаваемости картине, это влечение, эта искра, оказалась взаимной. Вот только разгорелась она не в чистый огонь, а в пожар, который выжег всё вокруг, оставив после себя этот густой, едкий, отравляющий "налёт" — смесь страха, боли, травмы и этой неистребимой, противоестественной связи. И этот налёт никто не собирался счищать. Он стал их общей почвой. Пока его мысли, уставшие и безнадёжные, кружили вокруг этих "если бы" и "почему", он начал движение — медленное, осторожное, преодолевая скованность в суставах и резкую боль в рёбрах. Он попытался приподняться на локте, отодвинуться, высвободиться из-под тяжёлой руки. Именно в этот момент та самая рука на его животе ожила. Пальцы блондина, до этого лежавшие неподвижно, начали медленное, почти сонное движение. Не схватили, а поглаживали. Широкие, ленивые круги по его нижней части живота, чуть выше лобковой кости, там, где кожа была особенно чувствительной и где под ней всё ещё таилась глухая, разлитая боль от недавнего соития. Прикосновение было тёплым, настойчивым, парадоксально нежным в контексте всего произошедшего. Оно словно говорило, что ему нельзя уходить. И от этого, от контраста между желанием бежать и этим властным, ласковым удержанием, внутри Флинса что-то надорвалось. Оборвалась последняя тонкая нить терпения. — Мне больно, — выдохнул он, и его голос прозвучал не громко, а отчаянно-хрипло, сорвавшимся шёпотом, в котором была вся накопленная усталость, унижение и физическое страдание. Он закрыл глаза, не в силах видеть ни эту комнату, ни возможную реакцию. Эти два слова были последней попыткой обозначить границу, которую уже сто раз переступили. Но даже произнося их, он чувствовал, как под этими поглаживаниями его собственное предательское тело, измученное и забитое, отзывается слабым, постыдным ответным трепетом, смешивая боль с чем-то ещё более неприятным. Юноша замер, ожидая, что последует дальше — грубость, игнорирование или, что было бы страшнее, какая-нибудь форма заботы, которая привяжет его к этому месту ещё сильнее. — Не торопись уйти, будь тут, — голос, томный и негромкий, но врезавшийся в тишину с чёткостью приказа, заставил его внутренне сжаться. Движение, начатое было, замерло на полпути. Если бы не это всеобъемлющее изнеможение, не эта боль, выворачивающая каждую мышцу, он бы, пожалуй, рванул. Дёрнул бы прочь, отшвырнул эту руку, проигнорировал бы слова — в последнее время его будто раскачивало на качелях между старым, вбитым в подкорку послушанием и новым, тлеющим где-то в пепле души бунтом. С покладистостью, с надеждой на хоть какое-то человеческое отношение, он провалился с оглушительным треском, причём по вине собственного же тела, предавшего его и откликнувшегося на насилие. Но даже в бунте нужно было знать границы, которые он, будучи собственностью, по-прежнему не имел права переступать. — Скажи, что ты чувствуешь, — вопрос прозвучал неожиданно тихо, почти заинтересованно. Флинс медленно, преодолевая сопротивление скованной шеи, повернулся к нему лицом. Рери лежал, закинув одну руку за голову, и выглядел безмятежным. Не просто спокойным, а разморенным, расслабленным до состояния, в котором он его никогда не видел. Напряжение, обычно высекающее острые грани на его лице, исчезло. Взгляд был ясным, светлым, лишённым той привычной ледяной мглы или бурлящей в глубине ярости. В этом расслабленном виде он казался моложе, почти беззащитным, и в этом была своя, извращённая эстетика — мужчина был объективно красив, и сейчас эта красота была лишена привычного отталкивающего лоска власти, обнажена и потому вдвойне опасная. Парень не нашёлся с ответом. Он и не хотел говорить. Слова казались ему теперь самым ненадёжным, самым предательским инструментом. — Не отворачивайся, — мягко, но не допуская возражений, парировал Рери его молчаливую попытку уйти в себя, спрятаться. — Мне просто больно, — выдавил Флинс наконец, и его голос прозвучал сухо, плоско, как будто из него выскребли всё, что могло придать словам оттенок. Рери не ответил сразу. В его глазах что-то мелькнуло — не раздражение, а что-то более сложное, похожее на разочарование или усталое понимание. Затем он, не говоря ни слова, притянул его к себе. Движение было не грубым, а скорее… усталым. Парень оказался прижатым лицом к его груди, уткнувшись носом в теплую бледную кожу, теперь пропахшей потом, его собственным страхом и чем-то ещё, чужим и мускусным. Под щекой он ощущал ровный, сильный ритм чужого сердца — спокойный, неспешный, в разительном контрасте с бешеным стуком его собственного. И в этой тишине, нарушаемой только биением двух сердец, прозвучали слова, от которых у Флинса внутри всё оборвалось и упало в ледяную пустоту. — Я больше так не могу, — прошептал Рери. Шёпот был настолько тихим, настолько лишённым привычной стальной опоры, что казался почти предсмертным. И в следующее мгновение Флинс почувствовал, как по его спине пробежал животный ужас. Его снова, снова сделали свидетелем. Свидетелем чужого слома, чужого откровения, к которому его присутствие, по всей логике этого мира, не должно было иметь никакого отношения. Он замер, боясь пошевелиться, боясь даже дышать. Потому что в этой вселенной уязвимость такого калибра никогда не была просто уязвимостью. Она была предвестником чего-то страшного — либо новой, непредсказуемой жестокости, рождающейся из стыда за эту слабость, либо ещё более чудовищного сближения, в котором ему отводилась роль уже не просто зеркала, а соучастника в падении. И то, и другое сулило лишь новую боль. Он лежал, прижатый к человеку, который только что признался в собственном бессилии, и чувствовал, как страх сковывает его прочнее любых цепей. Молчание вокруг стало густым, тяжёлым и звенящим, как натянутая струна перед тем, как лопнуть. — Не надо… — голос Флинса оборвался, превратившись в хриплый выдох, больше похожий на стон. Он говорил не из заботы, а повинуясь простой логике — раненый хищник наиболее опасен, а признание собственной слабости для такого человека, как Рери, было сродни ране. Каждое откровенное слово, произнесённое сейчас, позже обернётся против него, выльется в новую, более изощрённую форму расплаты. Быть свидетелем чужого падения здесь, в этих стенах, было преступлением, которое не прощают. — Не говорите так, — добавил он чуть громче, но голос его был лишённым убедительной интонации, лишь предупреждение об опасности, которую он чувствовал кожей. Рери не ответил. Его дыхание оставалось ровным, но слишком глубоким и размеренным, чтобы быть дыханием спящего человека. В нём чувствовалась напряжённая внимательность. — Ты собираешься дать мне совет? — прозвучало наконец, и в голосе не было привычной язвительности, лишь усталое подобие короткого смешка. Флинс молча, едва заметно, покачал головой, чувствуя, как ткань простыни трётся о его ухо. Говорить было мучительно — горло саднило, каждый звук давался с усилием, — но продолжать молчать становилось ещё страшнее. Он собрался с силами, сделав короткий, прерывистый вдох, который отозвался тупой болью в сдавленных рёбрах. — Не моё это дело, господин… — его голос снова сорвался на хрип, он сглотнул, пытаясь протолкнуть слова дальше. — Вы… взяли на себя ношу, которую не можете удержать. И теперь… не знаете, что с ней сделать. Он замолчал, подавленный тяжестью собственных слов. Каждая произнесённая фраза была не просто наблюдением, а самообвинением. Говоря это, он не просто описывал ситуацию — он указывал на себя, как на физическое воплощение этой невыносимой тяжести. Вот он, этот лишний груз. Вот он, неудобный и нежеланный результат твоих действий. Но в этой болезненной констатации крылся и тупой, отчаянный вызов: "Смотри на меня. Не внутрь себя, в свою пустоту, а на меня. Я — то, что ты не можешь удержать. Я — то, с чем ты не знаешь, что делать. Так прими же решение. Раздавить окончательно, или… Но мысль оборвалась, не находя завершения. "Или" не существовало в их реальности. Он понимал это с кристальной, горькой ясностью. — Сделать? — Рери произнёс слово медленно, растягивая гласные, будто впервые обдумывая его значение. В его тоне не прозвучало ни злости, ни привычной снисходительной иронии — лишь странная, отстранённая задумчивость, как если бы он разгадывал сложную головоломку. — Ты полагаешь, всё сводится к простому действию? К тому, чтобы что-то "сделать"? Флинс закрыл глаза, ощущая, как под веками нарастает напряжённая, колющая боль. Говорить было невыносимо, но остановить начатое он уже не мог. Он сам загнал себя в словесную ловушку и теперь наблюдал, как мужчина приближается к её краю, и от этого в груди похолодело. — Вы надеялись получить от меня одно… а вышло совсем другое. — прошептал он, и его шёпот походил на скрежет песка по стеклу. — Теперь в вашем распоряжении… я, просто я. И всё, что за этим следует, а остальное утратило значение. Он сознательно ставил себя в эпицентр бури. Не "твоя внутренняя проблема", а "я — твоя проблема". Не "эта невыносимая пустота", а "я и то, что вы в меня вложили". Он смещал фокус внимания, подставляя себя под прицел, но одновременно предлагая Рери единственный понятный, осязаемый объект во всём этом хаосе неопределённости и душевной боли. Сосредоточься на мне. Ненавидь меня. Направь на меня всю эту необъяснимую ярость и смятение. Но только не молчи. Не погружайся обратно в себя. Потому что если ты исчезнешь в собственных глубинах — я останусь здесь один на один с немыми последствиями. Рери замер. Его рука, лежащая на спине Флинса, стала ощутимо тяжелее, будто придавила сказанные слова к реальности, сделала их необратимыми. — И что же, — спросил он очень тихо, и в его голосе не уловилось ни капли прежней манипулятивной игры, ни растерянности, ни гнева, — что же мне теперь делать… с тобой? Вопрос повис в густом воздухе комнаты, тяжёлый и неумолимый. Парень добился своего — фокус сместился, сконцентрировался на нём, живом и страдающем. И от этого осознания стало не легче, а в тысячу раз страшнее. Потому что теперь требовался ответ не о метафизических терзаниях, а о нём самом, о его теле, его завтрашнем дне, о самом факте его существования в этих стенах. Флинс не нашёл, что ответить. Он просто лежал, прижатый к груди человека, который только что спросил, каков его приговор, и понимал, что любое возможное продолжение этой фразы — будь то "оставить" или "уничтожить" — может стать окончательной и бесповоротной развязкой. Но хотя бы это была бы чёткая, ясная черта. А не эта мучительная, изматывающая неопределённость, в которой он был одновременно и проблемой, и её несостоявшимся решением, и живым напоминанием о провале, и призрачной надеждой на что-то, во что уже почти невозможно было верить. — Мои слова… они прозвучат слишком неуважительно по отношению к Вам, — юноша выдохнул это признание тихо, но чётко, осознавая, что мысль, назревшая в нём, подобна геологическому разлому, и её озвучивание равносильно землетрясению в хрупком мире их странного сосуществования. Рери лишь хмыкнул, коротко и глухо, будто парень только что сообщил ему о чём-то очевидно глупом, вроде того, что морская вода солена. В этом звуке было лишь усталое снисхождение. — Я тебя слушаю, — произнёс он, и эти слова были лишены какого-либо поощрения. Они были готовностью зафиксировать очередную ошибку, очередную слабость, которую можно будет потом разобрать по косточкам. Флинсом двигал импульс, странная смесь адреналина и полного истощения, которая то покидала его, оставляя тело ватным и беспомощным, то возвращалась жгучими, короткими всплесками, дававшими силы держать глаза открытыми. Он всегда ловил себя на мысли, что хуже уже не будет. И всегда ошибался. Ситуация умела находить новые, ещё более немыслимые варианты развития. В кабинете он позволил себе слабость, доверился порыву — и снова напоролся на беду, оказавшись здесь, в этой постели, с телом, напоминающим разбитую вазу, склеенную кое-как. И сейчас им двигало то же чувство — не надежда, а усталое, почти что циничное понимание закономерности. Всё это выглядело ужасающе предсказуемо, ведь рано или поздно он уже не выдержит этого бурного темпа и в один момент просто не откроет глаза. В этом даже был некий выход из этого цикличного алгоритма, хотя решение было уж слишком радикальным, где в качестве залога будущему он ставит уже свою жизнь. Он собрал воздух в лёгкие, чувствуя, как рёбра ноют протестом. — Я тоже живой человек, — начал он, и голос его дрогнул, выдавая напряжение. Он поднял глаза, и они, предательски, заблестели накопленной влагой, отражая тусклый свет из окна. Он не мог это контролировать. — И я не могу… я не железный. Не могу вечно собирать себя по кусочкам. Вечно… восстанавливаться. — Он сглотнул, но ком в горле не исчез. — А мне приходится. Каждый раз я начинаю всё заново. Снова привыкаю к пространству, к тишине, к Вам... — Он не смотрел прямо на Рери, его взгляд был прикован к точке где-то на его груди. — Каждый раз я заставляю себя начать жизнь сначала. И Вы… попробуйте. Попробуйте тоже начать заново. Обнулите… обнулите всё, что было. Последние слова он выдавил почти шёпотом, и они повисли в воздухе, казалось, физически изменив его плотность. Ему вдруг показалось, что он только что подписал себе смертный приговор. Не эфемерный, а самый что ни на есть настоящий. Он предложил невозможное — стереть память о насилии, о боли, о той чудовищной пустоте, что их связывала. И потребовал от человека, построившего всю свою жизнь на контроле и расчёте, изменить ее суть, совершив практически невозможное. Он замер, не дыша, ожидая реакции. Его собственное сердце колотилось так громко, что, казалось, его должно быть слышно в полной тишине комнаты. В глазах, всё ещё блестящих от непролитых слёз, читалась готовая к удару покорность. Он бросил вызов, но всем своим существом готовился принять поражение. Хуже того — уничтожение. Потому что некоторые слова не прощаются. А эти слова были о самом главном: о попытке переписать существующую действительность. Слова Флинса застряли в сознании Рери, как неперевариваемый, инородный предмет. Его мозг, отточенный годами на контроль, стратегию и оценку рисков, пытался обработать это предложение по привычным шаблонам и давал сбой. Мир, в которой он существовал, строился на гарантиях — пусть и жестоких, кровавых, но гарантиях. Контроль порождал предсказуемость, а предсказуемость давала иллюзию власти над хаосом. А тут… ему предлагали взорвать фундамент. Снести всё, что было — всю ту боль, грязь, насилие, эту уродливую, но знакомую систему их отношений — и начать с чистого листа. С нуля. Безо всяких гарантий, что новое будет хоть чуточку лучше старого. Его взгляд, привыкший выискивать слабости и просчитывать угрозы, теперь изучал Флинса с новым, непривычным чувством — почти что потрясённым уважением, смешанным с завистью. Этот парень, этот никто, протащенный сквозь мясорубку, которую он, Рери, и запустил, не просто выжил. Он предлагал жить иначе и без оглядки на вчера. Впервые мужчина увидел в нем устойчивое явление — уникальное и пугающее своей непокорностью обстоятельствам. И этот самый человек, которого боялся целый город, впервые за долгие-долгие годы почувствовал холодную, тошнотворную полоску страха под ложечкой. Не страха перед угрозой извне, а страха перед неизвестностью. Он не знал, как поступить. У него не было плана на этот случай. Его инструменты — сила, давление, манипуляция — здесь были бесполезны. Более того, продолжать в том же духе было невозможно. Эта цикличность — разбивать, наблюдать, как тот собирается, и снова разбивать — уже не приносила даже призрачного облегчения. Она сводила с ума, потому что была бессмысленна. Контроль, которым он так гордился, оказался иллюзией; он контролировал не ситуацию, а лишь её внешние проявления, затонув сам в её трясине. — Начать всё сначала, — протянул он, и его собственный голос прозвучал странно, будто эхо в пустой комнате. Флинс молчал, не отводя взгляда. И в его глазах, обычно пустых или полных страха, Рери стал различать что-то новое — что-то вроде усталой, но непоколебимой решимости. Того самого стержня, о который он уже обломал все свои когти и зубы. Тишина стала невыносимой. В ней звенела невозможность произнесённого. — Тогда… — Рери сделал паузу. Его пальцы, лежавшие на простыне, непроизвольно сжались. Он чувствовал, как внутри что-то ломается и перестраивается с болезненным хрустом. Это было страшнее любой драки. — Тогда давай обнулим всё. С самого начала. Он произнёс это как предложение. Как прыжок в пропасть, на который он решался, глядя в глаза единственному человеку, который, пройдя через все круги его личного кошмара, ещё был способен на такое безумное предложение. В этих словах не было обещания, не было ничего ясного. Была только пугающая, абсолютная пустота нового начала. И дикое, немыслимое доверие к тому, кто стоял на краю этой пустоты вместе с ним. — Я отправлю тебя обратно. Фраза повисла в воздухе, и Флинсу показалось, что от одного её звука у него может остановиться сердце. Его мозг, замороженный ужасом, в первые секунды даже не смог обработать смысл. Обратно — это слово отозвалось в нём глухим, нелепым эхом. — То есть? — его собственный голос прозвучал чужим, сдавленным, полным немого недоверия. В этой простой формулировке чудилось что-то монументально неверное, словно ему предлагали шагнуть с утёса, уверяя, что внизу — мягкая перина. В паническом сознании мелькнула более приземлённая, но от того не менее жуткая мысль: той квартиры больше нет. Хозяйка, вне всяких сомнений, уже выбросила его пожитки и сдала помещение кому-то другому. Мир за стенами особняка не стоял на месте, и в нём для Флинса не осталось щели. — Логично, что не на прежнее место жительства, — устало, почти буднично констатировал Рери, переворачиваясь на спину. Он смотрел в потолок, и его профиль казался резче, сосредоточеннее. Он не просто бросал фразу — он строил схему. — Во-первых, ту квартиру перевернули вверх дном, пока тебя искали. А во-вторых, — он повернул голову, и его взгляд, холодный и оценивающий, снова упал на Флинса, — это не означает, что ты получишь свободу в широком значении этого слова. Он помедлил, давая словам просочиться в сознание, как яду. — Ты по-прежнему принадлежишь мне, — произнёс Рери тихо, и его пальцы легли на кожу Флинса, чуть выше колена, там где была выжжена метка. Кончики пальцев скользнули по чувствительной коже, лёгкое, почти щекочущее прикосновение, которое заставило его вздрогнуть от противной смеси страха и чего-то ещё, глубоко запрятанного и стыдного. — Просто теперь мы будем жить отдельно, оставим друг друга в покое на какое-то время. Мир, казалось, дрогнул на оси. Мысли Флинса метались, натыкаясь на стены логического тупика. Отдельно, в покое. Эти слова не складывались в картину реальности, которую он знал. Все пахло не просто проблемой — это пахло чем-то несоизмеримо более пугающим: возможностью. Призраком нормальной, пусть и урезанной, жизни. Он чувствовал, как рассудок снова даёт трещину. Может, это новый бзик? Еще один способ свести его с ума окончательно, дав глоток воздуха, чтобы потом снова втолкнуть под воду? Рери был далёк от нормального, его причуды всегда оплачивались кровью и нервами Флинса. Каждая новая идея обязательно влекла за собой его участие. Удобно, наверное, так вертеть человеком — сегодня прижать к себе в постели, завтра выставить за дверь, послезавтра снова потребовать к себе, как вещь. Но самым чудовищным в этом предложении была размытость, которая открывалась за ним. Социальное ощущение, как чувство — понимание, как жить среди людей, как самому решать, что есть на завтрак и куда идти вечером, — было с него снято, как кожа. Воля давно атрофировалась. Свобода, даже в рамках, предполагала ответственность, а это выбор. Тот в свою очередь — риск, ошибка, последствия. Его отучили бояться последствий — его научили бояться только Рери. И теперь, лишившись этого единственного, чудовищного ориентира, он чувствовал себя не освобождённым, а выброшенным в открытый космос без скафандра. И он, совершенно искренне, не знал, что страшнее: привычная боль в знакомых стенах или эта леденящая, абсолютная тишина непонятной "свободы", в которой он забудет, как дышать без приказа. — Ты справишься, золотце. — Слова прозвучали со слащавой и липкой интонацией псевдозаботы, от которой внутри у Флинса всё сжималось в тугой, болезненный узел. Это обращение было хуже прямого оскорбления. Оно перекраивало реальность, превращая насилие в "опеку", а его собственные страдания — в капризы неразумного дитяти, нуждающегося в утешении. Со стороны, возможно, это выглядело бы как нечто почти человечное — слабый луч участия в жестоком мире. Но Флинс знал подноготную. "Справляться" в устах Рери означало не преодолевать трудности, а безропотно принимать любую предложенную им форму существования, давя в себе всё, что этому сопротивлялось. На мгновение ему показалось, что его наконец услышали, но поняли, как всегда, по своему, поэтому и решение проблемы было выбрано на чужой вкус. — Все материальные вопросы лягут на меня, — заявил Рери, уже поднявшись с кровати. Его обнажённое тело в сумраке комнаты казалось изваянием, высеченным из льда и твёрдой решимости. Он неспешно отыскал взглядом махровый халат, брошенный на спинку кресла, накинул его на плечи. Каждое движение было лишено суеты, наполнено отстранённой деловитостью. — Ты снова сможешь вернуться в прежний мир. Учись, работай, пока будет возможность. Он говорил о свободе как о наборе опций в меню, как о графике, который можно составить и утвердить. И тут же, тем же ровным, бесстрастным тоном, опустил невидимый, но несгибаемый стальной барьер: — Но с тебя будет взято письменное согласие о неразглашении всего, что происходило последние полтора года. О документах и "выпавшей биографии" не беспокойся — это пустой вопрос для пары дней работы очень хороших людей. Очень хорошие люди — не юристы и не архивариусы. Они стирали жизни, как ластиком, и рисовали новые, безупречные и непроницаемые. Те, кто хоронил правду так глубоко, что она превращалась в прах. Флинс смотрел на Рери, и его глаза, широко раскрытые, отражали полное, оглушающее непонимание. Казалось, Рери окончательно пересек грань, отделяющую жестокость от чистого, неописуемого безумия. И увлёк его, Флинса, за собой в эту пропасть, прикрытую бюрократическими формулировками. — Раз ты до сих пор не ушёл, то оставайся в постели, — подвёл черту блондин, и в его голосе вновь зазвучали привычные, не допускающие возражений нотки. Обсуждение было закончено. Приговор вынесен и облечён в форму милости. — Прислуга принесёт еду и начнёт готовить тебя к переезду. Он уже взялся за ручку двери, но на секунду задержался, обернулся. Его губы растянулись в той самой, безупречно-очаровательной улыбке, которая могла бы сойти за искреннюю. Теперь же она вызвала у Флинса такой приступ тошноты, что мир поплыл перед глазами, а в ушах зазвенело. В этой улыбке не было ни капли тепла. В ней читался лишь холодный, безразличный триумф. — Поздравляю, — бросил Рери на прощание, и дверь за его спиной закрылась с тихим, но окончательным щелчком. Флинс остался в одиночестве, которое не принесло ни облегчения, ни проблеска надежды. Оно было густым, тяжёлым, как смог, и наполненным абсолютным ничем. Он медленно опустился на спину, уставившись в замысловатый лепной узор на потолке, и ощутил, как по его щекам, совершенно бесшумно, начинают скатываться первые горячие, солёные капли. Его собственный отчаянный порыв, его попытка достучаться, изменить хоть что-то, обернулась переходом в новую, более совершенную категорию неволи. Теперь она будет с видом на город, с бумагами, удостоверяющими личность, с "возможностью" быть винтиком в системе, пока ему позволят. Он закрыл глаза, пытаясь заглушить нарастающий внутри вой. Внешняя тишина комнаты была абсолютной, нарушаемой лишь размеренным, безжалостным тиканьем напольных часов — звуком, отмеряющим ход времени в его новой, предписанной жизни. Он дал себе слово, которое, казалось, выжгло последний островок чего-то живого в его душе: больше никогда не доверять себе. Ни единой мысли, ни малейшему порыву, ни слабому проблеску надежды, потому что каждый раз, когда он пытался что-то решить или высказать — это оборачивалось против него с неумолимой силой. Ему даровали жалкую иллюзию выбора, отобрав при этом последнее, что у него оставалось, — саму веру в то, что любой его выбор вообще может что-либо значить. Пожалуй, разбираться в людях — это навык, который ему был просто недоступен от рождения. Или же всё дело было в том, что логика человека вроде Рери лежала за гранью любого понимания, доступного Флинсу. Они выросли по разные стороны не просто социального, а экзистенциального забора. Если первый был чем-то вроде мафиозного принца, которого слишком рано посадили на отцовский трон и дали в руки право распоряжаться чужими судьбами как бездушными фигурами на доске, то его мир всегда был тесен, прост и ограничен. Самый обычный сын у самых обычных родителей скромного достатка, чьё детство прошло в песочнице во дворе, а не в тишине бесконечных коридоров особняка. Понять такого, как Рери, с его кладбищем скелетов в шкафу, которого хватило бы на несколько жизней, было для него попросту нереально. Это была тёмная материя, законы которой он не мог постичь. И всё же Флинса не покидала навязчивая, почти что физическая идея. Идея принадлежности кому-то, чьё-то решение, тяжёлое и окончательное, довлело над каждым его шагом, мыслью, вдохом. И это решение распространялось теперь не только на его тело и время — оно проникло глубже, в самую суть его гражданского существования — до документов. Даже здесь, в этом последнем бастионе личной истории, нашлось место для чужой, властной руки, перечёркивающей всё, что было в период «Беллы». И свобода… Свобода — это хорошо в теории. Можно было попытаться представить, каково это — снова дышать воздухом, не пропущенным через фильтры этого дома. Он же как-то жил раньше. Прожил двадцать лет, не зная, что такое преступный мир, бордели и проституция, и, к слову, даже в глаза не видел наркотики, уже не говоря о том, чтобы что-то подобное употреблять. Но этот навык, навык обычной жизни, казалось, омертвел, как неиспользуемая мышца. А главное — кто мог дать гарантию, что Рери, в очередном приступе своей мрачной, непостижимой тоски или ярости, не придет к нему снова? Не вломится в его новую, купленную им же квартиру, чтобы "лечить свои раны" привычным, грубым сексом, сметая хрупкие зачатки самостоятельности? Эта мысль одновременно пугала до дрожи и бесила до слёз бессилия. Он был игрушкой, которую на время вынесли из детской, но право вернуть её обратно в любой момент оставалось за хозяином. И, говоря на самую беспощадную чистоту, — он не хотел уходить. Этот парадокс, этот внутренний надлом был страшнее всего. Он привык. Привык к чётким, пусть и жестоким, границам. К отсутствию выбора, который снимал с плеч груз ответственности. К этой странной и нездоровой заботе, которая выражалась в еде, одежде, крыше над головой и периодическом сексе, который требовал лишь телесного присутсвия. Его душа, исколотая и изношенная, уже не могла представить себя вне этой системы. Мысли о том, чтобы остаться, питали какой-то постыдный, внутренний мазохизм, чувство, что так — в боли, в зависимости — ему… безопаснее. Потому что неизвестность "нормальной" жизни пугала куда больше. Рери… Да, он просто не умел разбираться в людям. И, что куда страшнее, он разучился разбираться в самом себе. Он уже не понимал, где заканчивается вынужденная покорность и начинается что-то иное. Где страх перед наказанием перетекает в желание угодить. Где ненависть к насильщику смешивается со странной благодарностью за то, что тот, хотя бы, обращает на тебя внимание. Вероятно, те самые учёные слова — стокгольмский синдром — витали где-то совсем рядом, уже не за горами, а в самой спальне, втягивая его в свою липкую, удушливую паутину. И он чувствовал, как границы между "я" и "мы", между "куколка" и "тот, кому принадлежу", медленно, но верно начинают расплываться, оставляя после себя лишь смутную, тревожную пустоту, в которой единственной твёрдой точкой оставалось присутствие человека, причинившего ему столько боли. Его собрали быстро и без лишних слов, как неприметный чемодан, который нужно срочно вывезти за пределы территории. От предложенной пищи он отказался — ком в горле стоял плотный, и даже вид изысканных закусок не будил соблазнов. Слабость, больше душевная, чем физическая, тянула кости на дно. Он просто кивал на вопросы горничных, не вникая в смысл их тихих, озабоченных фраз. Их суета казалась ему движением в замедленной съёмке, бессмысленным ритуалом, к которому он не имел отношения. И также бесстрастно он подписался в конце строго документа, не читая ни единой строчки. И только когда тяжёлая дубовая дверь поместья захлопнулась за его спиной с глухим, окончательным стуком, он будто очнулся от долгого сна. Резкий, непривычно холодный воздух ударил в лицо. — Действительно холоднее, — промелькнула мысль. Не только на улице, а внутри. Там, за этими стенами, оставалась неестественная, законсервированная жара его заточения. Здесь же дышал настоящий мир — сырой, пронизывающий, беспристрастный. Ему протянули два предмета. Телефон — тонкий, холодный слиток стекла и металла, который он раньше использовал только как окно в безразличный поток новостей, предпочитая большой экран телевизора. И банковскую карту с едва ощутимым рельефом цифр. Лаума на этот раз улыбалась. Улыбка была ровной, тренированной, как у стюардессы, объявляющей о конце полёта. — Теперь вы почти-то самостоятельный человек, — произнесла она, и слова прозвучали как заученная фраза из памятки по социальной адаптации. — Поезжайте в новое место. Посмотрите на жизнь под другим углом, наверняка многое изменится за время Вашего отсутствия здесь. Да и уже давно пора что-то менять. Её тон был странным. Отчуждённо-бодрым, будто она не провожала живого человека, а зачитывала аффирмации для самой себя, пытаясь убедить в успехе какой-то абстрактной программы реабилитации. Что-то менять... Эти решения, как он уже понял, принимались где-то наверху, без его участия. Он был не субъектом, а объектом перемен. Но, стоя на холодном ветру, он с горькой иронией подумал: а вдруг она и вправду права? Вдруг этот выброс в открытый космос обычной жизни — и есть тот самый другой угол? Он думал, что путь будет коротким до первой засады. Что свобода — это ловушка, растянутая на сотню метров. Что за первым же поворотом ждут чёрные автомобили и люди в тёмных костюмах с непроницаемыми лицами. Он мысленно репетировал свою реакцию: не сопротивляться, не бежать, сохранять то самое ледяное спокойствие, которому невольно научился. Но машины не появились ни через час, ни через день. А потом начались те самые девять месяцев. Не беременности, к счастью, а странного, подвешенного существования. Долгие дни абсолютного, оглушительного молчания с той стороны. Ни звонков, ни намёка. Как будто Рери просто стёр его из своей реальности или просто забыл, что у него есть своя живая душа. И Флинс начал вливаться в прежнее русло. Точнее, пытался вплыть в поток, которого для него больше не существовало. Мужчина не вернул его в тот мир, из которого забрали — он поднял парня на другой уровень, в аквариум с идеально отфильтрованной водой. Тихий, элитный район. Чистые улицы, вылизанные газоны, дорогие коляски под присмотром нянь. Мечта для рекламных буклетов, где красуется вид на благополочие. Первые дни он провёл в ступоре. Ходил по идеальным тротуарам, и его взгляд, привыкший выхватывать угрозы, теперь скользил по лицам молодых матерей, владельцев породистых собак, пенсионеров с дорогими палками для скандинавской ходьбы. Он ждал, что из-за угла вынырнет знакомое лицо охранника, что за ним придут. Он не доверял тишине. Она казалась искусственной, как и всё здесь. Но недели шли, и никто не появлялся. Его не трогали. Давление паранойи начало ослабевать, уступая место другому чувству — странной, подвешенной нереальности. Он жил в чужой жизни, оплаченной чужими деньгами. Карта лежала в ящике комода, как источник постоянного фонового зуда. Он не хотел лишний раз ею пользоваться — каждая транзакция казалась маячком, сигналом для кого-то где-то. Но жить на воздухе было нельзя. Через месяц он, стиснув зубы, впервые подошёл к банкомату в соседнем супермаркете. Сумма на экране заставила его отшатнуться, как от удара током. Там лежало не просто содержание — пусть было понятно, цифра окажется не маленькой — целый капитал, на который можно было бездельничать годами, а он проверил лишь текущий остаток. У него перехватило дыхание. Законно ли жить на такие деньги — пронеслось в голове. Но она здесь, видимо, измерялась другими мерками. Сидеть вечно в четырёх стенах стало бессмысленно. Страх начал трансформироваться. Команда, которую он уловил в словах Лаумы и в молчании Рери, распадалась на две части: живи как хочешь и делай что хочешь — направлено на него, как прямая инструкция и приказ к действию. И вторая часть — просто помни, что за тобой могут прийти — фактор вне его контроля. Если на второе он повлиять не мог, то первое… первое было пространством для манёвра. Идея, долго зревшая на задворках сознания, начала принимать чёткие очертания. Она казалась единственным логичным ходом в этой старо-новой. Получить, наконец-то, высшее образование. Не то, вырванное когда-то из рук жизненной необходимости, а осознанное. Возможно, даже бесполезное с практической точки зрения, но раз ему дали на это право и ресурсы, то почему бы и нет. К тому же, это как способ структурировать время, занять ум, встроиться в какую-то другую систему координат. Идея доказать самому себе, что он ещё может что-то выбирать. Что эта "перезагрузка", навязанная ему, может стать его собственной. Он начнёт с начала. Он стоял у окна своей тихой, светлой квартиры, глядя на детей, играющих в идеально безопасном дворе, а внутри лежали распечатанные требования к поступлению на заочное отделение факультета лингвистики. Казалось бы, полная ерунда, но в этом и была его тихая, отчаянная дерзость. Если уж жить на деньги мафиози, то тратить их на изучение прекрасного. На то, что не имеет никакой цены в их мире. Начало новой жизни? Скорее, новая глава в старом, навязанном сюжете, но теперь он решил попробовать писать её сам.
Примечания:
135 Нравится 75 Отзывы 23 В сборник
Отзывы (2)