Жизнь заставила меня начать сначала

NC-21
Завершён
135
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
227 страниц, 102 094 слова, 15 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
135 Нравится 75 Отзывы 23 В сборник

Загрузка 99% - уведомление об ошибке. Хотите сбросить данные?

Настройки
Примечания:
Флинса вырвало нарастающей волной тошноты, которая поднималась откуда-то из самой глубины желудка, сдавливая горло спазмами, которые невозможно было ни подавить, ни контролировать. Неконтролируемая судорога организма, который получил слишком много химии и теперь отторгал его с той же безжалостной решимостью, с какой море выбрасывает на берег обломки затонувших кораблей. Тело просто сложилось пополам, связанные руки дёрнулись в тщетной попытке найти опору, и всё содержимое его желудка выплеснулось на полированный паркет тяжёлой, кислой волной вместе с желчью, смешанной с остатками утреннего кофе Тонкая струйка слюны и рвотных масс повисла на подбородке парня, сорвалась каплей на бледную грудь и потекла вниз, к животу, оставляя на коже липкий, мутный след, который поблёскивал в резком электрическом свете. Он даже не поднял головы, замирая в этом согбенном, унизительном положении, сотрясаясь мелкой, непрекращающейся дрожью, которая прокатывалась по его обнажённым плечам волнами, и смотрел на лужу, расползающуюся у его коленей, пустыми, остекленевшими глазами. Его зрачки, расширенные до предела, слабо реагировали на свет — только темнели всё глубже, превращая глаза в две бездонные чёрные дыры, в которых тонуло всё. Страх, боль, осознание происходящего, даже сама способность чувствовать что-то, кроме этой всепоглощающей, тошнотворной пустоты. — Боже, — выдохнул один из людей Царицы, стоящих у двери, с лёгкой, почти эстетической брезгливостью человека, привыкшего к крови, но не привыкшего к таким неопрятным, физиологичным проявлениям чужой слабости. — Прямо тут. Девушка даже бровью не повела. Её лицо осталось абсолютно неподвижным, и только кончики пальцев чуть дрогнули на полированной столешнице, выдавая лёгкое, почти незаметное раздражение человека, чей вечер был безнадёжно испорчен этим зрелищем. — Уберите это, — сказала она. Голос её был ровным, лишённым каких-либо эмоций, как будто она просила убрать со стола грязную посуду после неудачного ужина. — И его тоже уберите куда-нибудь подальше, чтобы не маячил перед глазами. Пусть ловит отход не тут. Она не смотрела на него и не на лужу рвоты, медленно расползающуюся по её безупречному паркету тёмным, маслянистым пятном. Не смотрела даже на своих людей, которые уже подхватывали безвольное, обмякшее тело под мышки, чтобы волочь его к боковой двери. Её взгляд — прозрачный, ледяной, невыносимо спокойный взгляд властительницы, привыкшей видеть в окружающих только ресурс или препятствие — был устремлён на Рери, и в этом взгляде читалось только одно, выведенное каллиграфическим почерком победителя. Флинс не сопротивлялся — тело было ватным, безвольным, а голова безжизненно моталась из стороны в сторону в такт их грубым, нетерпеливым движениям, с губ всё ещё капала мутная слюна. Его потащили к боковой двери, волоча босые ступни по холодному паркету с тихим, влажным шорохом, оставляя за собой неровный, прерывистый след — след человека, который уже не идёт, которого тащат, как мебель, как груз, как вещь, потерявшую последние признаки одушевлённости. Рери смотрел, как его уводят. Пальцы побелели так, что сквозь тонкую, натянутую кожу отчётливо проступили кости — фаланги, суставы, сухожилия, вся эта сложная, хрупкая механика человеческого тела, за секунду превратившаяся из инструмента действия в инструмент бессильной, выматывающей ярости. Вокруг его зрачков — тёмных, расширенных, немигающих, устремлённых на дверь, за которой только что исчез Флинс, — наливалась тонкая, пульсирующая красная кайма, и эта краснота медленно, неотвратимо заливала белки, превращая его глаза в два раскалённых угля, в два кровавых озера, в два зеркала той бездонной, всепоглощающей ярости, которая разъедала его изнутри с той же неумолимостью, с какой кислота разъедает сталь. Он не сказал ни слова и не сделал ни одного движения. Стоял, превратившись в каменное изваяние, в статую, высеченную из цельной глыбы гранита и боли, и смотрел на закрывшуюся дверь так, будто мог прожечь взглядом тяжёлое дерево, стальные петли, бетонные стены — и увидеть там, за ними, худые, беззащитные плечи, бледную, покрытую липким потом спину, опущенную голову с разметавшимися, спутанными волосами, в которых ещё сегодня утром, всего несколько часов назад, в другой, невозможной жизни, он зарывался лицом, вдыхая запах сна и покоя. Царица выдержала паузу. Длинную, тягучую, наполненную густым довольством человека, который только что сделал самую выгодную сделку в своей жизни и теперь не позволяет себе скрывать своей радости, если это так можно назвать. Она взяла бокал с каким-то алкоголем, который будто ждал этого часа и поднесла его к губам с той же грацией, с какой она отдавала приказы и подписывала смертные приговоры. — Итак, — сказала она наконец, отставляя его в сторону с тихим, мелодичным звоном, прозвучавшим в тишине зала почти издевательски. — У тебя осталось меньше двенадцати часов. Я надеюсь, ты не собираешься тратить их на бессмысленные попытки сохранить лицо или на демонстрацию показной храбрости, которая никого здесь не впечатлит. Ты не в том положении, чтобы торговаться, и не в том статусе, чтобы угрожать. Этот твой ручной юноша у меня, активы заморожены тобой же, каналы перекрыты, а партнёры в лучшем случае выжидают, в худшем — уже переметнулись на мою сторону. Игра закончена, Рери. Остались только формальности. — Всякая пирующая эра рано или поздно заканчивается, — перебил её он. Голос его прозвучал глухо, надтреснуто, с той особенной, вибрационной хрипотцой, которая появляется у людей, долго сдерживающих крик. Или как будто он сам говорил это не ей, а себе, в пустоту. Девушка не оценила этой фразы и замерла, словно не понимая, что ей говорят. Лицо — безупречное, отполированное годами побед выражение — впервые за весь вечер дрогнуло, и это было движение настолько микроскопическое, настолько неуловимое, что заметить его мог только тот, кто знал её, кто изучал её тактику и психологию, кто готовился к этой встрече так же тщательно. — Любая власть, — продолжил он, не глядя на неё, не повышая голоса, не делая ни одного лишнего движения, — какой бы абсолютной, какой бы незыблемой, какой бы вечной она ни казалась тем, кто стоит у подножия трона и смотрит снизу вверх на ослепительную фигуру монарха, — рано или поздно теряет свою силу. Угасает или выдыхается. Превращается в собственную бледную, жалкую тень, которую сдувает первым же порывом ветра перемен. И чем выше эта власть взлетает, чем больше жертв приносит на алтарь своего величия, чем дальше заходит в своей слепой, безудержной жажде расширения границ — тем глубже и бездоннее, тем чернее и безысходнее оказывается та пропасть, в которую она неизбежно, неотвратимо рухнет, увлекая за собой всех, кто стоял рядом. Он говорил медленно, отстранённо, словно видит будущее так же отчётливо, как другие видят настоящее. — Ты тянешь время и не более, — сказала Царица. Её голос оставался ровным, но в нём впервые за весь этот бесконечный, выматывающий вечер проскользнула едва уловимая, почти незаметная трещина — как та первая, волосяная линия на идеально гладкой поверхности льда, которая предвещает скорый, неизбежный пролом. Её пальцы, всё ещё зависшие в воздухе, почти незаметно дрожали, и она, осознав это, медленно, с усилием опустила их на стол, прижав ладони к холодной полированной поверхности так, будто пыталась удержать саму себя от падения. — Думаешь, если будешь говорить достаточно долго, если нанижешь достаточно красивых, пустых слов на нить своего поражения, я забуду, зачем мы здесь? — Она позволила себе короткий, презрительный смешок, но смех прозвучал сухо, неестественно, как шелест бумаги, которую сминают в кулаке. — Твой долг передо мной растёт с каждой секундой этого бесполезного, жалкого спектакля. Рери медленно, очень медленно, с той особенной, текучей грацией хищника, который больше не прячет когти, перевёл на неё взгляд. И в этом взгляде — тяжёлом, пустом, абсолютно спокойном, лишённом даже намёка на ту бурю, которая всего минуту назад разрывала его изнутри, — не было ничего, кроме абсолютной, кристальной, почти неземной ясности. — На каждого, — сказал он, и каждое его слово падало в тишину зала, как капли расплавленного свинца, прожигающие паркет до самой основы, — кто поднимается слишком высоко и начинает забывать, что земля под ногами существует не только для того, чтобы от неё отталкиваться. На каждого, кто уверен, что закон писан только для других, а для избранных, для неприкасаемых, для богов этого мира существуют только привилегии и безнаказанность. — его губы чуть дрогнули в подобии улыбки, лишённой какого-либо тепла, кроме тихой, торжественной констатации неизбежного, — в этом мире найдётся судья. Она смотрела на него. В её прозрачных, ледяных глазах — глазах человека, привыкшего видеть в окружающих только шахматные фигуры, которые можно двигать по доске, жертвовать, менять на более выгодные позиции, — что-то мелькнуло. Быстро, неуловимо, как тень пролетевшей птицы, как рябь на воде от упавшего листа, как тот самый первый, незаметный взгляд смертника на рассвете, когда он вдруг осознаёт, что солнце встаёт сегодня в последний раз. Секунду назад она была уверена. Её торжество было абсолютным, незыблемым, высеченным в граните её бесчисленных побед. Уже казалось, что мужчина приползёт к ней на коленях, будет целовать её туфли и подписывать всё, что она положит перед ним, — акты о передаче активов, соглашения о разделе территорий, признание её верховной власти над всем, что когда-то принадлежало ему. Секунду назад. А теперь она смотрела в эти глаза, слушала этот ровный, бесстрастный голос, в котором не было ни мольбы, ни отчаяния, ни даже той холодной, расчётливой дипломатичности, которую она ожидала увидеть, — и где-то глубоко внутри, под слоями стали и льда, которыми она годами обкладывала свою душу, защищая её от страха, от жалости, от сомнений, начинала закипать медленная, тошнотворная, ледяная волна. Он говорил не о себе и вообще не упоминал себя, ни разу. Рери говорил о ней. — Ты угрожаешь мне, — сказала она. Последняя вернуть контроль над ситуацией, вернуть себя в привычное, комфортное состояние главной силы в пространстве, которая только что загнал добычу в угол и теперь наслаждается её агонией, но голос её прозвучал глухо, неестественно, и слова повисли в воздухе, не найдя опоры. — Мне нет нужды этого делать, — ответил Рери. Вся его сущность сейчас была открыта, как распахнутая настежь дверь, за которой не было ни тайн, ни ловушек, ни второго дна, только правда. — Ты смогла сделать то, что другим не под силу, — продолжил он, и его голос, лишённый каких-либо интонаций, звучал как зачитывание приговора. — Ты была умна и осторожна. Безжалостна настолько последовательно, насколько это вообще возможно для человека, который не родился монстром, а сделал себя им собственными руками. Построив свою империю на костях и доверии, которое умело имитировала с таким совершенством, что сама, кажется, начала верить в собственные чувства. Царица, ты почти достигла вершины. Девушка молчала и испытывала то, чего никто из присутствующих никогда не видел на её лице и, возможно, никогда не увидит снова. Растерянность? Воздух в зале сгустился, стал плотным, почти осязаемым, как вода перед замерзанием. Люди за её спиной — те, кто всего несколько минут назад с ленивой, профессиональной брезгливостью ощупывал тело Флинса, — замерли, превратившись в неподвижные статуи, ожидающие команды, которая, возможно, уже никогда не последует. Даже свет люстр, казалось, потускнел, прижался к потолку, уступая место той липкой, всепроникающей темноте, которая медленно, неотвратимо выползала из углов, заполняя собой пространство между ними. — Время пировать, — сказал Рери, и каждое его слово ложилось в эту сгущающуюся тьму с тяжестью надгробной плиты, — закончилось. Он чуть наклонил голову — едва заметное движение, которое, однако, содержало в себе больше презрения, больше уверенности, больше абсолютной, незыблемой власти. — Пришло время платить по счетам. И твой счёт, дорогая моя, — его губы снова дрогнули в той же холодной улыбке, — давно просрочен. Тишина, повисшая в зале после его слов, не была обычной тишиной. Все рушится, просто никто еще об этом даже не догадывается, но, возможно уже. Где-то за окном, за толстыми, бронированными стёклами, за тяжелыми ставнями, опущенными на ночь, завывал ветер, заметая снегом этот проклятый город, эти проклятые улицы, эту проклятую ночь, которая никак не хотела заканчиваться. Он бился в стекло с той же отчаянной, безнадёжной настойчивостью, с какой бьётся в клетку птица, чувствующая приближение смерти, — и в этом вое, в этом ледяном, захлёбывающемся крике зимы было что-то такое, от чего у стоящих в зале людей леденела кровь и сжимались сердца. Царица смотрела на Рери. В её глазах — прозрачных, холодных, как артезианская вода, как ледяные глыбы, дрейфующие в северном море, как замороженные навеки слёзы, — больше не было уверенности. Было что-то другое, что-то, очень похожее на страх человека, который только что понял, что не охотник. Что всё это время он был добычей. — И любую схватку можно предотвратить разгромом, — произнёс блондин. Теперь он был спокоен. Абсолютно, пугающе, кристально спокоен — тем особым спокойствием человека, который уже выиграл войну и теперь просто наблюдает, как противник, ещё не осознавший масштабов собственного поражения, продолжает отдавать приказы армии, которая уже перешла на сторону победителя. — И мы с тобой, Царица, только что вместе, синхронно, в идеальном взаимодействии доказали, что это правда. Каждая твоя ошибка, каждый просчёт, каждое решение, принятое в уверенности собственной неуязвимости, работало на меня. Ты думала, что ведёшь свою партию, но на самом деле ты послушно, ход за ходом, разыгрывала комбинацию, которую я написал для тебя пару лет назад. И мы, наконец-то, можем взглянуть друг другу в глаза. Картина собственной уязвимости, собственной слепоты, собственного, фатального, непростительного просчёта, который стоил ей абсолютно всего, что она строила, защищала, лелеяла все эти бесконечные, вымотанные годы безупречного правления. — Позвони начальнику управления стратегических коммуникаций и специальных проектов, — сказал Рери, не повышая голоса, не делая ни одного лишнего, отвлекающего движения, даже не меняя интонации, которая оставалась ровной и спокойной, как гладь замерзшего озера. — Тому самому, с которым ты ужинала в прошлую пятницу в «Континентале», заказывала белое бургундское и эскалоп из телятины, обсуждала последние новости из мира высокой политики и низких интриг, который клялся тебе в вечной, нерушимой, не знающей сомнений преданности и обещал, что любой сигнал, любой запрос, любой малейший намёк на интерес к твоим структурам со стороны контролирующих органов будет не просто проходить зелёным коридором, а исчезать на подступах, растворяться в недрах его безупречной, всепоглощающей бюрократической машины. Позвони ему, Царица. Прямо сейчас, не откладывая. На громкой связи, пожалуйса. Только тонкая, едва заметная жилка на шее, там, где под безупречной, бледной, почти прозрачной кожей бился пульс, выдавала то чудовищное, всепоглощающее, невыносимое напряжение, с которым она удерживала себя от единственного, последнего, отчаянного жеста — схватить телефон и разбить его об пол, вдребезги, в мелкое крошево, в миллион осколков, лишь бы не слышать того, что должно было прозвучать, лишь бы отсрочить неизбежное ещё на несколько секунд этой последней, ускользающей, бесконечно драгоценной тишины. — Позвони, — повторил Рери, тихо, почти ласково, почти участливо, и именно это неагрессивное дружелюбие человека, который держит в руках все карты, все козыри, все возможные варианты развития событий и просто ждёт, когда уже она признает неизбежность проигрыша. Движения были абсолютно выверенными, отточенными годами безупречного самоконтроля, идеально контролируемыми — и только в том, как её пальцы на мгновение, на долю секунды, на один бесконечно короткий вдох зависли над гладким, холодным корпусом, прежде чем сомкнуться на нём с той же решимостью, с какой приговорённый берётся за ручку двери, ведущей в камеру смертников, читалось то отчаянное сопротивление. Она набрала номер. Её палец, с безупречным маникюром, идеальной формой ногтя, покрытого слоем прозрачного, мерцающего лака, замер на секунду над кнопкой вызова — и затем, с той же неотвратимостью, с какой лезвие гильотины срывается с удерживающего крюка, нажал. Гудок. Короткий, резкий, как удар тока. Ещё один, уже третий. — Алло, — раздался из динамика голос — низкий, уверенный, с той особенной, бархатистой, обволакивающей хрипотцой, которая появляется у людей, привыкших отдавать приказы и не терпящих возражений, привыкших к абсолютному, безоговорочному подчинению и не представляющих себе иной модели взаимодействия с окружающим миром. — Госпожа, у тебя прирожденное чувство опасности - вовремя со мной связались, у меня плохие вести. — продолжил голос. В нём не было ни раскаяния, ни сожаления, ни даже той фальшивой, дежурной, ритуальной печали, с которой обычно сообщают о неприятностях, стараясь смягчить удар и сохранить лицо перед тем, кому только что нанёс смертельный удар в спину. Только спокойная, деловая, лишённая каких-либо эмоций констатация фактов, от которых уже не уйти, не спрятаться, не откреститься. — Боюсь, приятного будет мало, впрочем, ты и сама, наверное, уже всё поняла. — Я слушаю, — сказала Царица. Её голос прозвучал ровно, даже холодно, даже надменно. — Час назад, — сказал голос, и каждое его слово падало в тишину зала, как капли расплавленного свинца, прожигающие до бетонного основания, до той невидимой, скрытой от посторонних глаз бездны, на которой держалась вся её организация, — произошло масштабное, я бы даже сказал, катастрофическое, не поддающееся никакой разумной оценке нарушение целостности твоих информационных сетей. Все твои базы данных — финансовые, включая закрытые счета и криптокошельки, зарегистрированные на подставных лиц в юрисдикциях, не подлежащих международному контролю; оперативные, содержащие полную информацию о всех твоих действующих агентах в правительственных структурах, правоохранительных органах и судейском корпусе; кадровые, с досье на каждого человека, когда-либо работавшего на тебя, от младших курьеров до начальников региональных управлений; логистические, с маршрутами поставок, координатами складов, именами капитанов судов и водителей фур, — были скомпрометированы в течение семнадцати минут. Мы не успели среагировать и заблокировать доступ, как и локализовать источник атаки. К настоящему моменту, по нашим оценкам, не менее восьмидесяти двух процентов твоего цифрового архива, включая резервные копии на физических носителях, находится в руках лиц, которые вряд ли будут использовать его в твоих интересах. Я бы даже сказал, совершенно точно не будут. Царица молчала, сжимая устройство. — Кроме того, — продолжил голос, и в нём впервые за весь этот разговор проскользнула едва уловимая, почти незаметная, быстро подавленная нотка усталости, который только что совершил предательство века и теперь должен дослушать до конца реакцию, — все твои каналы связи — защищённые линии, спутниковые каналы, резервные частотные диапазоны, даже старомодные радиочастоты, которые ты держала на самый крайний, отчаянный случай, — заблокированы. Не глушением, нет, это было бы слишком заметно и примитивно. Просто… перенаправлением. Любой сигнал, исходящий из твоего штаба, с любого устройства, использующего любые протоколы связи, сейчас уходит в никуда, в бесконечный цифровой коллайдер, где перемалывается в ноль и единицы, не имеющие никакого значения. Любой входящий сигнал перехватывается и маршрутизируется на сервера, к которым у меня, увы, больше нет доступа. Ты отрезана, Царица, полностью, абсолютно и бесповоротно. Твоя империя, какой бы огромной и могущественной она тебе ни казалась, сейчас — просто остров, окружённый океаном, который принадлежит не тебе. — Кто? — спросила она. Это было единственное слово, которое она смогла выдавить из сжатого горла, из пересохшей, онемевшей глотки, из лёгких, отказывающихся вдыхать воздух, в котором больше не было кислорода. И в этом слове, коротком и остром, как лезвие ножа, которым перерезают горло, уместилось всё. Двадцать лет безупречной карьеры, сотни побеждённых врагов, тысячи преданных подчинённых, миллиарды разновалютных денежных единиц, тонны оружия, километры территории, десятки влиятельных друзей и ещё более влиятельных врагов — и всё это, вся эта выстроенное с такой тщательностью, с такой любовью, с такой одержимостью могущество, сейчас рассыпалась в прах, в пыль, в ничто от одного-единственного, короткого, как выдох, как последний вздох умирающего, вопроса. На том конце провода помолчали. Совсем недолго — две секунды, три, четыре, — но в этой паузе уместилась целая вечность, наполненная гулом собственного бессилия и молчанием Рери, который стоял в трёх шагах от неё, даже не глядя в её сторону, и просто ждал. — Ты знаешь кто, — сказал голос наконец. — Ты просто отказывалась верить, что он окажется умнее, терпеливее, предусмотрительнее, отказывалась верить, что он готов ждать столько, сколько потребуется. Связь оборвалась. Она опустила телефон с бесконечной, почти немыслимой осторожностью, как будто он вдруг стал весить тонну, как будто её пальцы, ещё минуту назад такие уверенные и сильные, способные одним движением подписать смертный приговор и отдать приказ на ликвидацию, вдруг утратили всякую способность удерживать даже такой невесомый, маленький, безобидный предмет. Она не смотрела на того, по праву назывался мафиози, а не только потому, что посчастливилось взять крупную фамилию. Не брала в поле зрения своих людей, застывших у стен в немом, растерянном, абсолютно дезориентированном ожидании — они всё ещё ждали её, её решений, не понимая, что человек, который всегда это делал, только что лишился этого права. Не обращала внимания на дверь, за которой всего несколько минут назад, в другой, невозможной, утраченной навсегда жизни, исчез Флинс — её главный козырь и последняя надежда. Глядела куда-то в пустоту перед собой, в мглу, которая медленно, неотвратимо, с той же неумолимостью, затягивала её сознание, и в её прекрасных глазах больше не было ничего. Дверь распахнулась плавно, почти торжественно, с той особенной, театральной грацией, с какой раздвигается тяжёлый бархатный занавес перед финальным, решающим актом затянувшейся драмы. И в проёме возникла фигура, при виде которой некоторые невольно сделали шаг назад, прижимаясь спинами к холодным, равнодушным стенам. Лаума была в той самой одежде, в которой семь лет входила в кабинет Рери, получала от него приказы, докладывала о выполненных операциях, пила с ним кофе на рассвете после бессонных, вымотанных ночей, сидела на совещаниях, планируя очередную сложную, многоходовую комбинацию. Но сейчас эта одежда — чёрный, облегающий комбинезон из плотной, тактической ткани с усиленными вставками на коленях и локтях, расстёгнутый ровно настолько, чтобы открывать ложбинку между грудей и изгиб ключиц, на которые падал отсвет экранов и мониторов, высокие армейские ботинки на сложной, многоуровневой шнуровке, перехватывающие щиколотки с той же надёжностью, с какой хирургический зажим перехватывает кровоточащий сосуд, тонкая кобура на бедре, в которой угадывались очертания чего-то гораздо более смертоносного, чем обычный пистолет, — сидела на ней совершенно иначе. Не как униформа подчинённой, а боевое облачение победительницы. Как доспехи воина, который только что выиграл самую важную битву в своей жизни и теперь возвращается на поле боя. Она улыбалась. Наемница пересекла зал, не глядя на Царицу и своего "начальника". За ней, чуть отставая на полшага, демонстрируя тем самым негласное, но неоспоримое признание её главенства в этой операции, в этот момент, в этом пространстве, в зал вошла другая женщина. На ней был строгий, идеально сидящий, сшитый по индивидуальным меркам костюм — тёмно-синий, почти чёрный, с едва заметными белыми полосками по канту лацканов, которые выдавали в ней принадлежность к структуре, стоящей неизмеримо выше любых мафиозных кланов и криминальных синдикатов, к структуре, для которой такие люди, как Царица и Рери, были всего лишь объектами оперативной разработки, фигурантами уголовных дел, целями для прицельного, точечного, неизбежного удара. Гладкое, бесстрастное лицо, с правильными, почти скульптурными чертами, которые, казалось, были вырезаны из цельного куска белого мрамора искусным, но безжалостным скульптором, — не выражало ровно ничего, кроме холодной, профессиональной, лишённой каких-либо эмоций сосредоточенности. В руках она держала планшет с мерцающим, переливающимся экраном, и её рука с деловыми часами на тонком металлическом браслете, уверенно, без единой лишней секунды на раздумья, скользила по сенсорной поверхности, вызывая на экран одну за другой схемы, графики, карты, списки, досье. — Капитан государственной безопасности, — представилась она, низко, ровно, лишённо каких-либо интонаций, эмоций, оттенков, лишённого всего, что можно было бы идентифицировать как человеческое тепло или хотя бы его имитацию, — прозвучал в тишине зала, как удар метронома, отсчитывающего последние секунды чьей-то жизни. — Управление по борьбе с организованной преступностью в особо крупных размерах. Это здание, — она сделала короткую, выразительную, наполненную тяжёлым смыслом паузу, методично обводя взглядом стены, окна, двери, — полностью блокировано. Все выходы, включая служебные, аварийные, технические и вентиляционные шахты, перекрыты. Внешняя связь отсутствует на всех доступных частотах и протоколах. Системы жизнеобеспечения, включая аварийное электроснабжение и резервные генераторы, находятся под нашим полным, абсолютным, не подлежащим обжалованию контролем. Она перевела взгляд на Царицу. Спокойный, равнодушный, почти скучающий взгляд человека, для которого эта женщина, ещё час назад считавшая себя хозяйкой этого города, была всего лишь очередным пунктом в длинном, бесконечном списке дел на сегодня, очередной галочкой в отчёте. — Сопротивление бесполезно, — сказала капитан. — Любая попытка физического противодействия или агрессивное действие будет квалифицировано как вооружённое нападение на представителя государственной власти при исполнении служебных обязанностей и пресечено с применением соответствующих мер, вплоть до летального исхода. Бежать некуда, как и прятаться. Ваши партнёры уже дали показания и подписали соглашения о сотрудничестве со следствием. Царица смотрела на неё. — Вам придётся пройти с нами, — слова резали воздух — Если вы не хотите дополнительных проблем, которые, уверяю вас, только усугубят и без того незавидное положение, в котором Вы оказались, и сделают ваше дальнейшее существование не просто некомфортным, а абсолютно невыносимым. У вас есть ровно десять секунд, чтобы принять решение. Пространство разрывалось и, когда все окончательно закончилось, она поднялась. И шагнула вперёд. Навстречу своей судьбе, своему поражению, своей, возможно, последней в этой жизни победе — победе над собственной гордостью, над собственной неуязвимостью, над собственной, выстраданной за многие годы абсолютной власти верой в то, что она — богиня, которой неведомы поражения. — Прощай, Царица, — сказала Лаума, когда та поравнялась с ней. — Ты была достойным противником, таким, каких больше не встретить, я буду скучать. На одно короткое, бесконечное, вместившее в себя целую жизнь мгновение их взгляды встретились — две хищницы, две королевы, две женщины, которые выбрали разные пути к одной и той же вершине и встретились только сейчас, на самом краю пропасти, глядя друг другу в глаза с той странной, почти нежной близостью, которая возникает только между равными врагами. — Я вернусь. Лаума не ответила и смотрела, как девушка выходит из зала в сопровождении двух молчаливых, безликих фигур в штатском, появившихся из коридора так же бесшумно, так же неожиданно. Дверь закрылась. Звук щелкнувшего замка — короткий, резкий, неумолимый — прозвучал в тишине зала оглушительнее любого выстрела. Рери стоял неподвижно, не выражая ничего. Ни даже той усталой, горькой, почти философской удовлетворённости, с которой смотрят на поверженного врага, осознавая, что битва выиграна, но война никогда не заканчивается. Только пустоту, что остаётся внутри, когда заканчивается самое важное сражение в твоей жизни, и ты вдруг, внезапно, с оглушительной ясностью понимаешь, что не знаешь, чем заполнить образовавшуюся тишину, чем заглушить этот пронизывающий ветер, который врывается в опустевшие залы твоей души и завывает там, в пустоте, с той же безнадёжной, бесконечной тоской этого проклятого, промёрзшего насквозь города. — Где он? — спросил, не оборачиваясь. — В безопасности, — сказала она. — С ним наши люди, которые оказывают ему помощь, Рери. Но встретиться с парнем ему не удалось так скоро, как ему хотелось — к сожалению, идти рука об руку с законом, даже когда он временно выступает на твоей стороне, в его положении, с его биографией и списком деяний, которые не сгорят ни в одном чистилище, оказалось задачей неизмеримо более сложной и изматывающей, чем он предполагал, начиная эту многоходовую, выверенную до миллиметра операцию. Пусть он сам, по собственной воле и без малейших иллюзий относительно последствий, протянул руку государственным структурам, пусть он годами выстраивал ту систему взаимовыгодного, абсолютно циничного сотрудничества, которая в итоге позволила ему нанести удар, от которого «Снежная» уже никогда не оправится, пусть он отдавал себе отчёт в том, что рано или поздно эти люди, сидящие на двух, а то и на трёх стульях одновременно, потребуют оплаты по счетам, — но масштабы этой оплаты, её форма и особенно её тайминги оказались для него неприятным, хотя и не смертельным, сюрпризом. Кто-то наверху, видимо, решил, что премия за поимку крупной преступной шкуры, даже с учётом всех бонусов и дополнительных опций, будет недостаточно щедрой, чтобы закрыть глаза на все грехи Рери, или, что ещё вероятнее, просто не смог удержаться от искушения подержать в руках такого крупного зверя, пусть даже временно, пусть даже деликатно и с соблюдением всех приличий и формальных процедур. И его начали протаскивать через череду бесконечных, изматывающих, абсолютно бессмысленных интервью, переговоров, согласований, подписаний каких-то бумаг, которые множились с каждой встречей, как тараканы в тёплом, влажном подвале, и каждая новая подпись, казалось, не приближал его к свободе, а только добавлял ещё один виток в этой бесконечной, липкой, высасывающей душу бюрократической спирали. Ему ничего не инкриминировали прямо — нет, это было бы слишком грубо, а какой-то степени, недостойно уровня людей, с которыми он имел дело. С ним разговаривали часами, если не днями. В разных кабинетах. со множеством людей, у которых была разная амплитуда тональности — от почти дружеской до откровенно враждебной, от вкрадчиво-доверительной до педантично-официальной. Ему задавали одни и те же вопросы, переформулируя их десятками разных способов, и записывали его ответы на десятки разных диктофонов, и сверяли эти ответы с предыдущими, и находили нестыковки, и требовали объяснений, и он объяснял, и они кивали, и записывали снова, и снова сверяли, и снова находили — бесконечный, замкнутый круг, из которого не было выхода, потому что выхода из этого круга не предусмотрели сами его создатели. Голова шла кругом от недосыпа, постоянного напряжения и необходимости держать лицо и контролировать каждое слово, жест, взгляд, от этой бесконечной, выматывающей, абсолютно бессмысленной карусели, которая крутилась вокруг него с утра до ночи и с ночи до утра, не останавливаясь ни на секунду. И единственное, чего ему хотелось в эти дни — это сдохнуть. Просто сдохнуть, как дворовая собака под забором, тихо, незаметно, никого не обременяя своим существованием, не требуя ни сочувствия, ни помощи. Закрыть глаза и перестать чувствовать то, что разъедает изнутри. Но маленький, тёплый, почти незаметный уголок в его душе, тот самый, который он считал давно и безнадёжно атрофировавшимся, мёртвым, похороненным под многолетними наслоениями жестокости, не давал ему этого сделать. И имя этому уголку, этому тихому, упрямому, бесконечно уязвимому пространству, которое вдруг, совершенно неожиданно, оказалось единственным, что удерживало его на этой стороне бытия, не нуждалось в повторении — оно и так пульсировало в каждой клетке его измученного, вымотанного, израненного тела, в каждом ударе его усталого, но всё ещё бьющегося сердца, во вдохе, который он делал, и выдохе, сопровождавшемся мыслью о тех глазах, что смотрели на него с таким отчаянным доверием всего несколько дней назад, в другой, невозможной, утраченной навсегда жизни. По информации, которую ему удалось добыть через бывшую подчиненную, Флинса поместили в закрытое отделение частной клиники — туда, где лечат не просто тела, но и души, искалеченные чужим вмешательством, и где работают люди, привыкшие иметь дело с последствиями деятельности таких, как он сам. Его состояние, которое в первые часы после освобождения оценивалось врачами как критическое, ближе к ночи начало медленно, с черепашьей осторожностью, стабилизироваться — организм, молодой и, несмотря ни на что, всё ещё цепляющийся за жизнь с той же отчаянной, безнадёжной настойчивостью, с какой утопающий цепляется за гладь воды, постепенно справлялся с токсинами, которыми его накачали, с повреждениями, которые ему нанесли, с шоком, в который его погрузили. Современная медицина, как известно, творит чудеса — особенно когда за эти чудеса платят из фондов, не обременённых необходимостью отчитываться перед налоговыми инспекциями и следственными комитетами. И теперь он просто отлёживался в отдельной, тщательно охраняемой палате, проходя через бесконечные, изматывающие, унизительные, но необходимые процедуры — капельницы, уколы, зонды, томографы, консультации, реабилитационные мероприятия, — которые должны были вернуть его телу утраченную способность функционировать без посторонней помощи, а его разуму — способность отличать реальность от тех кошмаров, что продолжали преследовать его даже наяву.

***

Он вошёл в палату без стука — потому что стучать было некому и незачем, потому что имел на это право, выстраданное кровью и бессонными ночами и больше не мог ждать ни секунды, ни мгновения, ни одного лишнего удара сердца, отделяющего его от момента, когда он снова увидит свое маленькое сокровище. Дверь открылась бесшумно, плавно, как раздвигаются створки раковины, выпуская наружу то самое дорогое, ради которого ныряльщик готов утонуть, — и он замер на пороге, потому что реальность, которую он так отчаянно стремился увидеть, оказалась одновременно и лучше, и неизмеримо страшнее всех его ожиданий. Флинс стоял у окна. Спиной к двери, лицом к этому декабрьскому небу, за которым уже начинал угасать скудный, болезненный зимний день. На нём была больничная пижама — свободная, мятая голубенькая ткань, которая делала его ещё более нереальным в этом стерильном, белом пространстве палаты. Волосы, спутанные, давно не знавшие расчёски, падали на лоб неровными, тёмными прядями, и он не убирал их, не поправлял — только стоял, прижавшись лбом к холодному стеклу, и смотрел куда-то вниз, на заснеженный больничный парк, на редкие фигурки прохожих, на серые, обледеневшие ветви деревьев, которые, казалось, замерли в вечном, безнадёжном ожидании весны. Флинс не обернулся на звук открывшейся двери и не вздрогнул, услышав знакомые шаги, не подав ни единого знака, что осознаёт чьё-то присутствие за своей спиной. Он просто стоял и молчал. И Рери молчал тоже. Слова, которые он готовил, все признания, все оправдания, все обещания, которые он прокручивал в голове бесконечное количество раз вдруг показались ему абсолютно, катастрофически, непоправимо неправильными. Он сделал шаг вперёд, потом ещё один. И ещё. Мужчина подошёл почти вплотную — так близко, что мог бы коснуться его плеча, провести пальцами по этим спутанным волосам, прижать к себе и никогда не отпускать. Но он не коснулся. Стоял за его спиной, глядя на их отражения в тёмном стекле — два размытых, призрачных силуэта, разделённых невидимой, но непреодолимой стеной тишины. — Знаешь, — сказал вдруг Флинс, не обернувшись, не меняя позы, — когда меня привезли в больницу, я лежал на каталке и смотрел в потолок. Там, над головой, была какая-то трещина — маленькая, едва заметная, она шла от угла к углу, как сухая молния, как след от удара. И я смотрел на эту трещину, и думал о том, что, наверное, это знак. Его голос звучал тихо, ровно, почти бесплотно — как шелест сухих листьев под ногами. Бесконечная, всепоглощающая, вымораживающая душу усталость. — Я смотрел на нее, — продолжал юноша, и его пальцы, лежащие на холодном подоконнике, чуть дрогнули, словно он пытался поймать ускользающую мысль, — и думал: а что, если она сейчас расколется? Что, если потолок не выдержит и рухнет, и всё это — боль, страх, эти люди, эти руки, этот бесконечный кошмар — прекратится? Одним мгновением и ударом с резким звуком крошащегося бетона. Рери молчал. Он не мог говорить. Голосовые связки — всё, что обычно служило для производства слов, для выражения мыслей, для передачи эмоций, — отключилось, перестало функционировать. Он стоял за спиной Флинса и слушал, как рушится его мир, как земля уходит из-под ног, как всё, что он считал уже вечным, превращается в пыль, в прах, в ничто. — И я понял, — сказал Флинс, и в его голосе впервые за весь этот разговор проскользнула живая, настоящая, человеческая интонация — что-то другое, очень похожее на удивление, — что я этого хочу. Не чтобы меня спасли и чтобы всё закончилось хорошо. Не чтобы ты пришёл и забрал меня. Я хотел, чтобы тело наконец сдалось, пусть бы сердце перестало биться, лёгкие перестали дышать, мозг перестал думать. Он надолго замолчал. Настолько надолго, что Рери показалось — это молчание будет длиться вечно, и они так и останутся стоять здесь, у этого запотевшего окна, разделённые непреодолимостью его вины и боли. — А потом я вспомнил недавние дни. Рери вздрогнул. Это было едва заметное, почти незаметное движение — так вздрагивает спящий, когда ему снится падение в бездну, но парень, кажется, почувствовал это движение всей своей кожей, каждой клеткой своего израненного, измученного тела. — Странно всё это. Ты же сломал меня, был тем монстром, от которого я хотел сбежать, спрятаться, раствориться, лишь бы не чувствовать больше твоих рук на своей коже. А потом ты же и собирал меня по кусочкам. Варил пищу, заваривал чай, укрывал одеялом и сидел рядом, пока я метался в бреду. И знаешь, что самое смешное? — он поднял глаза, и в них, в полумраке палаты, блеснуло что-то влажное. — В какой-то момент я поймал себя на том, что жду тебя. И хочу видеть тебя рядом. — он наконец повернулся. — поэтому я решил, — сказал Флинс, глядя прямо в глаза Рери, — что не сдохну, что буду дышать, сколько потребуется. Буду терпеть все это и, потому что… — он запнулся, на мгновение опустил взгляд, а потом снова поднял его, и в этом взгляде было столько отчаянной, безнадёжной, всё ещё не верящей в своё право на существование нежности, что у Рери перехватило дыхание, — потому что ты единственный человек в этом мире, ради которого я готов терпеть и мне не стыдно признаться. Блондин смотрел в эти глаза, которые видели его худшим из чудовищ, — и всё равно смотрели на него сейчас с той же обнажённой надеждой, с какой смотрят на восходящее солнце после самой долгой, самой страшной ночи. И он не выдержал. Он шагнул вперёд, сокращая то последнее, бесконечно малое расстояние, которое их разделяло, и прижал Флинса к себе так, будто боялся раздавить, сломать, повредить этот хрупкий, драгоценный сосуд, в котором билось самое важное, самое ценное, что у него было в этой жизни. Юноша вздрогнул. На одно короткое мгновение его тело напряглось, замерло в нерешительности, в недоверии, но после выдохнул и уткнулся лицом в плечо Рери, в тепло его кожи, в запах, который, казалось, въелся в его память навсегда, навечно, до самого последнего вздоха. — Я думал, ты не придёшь, — прошептал он куда-то в ключицу, и его губы, сухие и горячие, словно касались кожи мужчины при каждом слове. — Думал, что у тебя теперь другие дела, что я был просто частью твоего плана, как приманка. Он просто стоял, прижавшись к нему, чувствуя, как сильные, надёжные руки обнимают его с той осторожной, почти трепетной лаской. За окном сгущались сумерки, и снег, который всё это время кружил над городом, не решаясь упасть, наконец-то начал медленно, плавно, невесомо опускаться на землю, укрывая белым, чистым покрывалом все следы, всю боль, все воспоминания. И в этой тишине, в этом спокойствии, в этом медленном, умиротворяющем танце снежинок за окном было столько обещания, столько надежды, столько тихой, невысказанной радости, что слова были уже не нужны. Они просто стояли у окна, обнявшись, и молчали. И это молчание было красноречивее любых признаний. — Я не прощу тебя за то, что ты сделал, — голос Флинса дрогнул, надломился, как сухая ветка под тяжестью мокрого снега, и слёзы, которые он так долго сдерживал, которые копились в нём все эти бесконечные, вымотанные дни и ночи, вдруг хлынули наружу — горячие, солёные, невыносимо обжигающие. — Я не забуду то, что творилось со мной в борделе. Эмоции, порожденные твоим насилием, закрепились слишком прочно и их не вырвать. Даже если твои поступки теперь говорят об обратном, изначальная идея предполагала, что я не более чем вещь и полностью сходятся с тем, что говорила та женщина. Все это останется со мной до конца моих дней, Рери. Он говорил и плакал одновременно, и слёзы текли по щекам сплошным, неостановимым потоком, срывались с подбородка тяжёлыми каплями на больничную пижаму, на руки Рери, обнимающие его, на холодный, стерильный пол этой белой, бездушной палаты. Его плечи сотрясала крупная, неконтролируемая дрожь, и каждый всхлип вырывался из груди с той же мучительной, раздирающей силой, с какой вырывают застрявший глубоко в теле осколок — медленно, невыносимо, с кровью и мясом. — Но видимо, — выдохнул он, пытаясь вытереть лицо дрожащими, непослушными пальцами, и размазывал слёзы по щекам, делая только хуже, только грязнее, только отчаяннее, — такова моя судьба. Не ценил я, видимо, по достоинству те спокойные будни экономиста, те серые, скучные дни в душном офисе и бесконечные таблицы и отчёты, которые казались мне верхом уныния и бессмысленности. Он замолчал, судорожно и прерывисто вздохнул, пытаясь успокоиться, взять себя в руки, но тело его не слушалось — оно продолжало жить своей собственной, неподконтрольной сознанию жизнью, продолжало выплакивать всю ту боль, которую он так долго и так старательно прятал глубоко внутри. — Но мы слишком много прошли вместе, — сказал он, уже тише. — Я слишком много прочувствовал рядом с тобой. Слишком много раз смотрел в твои глаза и видел в них не только монстра, но и человека — того, кто боится, сомневается, ошибается, страдает. Того, кто каждую ночь прижимает меня к себе во сне и шепчет что-то бессвязное, тёплое, почти нежное. Того, кто заботится будто я — самое ценное, что у него есть в этой проклятой, жестокой жизни. Он поднял на Рери глаза — красные, опухшие, с размазанной по щекам влагой и прилипшими ко лбу мокрыми прядями волос, — и в этом взгляде было столько всего, что у мужчины перехватило дыхание. — И я уже не смогу без тебя, — прошептал парнеь. — Не смогу дышать, не смогу спать, не смогу существовать в этом мире, зная, что ты где-то там. Возможно, это такая особая форма привязанности, любви, — он произнёс это слово с трудом, будто выталкивал его из себя через силу, будто оно было тяжёлым, колючим, неподъёмным, — а может быть, просто зависимость или болезнь. Я не знаю. Я ничего не знаю больше. Я знаю только, что ты — единственный человек в этом мире, рядом с которым я чувствую себя живым, даже когда ты делал мне больно. Ты всё равно остаёшься единственным, ради кого я готов просыпаться по утрам и дышать этим проклятым, холодным воздухом, я готов простить тебя за это. — Ты не обязан меня прощать, — спустя все это молчание и покорное выслушивание, ответил блондин. — Ты имеешь право ненавидеть меня до конца своих дней. Имеешь право проклинать тот день, когда я впервые увидел тебя, и ту минуту, когда решил, что ты будешь моим. Он осторожно, почти робко, с той же трепетной, боязливой нежностью, с какой прикасаются к только что затянувшейся ране, провёл большим пальцем по мокрой щеке Флинса, стирая солёную дорожку, и задержался у уголка его дрожащих, припухших губ. — Но я постараюсь изменить то, что ещё можно изменить, — сказал Рери. — Или хотя бы сделать твою жизнь чуть менее невыносимой, чем она была до сих пор. Я не умел быть хорошим, Флинс. Доброта, сострадание, эмпатия — это не те инструменты, которыми меня снабдили при рождении. Всю свою жизнь я только и делал, что ломал, уничтожал, подчинял себе чужие судьбы и чужие воли. И ты, — он запнулся, на мгновение прикрыл глаза, собираясь с силами, чтобы произнести то, что так долго прятал даже от самого себя, — ты был моей самой большой и непоправимой ошибкой. И одновременно — единственным, что я никогда не захотел бы исправить, ведь это значит отпустить тебя. Юноша смотрел на него, затаив дыхание, боясь пошевелиться, боясь спугнуть этот момент, боясь, что Рери сейчас замолчит, отстранится, уйдёт обратно, оставив его одного со всем этим. — Ты многое мне показал, — продолжил мужчина, и его голос ломался на каждом слове. — Научил меня тому, чего я не знал, не понимал, даже не подозревал о существовании. До тебя всё было иначе. Мир идеально делился на сильных и слабых, на хищников и жертв, на тех, кто отдаёт приказы, и тех, кто их выполняет. И я был уверен, что эта классификация — единственно верная, единственно возможная, единственно правильная. А потом появился ты. Со своей глупой, наивной верой в то, что можно достучаться. Со своей бесконечной, неистребимой способностью прощать и отчаянной, безнадёжной борьбой за каждую крупицу собственного достоинства, которую я у тебя отнимал, а ты — вопреки всему, вопреки мне — умудрялся сохранять где-то глубоко внутри, в том самом уголке души, который я так и не сумел выжечь калёным железом своей жестокости. Он замолчал, переводя дыхание, и его пальцы всё ещё лежали на чужой щеке, гладили нежную, горячую кожу, чертили невидимые узоры на виске, на скуле, на подбородке. — Ты научил меня, что сила — это не только способность ломать, — сказал он. — Что иногда гораздо больше силы требуется для того, чтобы сохранить и защитить. Как оказалось, власть — это не только контроль, но и ответственность. Показал, что даже в самой темной бездне может теплиться крошечный огонёк — и этот огонёк способен осветить путь назад, если, конечно, тот, кто забрёл во тьму, сумеет разглядеть его сквозь пелену собственного безумия. Он наклонился ближе — так близко, что их дыхание смешалось, стало одним целым, единым ритмом в этом пространстве. — Я не знаю, можно ли исправить то, что я сделал, — прошептал Рери. — Я не знаю, существует ли в этом мире достаточно покаяния, достаточно искупления, достаточно жертв, чтобы стереть ту боль, которую я тебе причинил. Но я знаю одно, что не уйду и не исчезну. Я не брошу тебя, даже если вся твоя жизнь превратится в одно непрекращающееся желание забыть, что я вообще существую на этом свете. Я останусь и буду рядом. Буду дышать в такт с тобой, пока ты позволяешь мне это, и ждать за дверью, когда перестанешь позволять. Буду терпеть твои слёзы и твои крики, твоё молчание и твои обвинения, твою ненависть и твою — такую редкую, такую драгоценную, такую бесконечно хрупкую — нежность. Потому что ты — единственное, что мне нужно по-настоящему. — Ты не представляешь, как сильно я хочу переписать нашу историю, — прошептал Флинс, и голос его был таким тихим, таким хрупким, таким невесомым в этом сгущающемся больничном полумраке, что Рери пришлось затаить дыхание, чтобы расслышать каждое слово, каждую интонацию, каждый надлом, каждую паузу между ними. — Взять самую первую страницу, ту самую, где ты впервые вошёл в мою жизнь катастрофой, и вырвать её с корнем, сжечь, развеять пепел по ветру, чтобы никогда, ни при каких обстоятельствах не вспоминать, с чего всё начиналось. Он говорил и говорил, и слова лились из него сплошным, неостановимым потоком, как вода из прорванной плотины, как кровь из глубокой, давно не леченной раны, которую наконец-то решились промыть, не жалея ни спирта, ни соли. — Я хочу переписать всё, что было между нами, — продолжал он, и его пальцы, лежащие на груди Рери, дрожали мелкой, непрекращающейся дрожью, выдавая то колоссальное, нечеловеческое напряжение, с которым он удерживал себя от окончательного, бесповоротного срыва. — Хочу, чтобы наша первая встреча случилась где-нибудь в другом месте, в другое время, при других обстоятельствах, чтобы всё было нормально, как у людей. Как у тех, кто встречается, влюбляется, строит отношения, ссорится, мирится, живёт вместе, стареет вместе, умирает в один день, держась за руки и не жалея ни о чём. Он замолчал, переводя дыхание, и в этой короткой, бесконечной паузе уместилась целая жизнь — та самая, которой у него никогда не было и, возможно, уже никогда не будет. — Но я понимаю, — сказал Флинс, и голос его вдруг стал твёрже, спокойнее, увереннее, как будто он наконец-то, после долгих лет блуждания в потёмках собственных чувств, разглядел ту единственную, правильную дорогу, ведущую к свету, — что это будет неправильно, я потеряю те редкие, драгоценные моменты, когда ты начал меняться. Рери молчал, боясь пошевелиться, боясь спугнуть этот момент, боясь, что любое его слово, любое движение разрушит ту хрупкую, невероятную, выстраданную гармонию, которая вдруг возникла между ними. — Наверное, это и есть та самая правда, которую мы оба так долго искали и боялись найти, — сказал блондин, прикрывая глаза. — Но мы можем построить что-то новое, рядом с этим пеплом, чтобы помнить, какой ценой нам далось все это. Все это показало мне цену быть прощенным и достойным не бумажного доверия, скрепленного печатью. просить прощения. Это научило меня доверять, а тебя — быть достойным этого доверия. Теперь я осознаю, что большая часть моей жизни прошла бессмысленно, что я все время смотрел не туда. Мне есть еще куда расти, но я готов стараться. — Я согласен начать строить что-то новое, у этого есть свой особенный смысл, — сказал Флинс, и в его голосе не было больше ни боли, ни горечи, с которой он начинал этот разговор. Только тихая, спокойная, выстраданная мудрость человека, который наконец-то понял что-то очень важное. — Прямо сейчас, просто ты и я, которые прошли через ад и выжили. И у нас нет гарантий и страховок, только вера во что-то светлое Он улыбнулся — той самой, настоящей, полной, открытой улыбкой, которую Рери видел у него всего несколько раз в жизни и каждый раз забывал, как дышать. Рери взял его руку и больше не отпускал И это было только начало.
Примечания:
135 Нравится 75 Отзывы 23 В сборник
Отзывы (2)