***
Они покидали кабинет не вместе. Уильям ушел первым. Он не пожал руки, не кивнул на прощание. Просто развернулся и вышел, его шаги по дубовому паркету отстукивали четкий, неумолимый ритм империи, для которой время было не абстракцией, а валютой, а чувства — статьей расходов. Пьер не двинулся с места сразу. Он дал тишине повиснуть, наслаждаясь ею, как гурман и ценитель уединенных бесед, когда давить и манипулировать становиться в разы легче. Особенно... если добыча столь сладка. Он наблюдал, как Саша, оставшись только с ним, позволил плечам слегка опуститься на долю секунды, прежде чем снова втянуть лопатки и выпрямиться. Это микро-движение, этот миг слабости, был для Пьера дороже любой дипломатической ноты. — Ну вот, — наконец произнес он, и его голос стал тише, интимнее, лишившись салонной игривости. — Сторож ушел. Теперь мы можем поговорить без его… ледяного надзора. Он ведь даже не догадывается, правда? Наш прагматичный Уильям. Для него ты — набор ресурсов и проблем. А для меня… Он медленно потянулся, чтобы размяться. Его движение было неспешным, преднамеренным, как движение хищника, знающего, что жертва уже в клетке. Он подошел к столу, взял графин с коньяком, налил два бокала. Поднес один Романову, но не протянул, а поставил на стол перед ним, заставляя того либо взять, либо оставить — маленький тест на покорность. — Для меня ты нечто гораздо более интересное, mon cher Александр. Ты — живое противоречие. Вульгарная сила и… утонченная восприимчивость. Последнее я открыл для себя лично и с большим удовольствием. Александр не тронул снифтер. Он смотрел на Пьера, и его серые глаза были пусты, как небо над Финским заливом в день, когда дует промозглый ветер. Но внутри все кипело. Каждое слово француза было иглой, вонзающейся в старые, плохо зажившие шрамы. Шрамы не на теле, а на душе. Шрамы от той самой «утонченной восприимчивости», которую Пьер когда-то так старательно культивировал, чтобы потом над ней же и глумиться. — Говори, чего ты хочешь, Пьер, — сказал Александр, опуская формальности. Его голос звучал устало. — Ты припер меня к стенке вместе с Уильямом. Тебе мало? — О, мне всегда мало, — улыбнулся Пьер, делая глоток. — Особенно когда дело касается тебя. Уильям хочет твоих ресурсов. Я… я хочу подтверждения, что ничего не изменилось. Что под этой новой, официальной скорлупой все тот же старый, знакомый мне грешник. Он сделал шаг вперед. И еще один. Теперь он стоял так близко, что Петербург чувствовал тепло его тела, запах его кожи под одеколоном — тот самый, узнаваемый, сладковато-кислый запах возбуждения, смешанный с дорогим мылом. — Помнишь нашу последнюю встречу в Париже? Не официальную. — Пьер понизил голос до шепота, который обволакивал, как шелковая петля. — Ты пришел ко мне пьяный от злости и отчаяния. После провала на переговорах с немцами. Ты кричал, что тебя ни во что не ставят, что ты всем покажешь… А потом ты разрыдался. И я… утешил тебя, как хозяин утешает расшалившегося пса. Александр сжал челюсти так, что заныли скулы. Он помнил. Боже, как он хорошо это все помнил. Унизительную слабость, полный крах гордости, а затем — еще более унизительное, животное утешение в объятиях того, кого он презирал. Он позволил Пьеру раздеть себя, уложить, ласкать, целовать следы слез на щеках. И он ответил на эти ласки с отчаянной, ненавидящей себя страстью, пытаясь в этом сексе без обязательств утопить стыд и бессилие, это было не наслаждение. Это было самоуничижение, доведенное до физиологического экстаза. — Закрой свой рот, — ненавистно прошипел Романов. — Не буду, — Пьер качнул головой. Его рука поднялась, и указательный палец медленно, почти не касаясь, провел по контуру уха Александра, затем скользнул по скуле к углу губ. — Ты тогда сказал мне что-то очень важное сквозь милые слезы и стоны. Ты сказал: «Я сделаю все, что ты захочешь, только помоги мне». И я помог! Мои друзья в прессе смягчили тон. Мои знакомые в банках нашли небольшие кредиты. А ты… ты стал моей самой дорогой игрушкой. На несколько месяцев, правда, пока не окреп, не зализал раны и не начал снова строить из себя неприступную крепость. Палец опустился на воротник мундира, зацепился за него и потянул вниз, обнажая на дюйм кожу шеи. Саша не отстранился. Он был парализован омерзением к себе, которое поднималось из глубины памяти, затопляя все. — И что теперь? — прошипел он. — Ты решил напомнить мне о долге? Что я твой «постельный должник»? — Все гораздо проще, — Париж наклонился так близко, что его губы почти касались кожи у самого уха Петербурга. Его дыхание было горячим и влажным. — Я просто хочу знать, что доступ еще открыт. Что под давлением Уильяма, под гнетом этой твоей убогой, гигантской страны, ты помнишь, где можно найти настоящее облегчение — у меня на коленях… М-м, или на четвереньках. Как тебе больше нравилось тогда, да? Это было уже не напоминание. Это было грязное, откровенное, сведшее всю их политическую игру к уровню борделя предложение. Пьер предлагал возобновить их старые отношения, но теперь уже не как милость, а как условие, как часть негласного договора. Он говорил: твоя политическая уступчивость будет измеряться твоей личной покорностью. И Александр понимал, что для Пьера это не просто извращенная прихоть. Это был способ утвердить власть на самом глубоком, самом унизительном уровне. Сломить не как соперника, а как мужчину. Внутри Саши что-то оборвалось. Какая-то последняя цепь, удерживавшая его в рамках даже той грязной игры, которую он вел. Он видел себя со стороны — гордая Столица Российской державы, которую французский шаркун пытается посадить на цепь, используя в качестве звена его собственную, когда-то проданную плоть. И вместе с яростью, с отвращением, в нем поднялся цинизм, лишённый всяких иллюзий, всякой морали, всякого стыда. Играть? Так играть по крупному. Он медленно, очень медленно повернул голову. Его губы оказались в сантиметре от губ Пьера. Он видел как в расширенных зрачках Парижа плавало ожидание, торжество и похоть. — Хорошо, — тихо, без эмоций сказал Александр. Пьер замер, его брови поползли вверх от удивления. Так вот просто? — Хорошо? — Хорошо, — Александр не отводил взгляда. — Ты прав. Доступ открыт, а твой должник. И я готов платить по старым счетам старой валютой. Он видел, как в глазах Сенье вспыхивает огонь настоящего, животного триумфа. Француз даже приоткрыл рот, чтобы что-то сказать, какое-нибудь изящное, похабное замечание, но Саша не дал ему. — Но, — продолжил он тем же ровным, ледяным тоном, — давай установим новые правила. Прозрачные, как у Уильяма. Ты хочешь, чтобы я снова стал твоей шлюхой? Ради поддержки против Уильяма, ради мягких кредитов, ради того, чтобы ты шептал своим друзьям, что у тебя в постели ноги раздвигает сам Санкт-Петербург? Хорошо. Но цена выросла. Пьер попытался улыбнуться, но улыбка вышла неуверенной. — Торговаться еще удумал? — Абсолютно. За каждый твой шаг навстречу в Большой Игре — ты получаешь час моей личной покорности. Ты хочешь, чтобы я голосовал за твой проект в комиссии? Пять часов. Хочешь, чтобы я надавил на сербов в твоих интересах? Ночь. Все будет иметь четкую цену. Я буду принимать твои ласки, как работу. И ты будешь знать, что твоя власть надо мной… она куплена. Оплачена политической валютой. И поэтому она конечна. И ты будешь знать, — голос Александра стал еще тише, еще опаснее, — что я, принимая твой член в рот, буду подсчитывать в уме, сколько эшелонов я за это выбил для своей армии. И это знание, Пьер, оно отравит тебе все удовольствие. Оно превратит тебя из победителя в клиента. В покупателя. А я стану… дорогой, высококлассной проституткой, которая сама устанавливает цену и знает себе цену. Он замолчал, дав словам висеть в воздухе. На лице Пьера происходила странная метаморфоза. Триумф сменился недоумением, затем — гневом, и, наконец, холодной, расчетливой яростью. Он понял, что Александр не сломался. Он просто предложил новый уровень сделки. Самый циничный из возможных. Он соглашался продавать свое тело не из слабости, а из расчета на личную выгоду, превращая акт унижения в коммерческий ход. И этим лишал Пьера главного — чувства личной власти, наслаждения от слома. Что за удовольствие трахать того, кто соглашается на это за определенную плату и сохраняет при этом ледяное самообладание? — Ты… ты стал настоящим чудовищем, — выдохнул Пьер, отступая на шаг. В его голосе звучало не только отвращение, но и что-то вроде испуга. — Нет, — покачал головой Романов. Он наконец взял со стола бокал с коньяком и сделал небольшой глоток. — Я стал твоим идеальным партнером. Ты хотел грязи? Она перед тобой. Хотел цинизма? Получи. Хотел использовать мое тело как рычаг? Используй. Но помни — у этого рычага есть цена. И я буду ее поднимать. С каждым разом. Пока тебе не станет не по карману. Или пока ты не поймешь, что покупаешь у меня не наслаждение, а собственную деградацию. Он поставил бокал и горделиво выпрямился. Его лицо было спокойным, почти умиротворенным. Он только что перевел их грязную тайну из области личных манипуляций в область холодного, взаимовыгодного (и взаимно разрушительного) бизнеса. Он отнял у Пьера оружие, согласившись стать его целью, но заставив платить за каждый выстрел. — Так что решай, Париж, — закончил Александр, его голос снова приобрел официальные, слегка металлические ноты. — Готов ли ты к такой форме нашего… сердечного согласия? Или ты предпочитаешь держать свои похотливые фантазии при себе и работать со мной как честный, бесчувственный циник, подобно Уильяму? Выбор за тобой. Но учти — первый вариант потребует от тебя не только политических уступок, но и определенной…нежности ко мне. Если, конечно, она у тебя еще осталась. Пьер стоял, белый как стена. Его изящный, отточенный мир намеков, интриг и салонного разврата только что рухнул, разбившись о голый, петровский расчет Столицы умирающей Империи. Он пытался играть в игру, где он был мастером, а оказался за столом с сумасшедшим, который заменил изысканные правила простым законом джунглей: все продается. Все имеет цену. Даже собственное достоинство. И этот обезумевший в конец только что назвал свою цену. И она была такой чудовищно высокой, что сама мысль о покупке вызывала тошноту. Он молча развернулся и пошел к двери, вот только походка потеряла всю свою грацию. Он шел, как побитая собака, и уходя, он не сказал больше ни слова.***
Романов остался один. Он подошел к окну, туда, где совсем недавно стоял Уильям. Сумерки окончательно поглотили озеро. Где-то внизу зажглись огни. Он смотрел на свое отражение в темном стекле — бледное лицо, пустые глаза и впалые щеки. Союз трех держав продолжал существовать. Но теперь в его фундаменте, среди страха и расчета, лежал еще один, самый темный кирпич — договоренность о том, что одна столица может купить тело другой за политические уступки. И обе стороны знали об этом. И обе будут этим пользоваться. И обе будут ненавидеть друг друга за это еще сильнее. Это был не просто гнилой союз. Это была система взаимного гарантированного разложения. И Александр, стоя у окна, чувствовал, как эта гниль проникает в него самого, становясь частью его сути, частью той цены, которую приходится платить, чтобы выжить в мире, где нет ничего святого, а есть только интересы и те, кто готов обслуживать их любым способом. Даже самым грязным. Даже самым постыдным. Потому что города, в отличие от людей, не умеют умирать от стыда. Они просто продолжают стоять, даже если их фундамент прогнил насквозь.