Воспрети, помешательство, мне, — о приди, посягни!
Помешай мне шуметь о тебе! Не стыдись, мы одни.
О, туши ж, о, туши! Горячее!
Вечер проходил весело и шумно: Костя Локс и Сережа Бобров успели, как всегда, поругаться. Локс обещал дать Боброву по морде, если тот ещё раз начнет восхвалять разваливающуюся «Центрифугу». Юлиан Анисимов тоже сцепился с кем-то. Его супруга во весь голос рассказывала какие-то истории, которые пытался слушать, но не слышал за общий гомоном Николай Николаевич Вильмонт – самый юный из гостей. Борис наблюдал за этим безумием, подначивая все стороны разом. Он вряд ли планировал подобный абсурд, но его это явно забавляло. Шура – Александр Леонидович – вечно что-то комментировал. Братья, на самом деле, вообще были не похожи – это Вильмонт отметил ещё когда опоздавший Шура пришел. Старший был с продолговатым лицом, глухим голосом, отрешенным взглядом карих глаз и черной копной волос. А вот младший – ехидный голубоглазый бес с острым взглядом, русой, отливающей рыжиной шевелюрой, шутивший самые острые и ёмкие шутки. Оба – жилистые и высокие, единственное сходство, наверное. Шура и Борис сидели рядом, переговариваясь друг с другом. У обоих было приподнятое настроение. Пастернак написал недавно новый цикл, который назвал «Пушкинским». Кажется, весь ЛЕФ занимался «стихами о Пушкине» – Коля особо в подробности не вдавался. Борис весь вечер читал свои сочинения, прерываясь на застолье. Анисимовы и Бобров в какой-то из моментов вышли в подъезд. Возможно, перепили. Вильмонт вышел за ними, посмотрел на творящееся на лестнице и, подхватив внезапный сплин, возвратился, подошёл к небольшой сцене, находящейся посреди гостиной, и лёг на неё. Его как-то излишне взволновали именно сейчас новости о том, что его сестра Ира собирается замуж за Шуру Пастернака. Как любой брат, он волновался насчёт этого. Так что хотелось просто лечь куда-то и слиться с полом. А ещё он не понимал вовсе того, что обнаружил в подъезде. Сам младший Пастернак исчез в глубине квартиры. Борис подошёл к Вильмонту, глядя сверху вниз. — Вы знаете, что такое объяснение в любви? — спросил Коля его. — Это Вы, должно быть, не знаете, — удивительно радостный сегодня, усмехнулся Пастернак. — Нет, я-то знаю. Но я не об этом. На лестнице Бобров целуется с Юлианом Павловичем, и страшно ехидно. Борис расхохотался. — Их дело. Нам-то что? Вас же не Сережа волнует явно. Об Ирине Николаевне тревожитесь? Напрасно. Шура не из тех, кто способен её обидеть. Они помолчали. — А Вам приходилось объясняться в любви? Не самому объекту обожания, а тем, кто кругом? — вдруг подал голос Вильмонт. — У Вас странные вопросы, Коля. — Вспомнил, как мне Ира объяснялась, что выйдет замуж за Вашего брата. — Не берите в голову, — отмахнулся Борис. Коля слегка свисал с подиума, глядя в дверной проем. Входная дверь была открыта, никто не думал даже её закрывать. Вдруг возникли две смутно знакомые ему фигуры, показавшиеся с его положения гигантским. Константин Большаков и, кажется... Да, Маяковский. Маяковского было очень сложно с кем-то перепутать. Их никто не приглашал. Они шли, видимо, с карточной игры. И зашли «на огонёк». Борис тут же обернулся. Глаза его словно зажглись каким-то внутренним светом, он бросился навстречу пришедшим. — Как жаль, что вы пришли так поздно, Володя! — воскликнул он, оказавшись близко к Маяковскому. Возможно, ближе, чем позволял себе подойти к остальным. Какое-то время они стояли вот так, ничего не говоря, смотря друг на друга. Потом Пастернак словно очнулся. — Здравствуйте, Костя, — повернулся он к Большакову. Тот только кивнул в ответ, отыскивая глазами себе собеседника. В это время в квартиру вернулись Анисимовы и Бобров (видимо, новые гости заставили их вернуться). Локс и Шура тоже откуда-то возникли, причем из разных сторон. — Володя! Рад Вас видеть, — воскликнул младший Пастернак, помахав рукой, но направившись к столу, чтобы закинуть в рот очередную порцию еды. Маяковский только кивнул в ответ, вернув внимание к Борису. Шура и Володя были знакомы с гимназии, позже – с училища, они учились вместе и там, и там. Так что их общение звучало крайне естественно и легко по обыкновению, полное взаимных подколов и иронии, направленной абсолютно на любые темы. Но, кажется, Маяковский был не в духе сегодня – это видно было по его мрачную выражению лица. И оттого Шура не стремился к диалогу, тем более язвительному. — О, Боря сейчас читал чудесные стихи! Вы обязаны их услышать, — заговорила Вера Оскоровна, супруга Юлиана Анисимова. — Ну, да! Так уж и «чудесные»! — смущённо пробормотал Пастернак, отмахиваясь. Ему вдруг внезапно показалась вся эта шумная и озорная атмосфера давящей, бутафорной, а собственный триумф каким-то несуществующим. — А теперь Вы нам прочтете, — выделив слово «нам», сказал Маяковский. То были его первые слова в этот вечер. — Нет, нет! Я их зачитал уже до полусмерти! — отмахнулся Борис, отводя взгляд. Он злобно зыркнул на своего брата, который притащил ещё два стула и с неясным никому намеком кивнул куда-то в сторону выхода. — Нас не зачитаете. Мы – привычные, — заметил Володя. Препираться не оставалось ни сил, ни желания – это было понятно по тому, как плечи Пастернака опустились. — Хорошо! Одно прочту. Но условимся: только одно. — Одно – мало, Боря. — Нет-нет! — опять воскликнул Борис. — На днях я к Вам зайду, Володя, и почитаю Вам наедине. Сейчас не просите, — и, вспомнив о гостеприимстве: — нельзя же так мучить людей! Опять закрутилось колесо застольных разговоров, но уже с присоединившимися к вечеру Маяковским и Большаковым. Только трое не участвовали в общем шуме: Володя угрюмо молчал; Шура что-то активно говорил старшему брату, убеждая в чем-то. Так пролетел весь вечер.***
Гости уже разошлись. Предпоследними уходили Шура и Вильмонт. Младший Пастернак – по совместительству, будущий зять Вильмонта, – почти буквально вытолкнул Колю из квартиры, бормоча что-то о том, что они все «неприлично загостились». Николай Николаевич никак не мог взять в толк, почему Александр, живущий здесь, «загостился». Но вопросы по рассуждению Шуры можно было задавать и на улице, так что он, напоследок повернувшись на брата, подмигнул и захлопнул за собой дверь. Маяковский и Пастернак одновременно облегчённо выдохнули. — Ты обещал «наедине почитать». Дождаться «на днях» не смогу, — пробормотал Володя, подходя почти вплотную. Шаги в подъезде даже не успели стихнуть к тому моменту. — Не люблю читать, когда ты среди слушателей. Ты всегда так смотришь...не могу, — Борис опёрся спиной о дверь, слушая, как где-то в подъезде Шура гонит Колю подальше, на улицу. Взгляд Маяковского он действительно ненавидел и обожал одновременно. А описать никому не мог! Никто не понимал. Даже Марина. Отчего встречаться глазами с этим взглядом становилось ещё невыносимее. Какие уж тут стихи тогда? — ещё потом, как назло, начнёшь цитировать мои строки. И накроется медным тазом литературный вечер, я сразу перестану думать о поэзии. А как так? Что с гостями в таком случае делать? Шура, конечно, предлагал их выпроводить... — Шура – прохвост, который заночует сегодня у Вильмонтов, а утром придет, как ни в чем не бывало, и, наверняка, разбудит. Намеренно. — Прекрати. Тебе же нравится Шура. — Он тебя уравновешивает. Борис все еще стоял, прижавшись лопатками к двери, хотя чужие шаги давно стихли, растворившись в московской августовской ночи. Маяковский был слишком близко. Можно было в деталях разглядеть всё его лицо, даже в полутьме. А было действительно темно — Верочка Анисимова впопыхах забыла погасить свечу в гостиной, и оттуда тянулся жидкий, трепещущий свет. Вместе с ним плыл густой запах остывшего чая, табака и яблочной кожуры — кто-то из гостей принес с собой огромное ведро антоновки, и теперь огрызки сиротливо темнели на подоконниках. — Не смотри на меня так, — почти беззвучно попросил Пастернак. — Я серьёзно. — Как? — переспросил Володя почти удивлено. Весь вечер он просидел молча, насупившись. Он всегда был таким. Таким... недовольным. Уже стоило привыкнуть. Но тот, кто сменял эту несчастно надутую рожу, этот обезоруженный, разомлевший от того, что его никто чужой не видит, Володя – пленял и обескураживал. К этому нельзя было привыкнуть до конца. — Так, будто хочешь остаться вот так вот навсегда. Маяковский усмехнулся — одними уголками губ. — Хочу. И не в стихах дело – я всё равно их и прочту, и услышу. Они стояли почти впритык. Между ними не осталось расстояния совсем. А ещё не осталось ничего невысказанного. Они оба всё прекрасно знали и понимали. — Володя, — выдохнул Пастернак. — я женат. Я надеюсь, ты помнишь об этом? — Помню. И что Женя твоя должна из Мюнхена вернуться скоро, я тоже помню – ты нас обещал познакомить. И что она родит вот-вот – как забыть? — Маяковский поднял руку и провел костяшками пальцев по щеке Бориса: от скулы к подбородку, едва касаясь. Борис перехватил его руку, сжал запястье. Пульс под пальцами бился часто, неровно – Володя волнуется. Всегда волнуется. Этот человек, который выходил на сцену перед сотнями, читал свои эпатажным стихи, от которых замирали залы, который мог перекричать любую толпу – сейчас стоял в темной прихожей чужой квартиры и ждал. Чего? Слова? Действия? — Ты не ушел с Большаковым, — глупо заметил Борис. — А ты хотел, чтобы я ушел? — Нет. — Тогда зачем говоришь? Пастернак промолчал. В гостиной догорала свеча – пламя металось в последних конвульсиях, отбрасывая на стену огромные, дрожащие тени. Где-то внизу, во дворе, залаяла собака, и снова наступила ночная тишина. — Я не знаю, — вдруг сказал он. Беспомощно. Почти жалобно. — просто не знаю. — Я и не прошу определенности. Ты же никогда не просил. Не просил. Конечно, не просил. Потому что как он мог что-то подобное просить от этого человека? Однажды, в семнадцатом году, вернувшись с Урала, пытался. О какой-то глупости, об афише. Хотел, чтоб его услышали и поняли. Потом оказалось, что он сам себя не слышит. Глупости. Просто глупости. Какая определенность, когда он сам себя видит в этом человеке и наоборот? Когда их творческие «я» сталкиваются, смешиваются и опять расходятся – даже сейчас, с этим идиотским «Пушкинским» циклом? Когда уже не понятно, где начинается один, а где заканчивается второй – остальным-то понятно, для остальных они – яркие индивидуальности, а для себя? Когда их ссора позапрошлого года закончилась ничем: не объяснением, не пониманием, а встречей, просто встречей, а Борис после ещё и в Россию вернулся, и в ЛЕФ вляпался? Когда они – просто части одного целого, которые вольны быть с кем хотят, а друг с другом – это друг с другом, это как со своей душой в другом теле? Когда...когда когда когда когда. Какая тут определенность? Маяковский наклонился и поцеловал его сам. Это было требовательно, жадно, даже отчаянно — так пьют воду после долгой дороги, так хватают воздух после того, как вынырнули из ледяной воды. Борис на мгновение растерялся, выплывая из своих мыслей, а потом ответил — так же жадно, запустив пальцы в жесткие волосы на затылке, притягивая к себе еще ближе, хотя ближе уже было некуда. Нечего рефлексировать. Уже поздно. Всё поздно. Они и так на дне. Где-то в глубине квартиры что-то стукнуло — наверное, форточка от сквозняка. Они замерли, вслушиваясь, но ничего больше не было слышно. — Я думал о тебе весь вечер, — выдохнул Володя, уткнувшись лбом в чужое плечо. — пока ты там читал, пока этот твой Локс орал на Боброва, пока Шура скалился – я думал только о том, как выйдут все и я смогу до тебя дотронуться. — Володя… — Пожалуйста, молчи. Дай я просто так постою. Свеча в гостиной погасла совсем. Темнота поглотила квартиру полностью. Пастернак чувствовал тяжесть горяего тела, тепло дыхания у своей шеи, и не хотел думать. Совсем не хотел. Потому что иначе появлялось желание сжечь к чертям всё когда-либо написанное и из свалить с поэтической арены навсегда. Переопределиться в очередной раз. — Останешься? — спросил он тихо. — А ты прогонишь? — Не прогоню. — Тогда останусь. Они стояли в темноте, обнявшись, и тиканье настенных часов из кабинета Бориса, в котором уже стояла для пока не рождённого ребёнка детская железная кроватка с опускными веревочными сетками (какую вышло достать), отсчитывало минуты этой странной, нечаянной близости. Где-то далеко, на Тверской, прогремел запоздалый трамвай, и снова все стихло. Москва спала. А у них тем временем громыхнула дверь в спальню... Шелест простыней, горячее дыхание, обжигающие прикосновения... всё смешалось в единое целое, в какофонию чувств, рвущихся из груди наружу, ко второй половине собственной души. Ближе, ближе, ближе. Лишь бы быть ближе. Лишь бы почувствовать вкус чужой кожи губами. Лишь бы согреться, выгнуться навстречу, пробормотать знакомое до каждого звука имя... Борис откинул голову на подушку, вырываясь из поцелуя. Он внимательно, тяжело дыша, смотрел из-под полуприкрытых ресниц на Володю, склонившегося губами к шее Пастернака. Пальцы сжимались на простыни, хватая ткань, бёдра подавались навстречу толчкам... И вдруг: смех. Борис тихо, хрипло рассмеялся. — Ты чего? — Маяковский оторвался от поцелуев, поднимая голову. — Глупость в голову пришла, — с улыбкой пробормотал Пастернак. — про инкорпорацию подумал. — Чт... — Володя замер. — какая «инкорпорация»? — Ну...incorporātiō, включение, мол, в состав. Это языковое явление, при котором в глагольную форму инкорпорируется, то есть вставляется, другая основа, в результате чего образуется единое морфологически сложное слово. А мы поэты, то есть мастера слова, то есть можно приравнять к самому слову и... — он сделал паузу. — в моменте это пришло мне в голову. Забавно получается: секс можно приравнять к лингвистике. Маяковский с несколько мгновений смотрел на него во мраке комнаты. Глаза у Бориса блестели и казались бездонными. Володя тяжело вздохнул и уткнулся головой ему куда-то в плечо. — Твою ж мать, Боря, — фыркнул он. — ты можешь просто не думать? Хотя бы на часик. Пожалуйста. — Это ещё самые безобидные мысли. Я и так не хочу проклятого «думать». Не получается полностью. Борис всё ещё тихо посмеивался. Володя чувствовал щекой появляющуюся от этого дрожь тела, прижатой к влажной от пота ключице, и думал о том, что, наверное, только с Борисом-черт-его-дери-Пастернаком возможно посреди интимной близости услышать лекцию по сравнительному языкознанию. — Ты невозможен, — пробормотал он куда-то в ямочку между ключицей и плечом. Губы щекотала солёная кожа. — Просто невозможен. — Почему? — Борис запустил пальцы в его волосы, лениво перебирая пряди. — По-моему, вполне возможен. Даже необходим. Ты не находишь? — Нахожу, — Маяковский приподнялся на локте, нависая над ним. — нахожу, что ты – единственный человек, который способен рассуждать об инкорпорации, когда я пытаюсь делать с тобой совсем другие вещи. — А разве это не одно и то же? — Борис улыбнулся, провёл ладонью по его щеке, очертил линию челюсти. — «Единое морфологически сложное слово». — У меня был кол по словесности в гимназии. Мне эта абракадабра мало о чем говорит. — Я знаю. Но смысл же ты улавливаешь? — Боря, — Володя склонился прямо к губам, понижая голос до шёпота. — я не могу вообще ни о чем думать сейчас. Пусто в голове. Правда стараюсь уловить. Но всё...мимо. — Пусто? — переспросил Борис, и в голосе его проскользнуло что-то похожее на обиду. — Совсем пусто? Маяковский хмыкнул. — А ты хотел бы, чтобы я прямо сейчас диссертацию защищал? Или, может, поэму сочинял? У меня, знаешь ли, другие отделы мозга задействованы. — Какие? — Вот такие, — Володя двинул бёдрами. — которые про тебя. Только про тебя. И больше ни про что. Борис выдохнул сквозь зубы – длинно, прерывисто, и пальцы его сильнее сжались в волосах Маяковского, не позволяя отстраниться. Слов не было. Совсем. Но думать он не переставал. Как бы не желал... В какой-то момент они замерли в темноте — два тела, два дыхания, две части одного целого. За окном шумел ветер, где-то лаяли собаки, а здесь, в спальне на Волхонке, было тихо и тепло. Пастернак гладил Володю по голове и размышлял о том, что, наверное, Пушкин с Гончаровой, – или, скажем, Данте с Беатриче – чувствовали что-то похожее. Только они могли об этом говорить. А он – не мог. И это было самым большим чудом из всех возможных. — Ты заснёшь? — спросил вдруг Маяковский. — Не знаю. А что? — Я хочу просто лежать. С тобой. Долго. Чтоб рассвело. Чтоб увидеть, как ты просыпаешься. — Я просыпаюсь некрасиво. Растрёпанный, слюнявый, опухший. — Врёшь. Я знаю, как ты просыпаешься. — Тогда лежи. Со мной. До рассвета. Будем спать вместе, — ненамеренно пародируя манеру речи Володи, ответил Борис.***
Уже давно рассвело. Солнечные лучи, проникая через окна, ложились полосками теплого, освежающего света на потолок, пол, выхватывали на столе рукописи – законченные и незаконченные. Шура пришел утром, как и ожидалось. Первое, что он сделал, осторожно прикрыв за собой входную дверь, – это прислушался. Если кто и был в квартире, то наверняка спал. Он прошел в большую гостиную, в которой вчера сидели гости, – посуда не убрана, какой-то стул валялся на полу. И... Пиджак. Черт возьми, пиджак, скинутый на подиум – наследие отцовского ремонта ещё в начале десятых годов – в углу гостиной. Шура раздражённо вздохнул. Поднимать, конечно, не стал. Он подошёл к знакомой двери, соседней со своей. Стучать и не собирался. Просто на мгновение замер рядом. В комнате у Бориса было тихо. Только едва слышимое ворочание с боку на бок, отчего кровать слегка шумела, да сопение. Двух людей. Не одного. Значит, Маяковский остался. Почти всегда оставался, конечно же. Шура знал это. Привык за последние шесть лет, начиная где-то года с четырнадцатого. Раздражение стало менее заметно. Его сменило что-то, что заставило невольно улыбнуться. Но старшему брату он потом всё равно подъявит за неубранный бардак в квартире. Может, не только ему. Может, Володе тоже невзначай перепадёт. Но сейчас... — Черт, — выдохнул Шура, оборачиваясь обратно на всё это безобразие, оставленное гостями. Он надеялся, что Борис уберет. Ага, конечно, держи, братец, карман шире. ...сейчас ему надо было прибраться. Раз уж всё равно пришел раньше, чем планировал. Шура двигался по комнатам с кошачьей бесшумностью – привычка, выработанная годами жизни в одной квартире с братом, который мог писать стихи в самом неудобном и людном месте, но при этом терпеть не мог, когда его отвлекали. Стекло звенело едва слышно, когда Александр собирал со стола грязные рюмки; огрызки яблок отправились в мусорное ведро; стул, валявшийся на полу, встал на законное место с обиженным скрипом. Пиджак он всё-таки поднял. Отряхнул, повесил на спинку стула у входа – и только тут заметил, что это не Борин. Борин висел в прихожей, на крючке. Этот же был чужой – хорошего сукна, дорогой. Кто-то из гостей забыл? Да вроде все были в своем родном обмундировании, перед выходом Шура их окидывал взглядом...а. Точно. Кое-кто же не ушел. Он усмехнулся, покачал головой и отправился на кухню ставить чайник. Чайник закипел быстро – шумел, попыхивал паром, как маленький паровоз. Шура любил эту утреннюю возню, хотя вот готовить не терпел. Просто было в этом пребывании с утра на кухне что-то уютное, домашнее, совсем не похожее на ту сумасшедшую жизнь, которой жили они все последние годы. Он накрыл на стол – в гостиной, потому что на кухне было тесно и душно. Чистая скатерть поверх вчерашнего безобразия, чашки, блюдце с вареньем, тарелка с нарезанным хлебом. Сахарница с отбитой ручкой, которую всё никак не могли починить. Из спальни брата не доносилось ни звука. Шура сел на диван, закурил, глядя на закрытую дверь. Девять лет. Почти девять лет, как этот занимающий собой всё пространство, неуклюжий, гениальный человек впервые появился в их доме и Шура сразу понял – всё. Приплыли. Брат пропал. Тогда, в четырнадцатом, всё было по-другому. Маяковский приходил шумный, громкий, читал стихи, спорил до хрипоты, уходил под утро, оставляя после себя горы окурков и Бориса – растерянного, счастливого, будто нашедшего то, что всю жизнь искал. А потом, год за годом, это стало тише, глубже, спокойнее. Володя перестал уходить, когда Пастернак съехал от семьи и стал жить автономно (Шура узнавал всё от Жоны, случайно. С ней-то Боря всем делился!). Иногда оставался на ночь, иногда – на два-три дня. Исчезал куда-то по своим делам – в РОСТА, в редакции, на выступления – и возвращался. Как домой. Иногда – до дури бесцеремонно. Почти еженедельно. К тому моменту с ним уже успели познакомиться ещё и сестры – Жозефина и Лида. Жоне Маяковский особенно нравился. Они к нему привыкли. Впрочем, был период, когда Володя из их дома пропал: это был шестнадцатый год. Борис тогда уехал на Урал, работал в тылу на военных заводах помощником по переписке и финансовому учёту. Маяковский где-то в то же время уехал жить в Петроград. Уж что у них тогда случилось – Шура не спрашивал. Малоинтересно ему это было. Но после одного письма брата, где тот, уже весной семнадцатого, писал, что Маяковский тоже «чудом» оказался на Урале, стало понятно, что всё, кажется, разрешилось. В тот же год Борис вернулся в Москву. А через год туда переехал Володя. Кажется, совместно с Бриками. Шура докурил, выныривая из воспоминаний, потушил окурок о пепельницу и вдруг услышал – скрипнула кровать и...всё. Опять тишина. — Тьфу-ты, — фыркнул он. — и когда вообще вставать собираются?