407 / 409

NC-17
В процессе
87
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 106 страниц, 43 078 слов, 14 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 14

Настройки
Примечания:
Синем проснулась от того, что кто-то нежно гладил её по спине. Сквозь сон, ещё не открывая глаз, она почувствовала тепло его ладони, скользящей по позвонкам — медленно, лениво, как будто он считал каждый, наслаждаясь текстурой её кожи через тонкую ткань футболки. Комната была залита серым предрассветным светом, пробивающимся сквозь неплотно задёрнутые шторы. Где-то в коридоре отеля тихо проехала тележка уборщицы, и этот звук, далёкий и приглушённый, был единственным напоминанием о том, что существует какой-то другой мир за пределами их номера 409 — мир, в котором они — Озан Акбаба и Синем Унсал, звёзды сериала, каждый со своей семьёй, своими обязательствами, своей публичной жизнью. А здесь, в этой постели, под этим одеялом, пахнущим ими обоими — его гелем для душа, её маслом для волос, смесью их дыхания и ночного пота, — они были просто мужчиной и женщиной. Просто двумя людьми, которые не могли дышать друг без друга. — Ты не спишь, — прошептал Озан, его голос был хриплым и тёплым, как горячий шоколад, который она пила в детстве по субботам. Он произнёс это не как вопрос — он знал, что она не спит, он чувствовал это по лёгкому напряжению её мышц, по тому, как её дыхание изменилось, когда он начал водить пальцами по её позвоночнику. — Уже нет, — ответила она, не открывая глаз, пряча улыбку в подушку. Подушка пахла им — его одеколоном, тем самым, который она теперь узнавала из тысячи. Она вдыхала этот запах, и он успокаивал её, как колыбельная. Его рука продолжила движение, спускаясь ниже, к пояснице, очерчивая изгиб её талии, задерживаясь на ямочках над копчиком, которые он особенно любил. Пальцы его были шершавыми — от грима, от реквизита, от бесконечных дублей, в которых Джихан сжимал что-то в кулаке, — и эта шершавость на её нежной коже создавала электризующий контраст, от которого по всему телу разбегались мурашки. Она вздохнула, расслабляясь под этими прикосновениями, и в голове вдруг всплыло что-то далёкое, почти забытое, из другого времени, другой жизни. Бабушка всегда говорила: «Всё, что делается тайно, рано или поздно выйдет на свет, кызым. Вопрос не в том, увидят ли. Вопрос в том, будешь ли ты готова смотреть им в глаза, когда это случится». Синем открыла глаза и уставилась в стену, где играли тени от уличных фонарей — серые, дрожащие, похожие на призраков, которые танцевали под музыку ветра. Бабушка. Демет-ханым. Строгая, мудрая женщина с вечно холодными ладонями и пронзительным взглядом, который, казалось, видел не только то, что ты делаешь, но и то, о чём ты думаешь. Она учила Синем не лгать. Не другим — себе. «Ты можешь обмануть весь мир, Синем, — говорила она, сидя за швейной машинкой, перебирая старые занавески, которые соседи отдали на перешивку, — но если ты обманешь себя, ты потеряешь всё. Даже то, чего у тебя никогда не было». Сейчас, лёжа в постели с чужим мужем, слыша его ровное дыхание и чувствуя, как его пальцы всё ещё блуждают по её спине — то поднимаясь к лопаткам, то опускаясь к пояснице, описывая бесконечные круги, — Синем впервые за долгое время подумала: а я готова? Готова смотреть в глаза миру, когда эта тайна выйдет наружу? Она не знала ответа. И это пугало её больше, чем сам скандал, чем возможный крах карьеры, чем потеря всего, что она строила годами. Потому что бабушка учила её быть готовой. Ко всему. К потерям, к победам, к ударам судьбы. Но бабушка не учила её, как быть готовой к любви. К такой любви — запретной, пожирающей, которая врывается в твою жизнь, как ураган, и переворачивает всё вверх дном, не спрашивая разрешения. — О чём задумалась? — спросил Озан, переворачивая её к себе лицом. Его глаза были сонными, но внимательными — он всегда читал её настроение по едва уловимым изменениям в лице: по тому, как дрогнула бровь, как сжались губы, как напряглась шея. — Ты нахмурилась. И твоё сердце бьётся быстрее. Я чувствую. — О бабушке, — честно ответила она, проводя пальцем по его щеке, ощущая лёгкую щетину, которая уже начала пробиваться после вчерашнего бритья. Этот шершавый, колючий слой кожи был таким живым, таким настоящим — не таким, как гладкие, отполированные лица на экранах телевизоров. — Она говорила, что тайны — это тяжёлый груз. Что их нельзя носить вечно. Что однажды они раздавят. Он помолчал, его пальцы замерли на её пояснице, потом медленно, задумчиво продолжили движение, но уже не ласкающее, а успокаивающее — простое, ритмичное поглаживание, как будто он укачивал ребёнка. Потом он притянул её к себе и поцеловал в макушку, губами прижавшись к тому месту, где волосы были особенно тонкими и кожа почти просвечивала. — Твоя бабушка была умной женщиной, — сказал он, и его голос вибрировал у неё над головой, разносясь по всему телу. — Но она не знала одного. — Чего? — Что некоторые тайны становятся не грузом, а якорем. Без них сносит. — Он усмехнулся, и его дыхание согрело её волосы, пробиваясь сквозь пряди к коже, заставляя её покрываться мурашками. — По крайней мере, я теперь так чувствую. Не представляю, как мы существовали до этого. До нас. Как я просыпался в пустой постели и думал, что это нормально. Как я пил утренний кофе один, смотрел в стену и не задыхался от одиночества. Она подняла голову и посмотрела на него. В полумраке — том особенном, предрассветном, когда все краски приглушены, а тени длинны и мягки, — его лицо казалось высеченным из тёплого камня: резкие скулы, твёрдая линия челюсти, впалые щёки, которые гримёры подчёркивали, чтобы придать Джихану более суровый вид. Но глаза… глаза были мягкими, почти уязвимыми, с тёмными кругами под ними — следами их бессонных ночей, их долгих разговоров, их жадной, ненасытной близости. Она видела этого Озана только здесь, в их номере, под покровом ночи и утра. Темпераментного, сильного, властного Джихана не было и в помине. Был просто мужчина — уставший, влюблённый, напуганный, — который держал её в объятиях и боялся потерять. Боялся так сильно, что иногда, среди ночи, она чувствовала, как он вздрагивает во сне и ищет её рукой, чтобы убедиться, что она рядом. — Ты сегодня какой-то особенно сентиментальный, — заметила она, проводя пальцами по его груди, ощущая ровный ритм сердца под кожей — глухое, мощное, успокаивающее тук-тук-тук, которое стало для неё самым родным звуком на свете. Её пальцы задержались на том месте, где биение было самым сильным, и она нажала чуть сильнее, как будто пытаясь запомнить этот ритм навсегда. — Это ты на меня так действуешь, — он перехватил её руку и поцеловал кончики пальцев — каждый по отдельности, медленно, вдумчиво, как будто пробовал на вкус. Его губы были тёплыми, чуть потрескавшимися от постоянной смены климата — то кондиционеры в павильоне, то сухой воздух мидьятских улиц. — Размягчаешь мой цемент. Превращаешь его в… ну, не знаю. В зыбучие пески. — Романтик, — она улыбнулась, и в её голосе не было насмешки — только нежность, такая густая, что её можно было резать ножом. — Реалист, — он улыбнулся в ответ, и его улыбка была кривой, чуть грустной, с той лёгкой горечью, которая появлялась, когда они говорили о будущем. — Просто я никогда не думал, что можно быть таким… счастливым в такой неправильной ситуации. Неправильной. Слово повисло в воздухе, тяжёлое, как свинцовая гиря. Синем опустила взгляд на его руку, лежащую на её бедре — сильную, с выступающими венами, с пальцами, которые она знала лучше, чем свои собственные. Каждый сустав, каждая мозоль, каждый маленький шрам от порезов во время трюков. Она провела по тыльной стороне его ладони, чувствуя, как под кожей движутся сухожилия. — Может, именно поэтому оно и неправильное, — тихо сказала она. — Потому что мы не должны быть счастливы. А мы счастливы. И это пугает. Не то, что нас увидят, не то, что кто-то узнает. А то, что счастье — оно хрупкое. Оно может разбиться от одного неосторожного движения. От одного звонка. От одного взгляда, брошенного не в ту сторону. Он приподнялся на локте, заглядывая ей в лицо. Его глаза, тёмные, как гуща турецкого кофе, в этом утреннем свете казались почти прозрачными — она видела в них своё отражение, растрёпанное, сонное, беззащитное. Он смотрел так долго, что она почти задохнулась от этого взгляда — от того, как много в нём было всего: и страха, и надежды, и той самой, опасной, всепоглощающей любви, которую они оба боялись назвать своим именем. — Ты боишься? — спросил он, и его голос был тихим, почти шёпотом, как будто он задавал самый важный вопрос в своей жизни. — Боюсь, — призналась она, и её голос дрогнул — не от слабости, а от той честности, которую она позволяла себе только здесь, в этой постели, в этих объятиях. — Боюсь не того, что нас увидят. Боюсь, что однажды утро наступит, и ты посмотришь на меня, и в твоих глазах не будет этого. Вот этого. — Она коснулась его лица, провела пальцами по скуле, по краю челюсти, по губам — тем самым губам, которые целовали её сотни раз, но каждый раз — как в первый. — Нежности. Понимания. Этой… тишины, которая громче любых слов. Исчезнет. Как не бывало. Потому что ты снова включишь голову, а не сердце. Потому что страх за сына, за карьеру, за всё, что ты построил, перевесит. Он долго смотрел на неё, и она видела, как его лицо меняется — как уходят в тень сомнения, как появляется решимость, твёрдая, почти упрямая. Потом он медленно, осторожно, как будто она была сделана из самого тонкого стекла, наклонился и поцеловал её — сначала в уголок губ, где кожа была особенно нежной, потом в щёку, где она чувствовала биение своего пульса, потом в закрытое веко, где ресницы дрожали, как крылья пойманной бабочки. — Не исчезнет, — прошептал он ей на ухо, и его дыхание было горячим, влажным, пахло мятной пастой и тем особенным утренним запахом, который бывает только у человека, который только что проснулся. — Оно уже часть меня. Глубже, чем страхи. Даже если я захочу, я не смогу от него избавиться. Как от… родинки. Или шрама. Оно вросло в меня. Срослось с костями. — Шрамы не болят, — возразила она, но в её голосе уже не было страха — была только усталая, благодарная нежность. — А этот будет болеть, если ты перестанешь его касаться, — серьёзно ответил он, и его пальцы легли на то место у неё на шее, где пульсировала голубая жилка. — Если ты уйдёшь. Если однажды утром я проснусь, а тебя не будет рядом. Этот шрам будет кровоточить каждый день. Каждый час. Каждую минуту. Она не ответила. Просто прижалась к нему крепче, впуская его слова в себя, позволяя им занять то место, где только что жил страх. И страх начал отступать — медленно, нехотя, как ночная тьма перед рассветом. *** В гримёрке Синем сидела перед огромным зеркалом в резной деревянной раме — такие были во всех гримёрных фургонах, старые, массивные, с лёгкими потёками времени в серебряной раме, — пока её волосы укладывали в причёску Альи. Лейла, её гримёрша, работала быстро и умело, пальцы порхали над её головой, как птицы, выплётывая из прядей замысловатые узоры, достойные османской султанши. Синем смотрела на своё отражение — идеальный макияж, чёткие линии подводки, холодный блеск в глазах, который ей приходилось надевать вместе с платьем Альи, — и думала о том, как же она устала от этой маски. От необходимости каждый день надевать лицо, которое ничего не выражает, кроме того, что нужно сценарию. От необходимости прятать свои настоящие эмоции за слоем тонального крема и румян, которые скрывают не только недостатки кожи, но и живые, настоящие чувства — страх, радость, боль, любовь. — Вы сегодня какая-то задумчивая, — заметила Лейла, поправляя локон, который никак не хотел ложиться в нужную сторону. Её голос был тихим, сочувственным — она работала с Синем уже несколько месяцев и научилась читать её настроение по едва уловимым признакам: по тому, как сжаты губы, как напряжены плечи, как смотрят глаза. — Не выспались? Или сцена сегодня тяжёлая? — Выспалась, — улыбнулась Синем, хотя это была полуправда. Выспалась — да. Но каждая минута сна была перемешана с ним. С его дыханием на своей шее. С его руками, обнимающими её даже во сне. С его телом, прижатым к её спине так плотно, что между ними не оставалось ни миллиметра воздуха. Она просыпалась каждые два часа, просто чтобы убедиться, что он всё ещё рядом. Что это не сон. Что этот месяц в Мидьяте — с их тайными встречами, украденными поцелуями, ночными разговорами — не закончится, когда съёмочная группа свернёт аппаратуру. Бабушка, — подумала она, глядя на свои идеально накрашенные губы — цвет «вишнёвый», который ей подобрали под платье Альи, — что бы ты сказала, если бы увидела меня сейчас? Гордилась бы? Или плакала? Она не знала. Бабушка умерла, когда Синем было семнадцать — внезапно, во сне, от остановки сердца, — оставив после себя швейную машинку, стопку выцветших фотографий в жестяной коробке из-под печенья и несколько фраз, которые теперь крутились в голове с утра, как заезженная пластинка. «Всё, что делается тайно, рано или поздно выйдет на свет». — Лейла, — вдруг спросила Синем, и её голос прозвучал тише, чем она планировала, — у тебя есть секреты? От всех? Такие, о которых никто не знает? Лейла удивлённо подняла бровь, продолжая работать расчёской. На её лице отразилась лёгкая внутренняя борьба — говорить или не говорить? — но потом она, видимо, решила, что Синем заслуживает честного ответа. — У каждого есть, Синем-ханым, — сказала она, и её голос стал задумчивым, почти философским. — Вопрос в том, как долго их можно хранить. Я, например, храню один уже двадцать лет. И, наверное, унесу его с собой в могилу. — И не тяжело? — Синем смотрела на отражение Лейлы в зеркале — немолодое, усталое, но красивое лицо, с глубокими морщинами вокруг глаз и седыми прядями в тёмных волосах, которые она не закрашивала. В этом лице было что-то настоящее, неподдельное — то, чего так не хватало в мире, где все носили маски. — Тяжело, — призналась Лейла, и её руки на секунду замерли, застыв с заколкой в воздухе. — Но иногда тяжесть — это единственное, что напоминает тебе, что ты жива. Что ты способна на сильные чувства. Что ты не просто машина по нанесению макияжа и укладке волос. Парадокс, да? Синем кивнула. Парадокс. Да, это слово идеально подходило к их ситуации с Озаном. Тайна, которая не давила, а поддерживала. Секрет, который не разрушал, а созидал — выстраивая между ними мост там, где раньше была пропасть. Может быть, бабушка ошибалась? Может быть, некоторые тайны — не грех, а… спасение? Единственный способ сохранить что-то чистое в мире, где всё продаётся и покупается? — Готово! — Лейла отступила на шаг, любуясь своей работой. Она слегка склонила голову набок, оценивая результат, потом поправила одну прядь, потом другую. — Вы прекрасны, Синем-ханым. Как всегда. Алья сегодня будет неотразима. Синем посмотрела в зеркало. Алья смотрела на неё оттуда — холодная, собранная, неуязвимая, с идеальной линией подбородка и безупречным контуром губ. Женщина, которая никогда не плачет по-настоящему, только по сценарию. Женщина, чьи слёзы — это реквизит, такой же, как бутафорская кровь или искусственный снег. И Синем вдруг стало жаль эту женщину. Потому что Алья никогда не узнает, каково это — просыпаться в чужих объятиях и чувствовать себя дома. Каково это — пить утренний кофе из одной кружки с человеком, который держит твою руку под столом, просто потому что не может иначе. Каково это — быть счастливой в запретном, неправильном, единственно возможном счастье. *** Сегодняшний съёмочный день выдался особенно тяжёлым. Сцена, где Алья узнаёт о предательстве своего бывшего мужа — Борана, которого играл Бурч, — требовала от Синем полной эмоциональной выкладки. Режиссёр предупредил с утра: «Сегодня никакой сдержанности. Алья должна рухнуть. Не просто упасть — разбиться. О камни. О правду. О предательство, которое она не могла предвидеть». И Синем рухнула. Она плакала — по-настоящему, не пользуясь каплями для глаз, которые ассистентка протягивала ей между дублями. Она кричала так, что голос срывался на хрип, и в павильоне повисала тишина — все замирали, даже осветители переставали перешёптываться. Она разбила несколько бутафорских тарелок — они разлетались на эффектные осколки, как и обещал режиссёр, дорогие и звучные, — и в конце дубля стояла, тяжело дыша, чувствуя, как дрожат колени, как мелкая судорога пробегает по икрам, как мир перед глазами плывёт от напряжения. — Снято! Блестяще! — крикнул режиссёр, и команда зааплодировала. Кто-то свистнул, кто-то крикнул «Браво!», ассистентка бросилась к ней с бутылкой воды и пушистым полотенцем. Но Синем не слышала аплодисментов. Она смотрела в угол павильона, туда, где за мониторами, в тени огромного софита, сидел Озан, ожидая своей сцены с Феритом. Он смотрел на неё — пристально, с такой интенсивностью, что у неё перехватило дыхание, и она на секунду испугалась, что кто-то ещё заметит этот взгляд. В его глазах не было восхищения игрой. Не было профессиональной оценки, которой обычно обмениваются актёры после удачного дубля. Там была тревога. Боль. Желание подбежать, обнять, увести отсюда, прижать к себе и сказать, что это всего лишь роль, что она не должна так по-настоящему страдать, что эти слёзы — не её, что Алья — вымысел, а Синем — живая, настоящая, и он здесь, рядом, и никуда не денется. Она отвела взгляд, боясь, что кто-то из команды — слишком внимательный ассистент, слишком наблюдательный оператор, слишком любопытный осветитель — заметит этот обмен. Её ассистентка подала бутылку воды, и Синем сделала несколько жадных глотков, чувствуя, как холодная жидкость обжигает горло, смывая горечь вымышленных слёз. Через пять минут, когда она сидела в своём кресле, закутавшись в халат, пришло сообщение. Экран телефона вспыхнул в темноте гримёрки, и она прочитала: Озан: Ты сегодня переигрываешь. Не надо так. Это больно смотреть. Она посмотрела на экран, и что-то внутри сжалось — не от страха, а от того, как точно он её чувствовал. Даже через объектив. Даже через всю эту суету, крики, беготню. Даже когда между ними были десятки людей, камеры, свет, реквизит, он всё равно видел её. Синем: Это работа, Озан. Алья должна страдать. Иначе зрители не поверят. Озан: Алья — да. А Синем? Она тоже страдает? Или притворяется? Она посмотрела на экран, потом на своё отражение в тёмном стекле телефона — размазанные слёзы, красные глаза, следы от грима, который она ещё не смыла. Что она видела там? Актрису, только что блестяще сыгравшую сцену? Или женщину, которая устала притворяться? Которая плакала сегодня не потому, что так требовал сценарий, а потому что в каждой ссоре Альи и Джихана она слышала эхо их собственных разговоров — тех, что происходили в подсобках, на террасах, в тёмных коридорах отеля? Синем: Синем сейчас сидит в гримёрке и пьёт воду. С ней всё в порядке. Озан: Врёшь. Я вижу твои глаза. Даже через объектив. Они красные не от слёз Альи. Они красные от чего-то другого. Она не ответила. Просто убрала телефон в карман халата и пошла к кофейному аппарату в углу павильона. Руки дрожали — мелкой, нервной дрожью, которую она не могла контролировать. Не от холода. От того, как сильно она сейчас хотела подойти к нему, сесть рядом на этот продавленный режиссёрский стул, уткнуться лицом в его плечо — такое широкое, такое надёжное, пахнущее его одеколоном и тем неуловимым, особенным запахом, который был только у него, — и просто… помолчать. Побыть собой. Не Адьей. Не звездой. Не женщиной, от которой ждут силы и стойкости, которая должна держать лицо даже тогда, когда внутри всё рушится. Но нельзя, — напомнила она себе, наливая чёрный кофе в бумажный стаканчик и чувствуя, как тепло просачивается сквозь картон в замёрзшие пальцы. — Тайна. Цемент. Иллюзия. Мы играем роли даже тогда, когда камеры выключены. *** Вечером, когда съёмки наконец закончились — последний дубль отзвенел, последний «Стоп!» прозвучал, и режиссёр устало потёр глаза, объявляя всем «спокойной ночи», — Озан и Синем разошлись по номерам. На всякий случай. Для отвода глаз. Чтобы никто не связал их уход в лифте, не заметил, как они вместе сворачивают в коридор, где висят таблички с номерами 407 и 409. Но через полчаса, когда коридоры опустели, когда уборщицы закончили смену, а последние болтуны из съёмочной группы разбрелись по своим номерам, Синем услышала условный стук в дверь: три коротких, один длинный. Их код. Их секретный язык, который никто больше не знал. Она открыла. Он стоял на пороге — в джинсах, в той самой серой футболке, которую она любила, потому что она пахла им даже после стирки, — с бутылкой красного вина и маленьким бумажным пакетом в руках. Его волосы были ещё влажными после душа — тёмные пряди прилипли ко лбу, и она с трудом удержалась, чтобы не убрать их. — Что это? — спросила она, пропуская его внутрь и закрывая дверь на щеколду. — Лахмаджун из той пекарни, о которой ты говорила, — он поставил вино на журнальный столик, где уже стояли её вчерашняя кружка и его очки для чтения, и вытащил из пакета тёплую, ароматную лепёшку, пахнущую мясом, зеленью и свежим тестом. — И вино. Ты сегодня слишком много плакала. Нужно восполнить жидкость. Потеряла, наверное, литра два. Ассистентка три бутылки воды принесла, а ты всё равно выглядишь как выжатый лимон. Она рассмеялась — первый раз за сегодняшний день по-настоящему, без притворства, без контроля, от всей души. Смех вырвался из неё, громкий и немного истеричный, и она прикрыла рот рукой, боясь, что кто-то услышит. — Восполнить жидкость вином? — переспросила она, вытирая выступившие от смеха слёзы. — Ты ужасный врач. Худший из всех, что у меня были. — Зато какой терапевтический эффект, — он уже открывал бутылку, ловко вытаскивая пробку своими сильными пальцами, и разливал тёмно-рубиновую жидкость в глиняные кружки. — Садись. Ешь. Рассказывай, что случилось на самом деле. Она села на кровать, поджав под себя ноги — привычная поза, в которой она чувствовала себя в безопасности, как в детстве, когда забиралась на диван к бабушке и слушала её истории, — и взяла кружку. Вино было тёрпким, с нотками вишни и дуба, с долгим послевкусием, которое оставалось на языке, как воспоминание. — Ничего не случилось, — ответила она, откусывая кусочек лепёшки — хрустящей снаружи, мягкой внутри, пахнущей кунжутом и тмином. — Просто… я вспомнила сегодня утром бабушку. Она была строгая. Учила меня не лгать себе. И вот я сижу и думаю — а не лгу ли я? Не обманываю ли себя, когда говорю, что могу это контролировать? Что могу играть с тобой в эти игры и не разбиться вдребезги? — Ты лжёшь? — он сел рядом, его колено коснулось её колена, и это простое прикосновение — через ткань джинсов — отозвалось где-то в груди теплом. — Я? — она подняла на него глаза, и в её взгляде была такая смесь надежды и отчаяния, что он на мгновение замер. — Я перестала лгать себе в тот момент, когда ты впервые поцеловал меня по-настоящему. — Помню, — он сел рядом, положил руку ей на колено, и его пальцы — тёплые, уверенные — сжались чуть сильнее, как будто он хотел убедиться, что она здесь, рядом, настоящая. — Ты тогда укусила меня за губу. До крови. Я потом два дня ходил с ранкой, и гримёрша клялась, что это аллергия на новый бальзам. — Ты заслужил, — она улыбнулась, вспоминая тот момент — его лицо в сантиметре от своего, его дыхание, горячее и прерывистое, его глаза, в которых она впервые увидела не персонажа, а его — Озана, настоящего, без масок. — Слишком напористо. Слишком жадно. Как будто боялся, что я исчезну, если не схватишь достаточно сильно. — А ты слишком вкусно пахла, — парировал он, и его голос стал ниже, интимнее. — Я не мог сдержаться. Твой запах — он сводил меня с ума. Смесь твоих духов, того шампуня, которым ты мыла голову, и… тебя. Просто тебя. Я не знал, что женщина может так пахнуть. Так… как дом. Они помолчали, допивая вино, и в этой тишине было больше смысла, чем в любых словах. Слышно было, как за окном ветер гоняет песок, как где-то далеко лает собака, как тикают часы на тумбочке — механические, старые, которые Синем привезла из дома, потому что любила их мерный, успокаивающий звук. Потом Синем отставила пустую кружку на столик и повернулась к нему всем телом, заглядывая в глаза. — Озан, а ты когда-нибудь думал о том, что будет после? — спросила она, и её голос был тихим, но твёрдым. — После того, как закончатся съёмки «Далекого города». После того, как мы разъедемся по своим городам, по своим жизням. Что будет с нами? Он замер, его пальцы, крутившие кружку, остановились. Он поставил её на столик и взял руки Синем в свои — сжал так сильно, что она почувствовала, как его ногти впиваются в её кожу. — Думал, — признался он тихо, и в его голосе было столько боли, что у неё сжалось сердце. — Каждую ночь. Когда ты засыпаешь — ты засыпаешь быстро, как ребёнок, свернувшись калачиком, уткнувшись носом мне в плечо, — а я смотрю на тебя и думаю: что я буду делать, когда проснусь один? Когда не будет этого номера, твоей зубной щётки в моей ванной, твоих серёжек на моей тумбочке, твоего смеха, когда я пытаюсь приготовить тебе завтрак и всё подгорает? — И что ты придумал? — она смотрела на него, не отрываясь, боясь пропустить хотя бы тень эмоции на его лице. — Пока ничего, — он покачал головой, и его лицо стало серьёзным, почти мрачным. — Но я знаю одно: я не хочу возвращаться к жизни без тебя. Даже если это будет трудно. Даже если придётся всё разрушить. — Всё? — переспросила она, и её голос дрогнул. — Свою семью? Карьеру? Репутацию? Всё, что ты строил годами? — Всё, — твёрдо ответил он, и в его глазах загорелся тот самый огонь, который она видела в самые откровенные моменты. — Потому что без тебя это всё — просто декорации. Красивые, дорогие, но пустые. Как тот особняк в сериале — с виду роскошь, а внутри — холод и ложь. А с тобой — даже этот душный номер отеля, с его дешёвыми обоями и скрипучей кроватью, кажется домом. Настоящим. Тёплым. Живым. Она посмотрела на него долгим взглядом — вбирая в себя каждую чёрточку, каждую морщинку у глаз, каждую прядь волос, упавшую на лоб, — потом медленно, словно боясь спугнуть этот момент, наклонилась и поцеловала его. Не страстно, не требовательно — мягко, медленно, пробуя на вкус вино, смешанное с горечью их разговора, с сладостью обещания, с той особенной, неповторимой нотой, которая была только у него. — Ты опасный человек, Озан Акбаба, — прошептала она ему в губы, и её дыхание смешалось с его. — Заставляешь меня верить в невозможное. — А ты заставляешь меня делать невозможное, — ответил он, целуя её в ответ — глубже, настойчивее, как будто хотел выпить её до дна. — Так что мы квиты. *** Ночь они провели, лёжа в обнимку и разговаривая о пустяках. О том, как Али вчера показал по видео свой новый рисунок — космический корабль с зелёными инопланетянами, который он назвал «Папина звезда». О том, как Берк наконец дописал сценарий и отправил его продюсеру, но до сих пор не получил ответа, и это его не тревожило — он был погружён в новый проект, в новый мир, который строил в своей голове. О том, что Лейла, кажется, что-то подозревает — слишком внимательно смотрит, слишком долго поправляет причёску, когда Озан заходит в гримёрку, слишком быстро отводит взгляд, когда их взгляды встречаются в зеркале. — Не параной, — сказал Озан, гладя её по волосам — длинным, тёмным, рассыпавшимся по подушке, как шёлк. Его пальцы перебирали пряди, отделяя одну от другой, заплетая их в нетугую косу, потом расплетая, снова заплетая — бесконечное, медитативное движение, от которого она почти засыпала. — Лейла — свой человек. Она никому не расскажет. У неё самой, кажется, есть секреты. И она их хранит. Она из тех, кто понимает, что иногда молчание — это единственный способ сохранить чужую жизнь. — Откуда ты знаешь? — спросила Синем, прижимаясь к нему, чувствуя, как его сердце бьётся у её щеки — ровно, сильно, успокаивающе. — Чувствую, — он пожал плечами, и это движение передалось ей — лёгкое, расслабленное, как будто они были одним телом. — Такие люди обычно понимают других. Не осуждают. Просто… молчат. Потому что знают, что каждый носит свой крест. И никто не имеет права снимать чужой. Синем закрыла глаза, прижимаясь к нему. Ей вдруг стало спокойно — так спокойно, как не было много лет. Как будто бабушка, где бы она ни была — на небесах, в другой вселенной, в её памяти, — наконец улыбнулась и сказала: «Всё правильно, кызым. Не бойся. Бойся не жить». — Озан, — прошептала она, уже засыпая, её голос был тихим, сонным, почти неразборчивым. — М-м? — он продолжал гладить её волосы, и его пальцы были такими тёплыми, такими нежными, что у неё щипало в глазах. — Спасибо, что ты есть. Даже если это неправильно. Он поцеловал её в макушку, и его губы задержались там на несколько секунд — тёплые, мягкие, как поцелуй матери, которую она потеряла слишком рано. — Неправильно — это когда фальшиво, — сказал он, и его голос был твёрдым, убеждённым, как будто он повторял это себе каждый день, чтобы не сойти с ума. — А мы — настоящие. Так что всё правильно. *** На следующее утро их разбудил звонок ассистента режиссёра. Телефон завибрировал на тумбочке, и Синем, не открывая глаз, нашарила его рукой, чуть не скинув на пол. — Синем-ханым, доброе утро! — голос молодого парня, Араса, был бодрым и громким — слишком громким для такого раннего часа. — У нас проблема с реквизитом для сегодняшних сцен — грузовик задержался в пути, какие-то проблемы на таможне. Говорят, прибудет только к вечеру. Съёмки переносятся на завтра. У вас неожиданный выходной! Она села на кровати, щурясь от яркого света, пробивающегося сквозь неплотно задёрнутые шторы. Солнце уже поднялось высоко — они проспали почти до десяти. — Весь день? — переспросила она сонно, потягиваясь и чувствуя, как хрустят позвонки. — Весь! — Арас говорил так, будто сообщал ей о выигрыше в лотерею. — Можете отдохнуть, погулять, съездить куда-нибудь. Завтра будем работать до ночи, так что пользуйтесь моментом! Продюсер сказал, что мы должны отыграть потерянное время, так что завтра будет тяжело. Она положила трубку и посмотрела на Озана, который уже проснулся и с любопытством наблюдал за ней, опершись на локоть. Его волосы были всклокочены, на щеке — след от подушки, в глазах — ленивое, довольное выражение сытого кота. — Выходной, — объявила она, и её губы расплылись в улыбке. — У нас целый день. Никто никуда не спешит. Никаких съёмок, никаких дублей, никаких «Мотор!» и «Стоп!». Только мы. Он улыбнулся — медленно, довольно, как кот, который нашёл сметану, — и его рука, лежавшая на её бедре, сжалась чуть сильнее. — И что ты предлагаешь? — спросил он, и в его голосе было столько надежды, что она почувствовала, как сердце пропускает удар. — Я предлагаю… — она задумалась, покусывая губу, потом её глаза загорелись, и она подскочила на кровати, как ужаленная. — Я предлагаю сбежать. Прямо сейчас. Пока все спят или пьют свой утренний кофе. Уедем в соседний город. Мардин. — Мардин? — он приподнял бровь, и в его глазах загорелся интерес. — Это час езды. И мы никогда там не были. По крайней мере, вместе. — И что? — она уже вставала с кровати, натягивая его футболку — ту самую, серую, которую он подарил ей, когда она жаловалась, что в номере холодно, — и её движения были быстрыми, порывистыми, полными той детской радости, которой он никогда в ней не видел. — У нас целый день. Мы никогда не гуляли вместе. По-настоящему. Как обычные люди. Без камер, без грима, без сценария, без этих дурацких масок, которые мы надеваем каждый день, выходя из номера. Он смотрел на неё — растрёпанную, сонную, в его футболке, которая болталась на ней как платье, с босыми ногами и горящими глазами, — и чувствовал, как сердце сжимается от нежности. Такая сильной, такой острой, что у него перехватило дыхание. — Ты сумасшедшая, — сказал он, но уже вставал следом, натягивая джинсы, которые валялись на полу. — Настоящая сумасшедшая. Нас увидят. Нас сфотографируют. Наши фотографии будут в жёлтой прессе уже к вечеру. — Тогда пусть увидят, — ответила она, уже убегая в душ, и её голос донёсся оттуда, приглушённый шумом воды. — Мне надоело прятаться. Один день. Один-единственный день, Озан. Пожалуйста. Он вздохнул, покачал головой — но улыбался. И уже через полчаса они сидели в арендованной машине — неприметном сером седане, который Озан взял в прокат под чужим именем, заплатив наличными, чтобы не оставлять следов. Синем надела простые джинсы, свободный свитер цвета слоновой кости, кепку, низко надвинутую на лоб, и большие солнцезащитные очки — те самые, которые она носила, когда не хотела, чтобы её узнавали на улицах Стамбула. Озан — джинсы, тёмную толстовку с капюшоном, который он натянул почти на глаза, и бейсболку. Они выглядели как обычная пара, решившая провести выходной за городом — таких тысячи на дорогах Турции каждые выходные. Никто бы не узнал в них звезд сериала «Далекий город», чьи лица мелькали на билбордах по всей стране. Дорога до Мардина была живописной: извилистые серпантины, петляющие между холмами, бескрайние равнины, покрытые жёлтой выгоревшей травой, древние каменные постройки на горизонте, которые казались игрушечными — такими маленькими на фоне огромного неба. Небо было ярко-синим, без единого облачка, и солнце светило так, что Синем пришлось опустить козырёк. Она смотрела в окно, не веря, что это происходит на самом деле. Что они едут вдвоём, как обычные люди, и никто за ними не следит, не фотографирует, не строит догадки, не пишет посты в соцсетях. Что они свободны — хотя бы на один день. — Я чувствую себя преступницей, сбежавшей из тюрьмы, — призналась она, опуская стекло и подставляя лицо ветру. Ветер был тёплым, сухим, пах пылью и полевыми травами. — Как будто за нами гонится полиция, и если они нас поймают — нас посадят в клетку и забросают камнями. — А я — её сообщником, — усмехнулся Озан, одной рукой держа руль, другой сжимая её ладонь. Его пальцы были тёплыми, уверенными, и она чувствовала, как бьётся его пульс — ровно, спокойно, в отличие от её сердца, которое колотилось где-то в горле. — Хорошо, что у нас нет полицейских хвостов. И что я заплатил за эту машину наличными. — Пока нет, — поправила она, и оба рассмеялись — громко, свободно, как будто сбросили с плеч тяжёлый груз. Мардин встретил их золотистым светом утреннего солнца, лабиринтом узких улочек, вымощенных неровным камнем, и запахом жареного кофе и специй, который витал в воздухе, смешиваясь с ароматом старого камня и сушёных трав. Они оставили машину на окраине, на небольшой парковке рядом с чайной, и пошли пешком, держась за руки, как будто это было самым естественным в мире. — Смотри, — Синем указала на старую каменную лестницу, уходящую вверх между домами. Ступени были стёрты временем — в некоторых местах камень просел, в других — выкрошился, образуя маленькие ямки, в которых задерживалась вода после дождя. — Прямо как в фильме. Если бы я была режиссёром, я бы снимала здесь романтическую сцену. Главные герои поднимаются по этой лестнице, держась за руки, а внизу — весь город, и закат, и ветер… Они поднялись на вершину холма, откуда открывался вид на бескрайнюю месопотамскую равнину — золотистую, уходящую за горизонт, где небо сливалось с землёй в дрожащей дымке. Ветер трепал волосы Синем, сбивая их в небрежные пряди, которые выбивались из-под кепки. Она сняла кепку, и её волосы рассыпались по плечам — тёмные, блестящие на солнце, как вороново крыло. — Красиво, — выдохнула она, прикрывая глаза от яркого света. — Как будто время остановилось. Как будто мы попали в другую эпоху. В другой мир. — Ты красивее, — сказал Озан, глядя не на равнину, а на неё. Её профиль на фоне неба казался вырезанным из драгоценного камня — тонкая линия носа, изгиб губ, длинные ресницы, отбрасывающие тень на скулы. — Комплименты? — она прищурилась, поворачиваясь к нему. — Что-то случилось? Ты заболел? Или это ты так готовишься к сцене, где Джихан признаётся Алье в любви? — Ничего не случилось, — он пожал плечами, и в его глазах было что-то мягкое, почти смущённое. — Просто я никогда не видел тебя такой. Расслабленной. Беззаботной. Без этой вечной маски «я всё контролирую». Это… завораживает. Я как будто вижу тебя впервые. Она засмеялась, откинув голову назад, и ветер подхватил её смех, унося в сторону равнины. Смех был звонким, чистым, без той ноты горечи, которая обычно присутствовала в её голосе. — Пойдём, — сказала она, беря его за руку и увлекая вниз по лестнице. — Я хочу выпить кофе в той маленькой кофейне, которая вон там, внизу. Видишь? С синей дверью. С такой яркой, что её видно за километр. — Командуешь, — поддразнил он, но послушно пошёл следом, сжимая её ладонь в своей. Кофейня оказалась крошечной — всего три столика, покрытые вышитыми скатертями с традиционным курдским орнаментом, и старый турок за прилавком, который варил кофе на песке. Песок был нагрет до нужной температуры, и джезвы медленно кипели в нём, распространяя по всему помещению аромат кардамона и корицы. Стены были увешаны старыми фотографиями — черно-белыми, выцветшими, с изображением Мардина прошлых лет: женщины в длинных платьях, мужчины в фесках, дети, играющие на этих же самых улицах. Они сели за столик у окна, заказали два кофе по-турецки и пахлаву — слоёную, с фисташками и мёдом, которая таяла во рту. Синем с наслаждением вдыхала аромат, закрыв глаза. — Я обожаю такие места, — сказала она, отламывая кусочек пахлавы и отправляя в рот. Мёд прилип к пальцам, и она облизала их — медленно, не думая о том, как это выглядит со стороны. — Настоящие. Без понтов, без пафоса, без этого дурацкого «look at me, I'm so important». Здесь люди приходят не фотографироваться для Инстаграма, не хвастаться, не показывать, какой у них богатый внутренний мир. Они просто… живут. Пьют кофе. Разговаривают. Смеются. — Ты часто думаешь о настоящем? — спросил Озан, размешивая кофе в своей чашке — три кусочка сахара, без молока, как он любил. — О том, что по-настоящему важно? — Постоянно, — она посмотрела на него поверх очков, и в её глазах была такая глубина, что он на мгновение забыл, как дышать. — Особенно в последнее время. Когда я рядом с тобой, мир кажется… настоящим. Каждая деталь — острой, яркой, живой. А когда ты уходишь — он снова становится декорацией. Плоской. Безвкусной. Он взял её руку, лежавшую на столе, и поднёс к губам. Его губы задержались на её пальцах — там, где остался мёд от пахлавы, — и он медленно, смакуя, провёл языком по её коже. — Тогда я никогда не уйду, — прошептал он, не отпуская её руку. — Обещаешь? — в её голосе прозвучала такая детская надежда — искренняя, беззащитная, — что у него сжалось сердце. — Обещаю, — серьёзно ответил он. — Даже если придётся жить в палатке на берегу моря и есть только рыбу, которую я сам поймаю. — Ты не умеешь ловить рыбу, — рассмеялась она. — Научусь, — парировал он. — Ради тебя — чему угодно. *** После кофе они гуляли по улочкам Мардина, заглядывая в лавки с коврами, медными кувшинами, старинными украшениями и керамикой, расписанной вручную. Хозяева лавок — пожилые мужчины с усталыми, но добрыми лицами — не узнавали их, не приставали с расспросами, не просили селфи. Они просто кивали, предлагали чай и рассказывали истории о своих товарах: этот ковёр ткала моя бабушка, этой кувшин принадлежал армянской семье, которая уехала из Мардина в семидесятых, эти серьги носили невесты три поколения назад. Синем купила маленькую подвеску в виде глаза — на удачу, как она сказала. Глаз был сделан из синего стекла с белой каймой, такой же, как вешали на двери домов по всей Турции, чтобы отогнать сглаз. Озан — шарф ручной работы для Али, тёплый, шерстяной, с традиционным узором, который, по его словам, «будет выглядеть как настоящий джентльмен, когда поедет с дедушкой в мечеть по пятницам». — Ты хороший отец, — вдруг сказала Синем, когда они вышли из очередной лавки и остановились у старого фонтана, из которого уже много лет не текла вода. Фонтан был каменным, покрытым мхом и лишайником, с вырезанной на нём арабской вязью, которую никто уже не мог прочитать. Он удивлённо посмотрел на неё, его брови поднялись. — Почему ты это сказала? — спросил он, и в его голосе было что-то настороженное, как будто он боялся, что за комплиментом последует «но». — Потому что это правда, — она пожала плечами, и её пальцы сжали его руку чуть сильнее. — Ты думаешь о нём даже здесь, когда сбежал со своей… тайной любовницей в другой город. Когда у тебя есть всего один свободный день, и ты мог бы думать только о себе, о нас, о том, как хорошо нам вдвоём. Но ты всё равно покупаешь ему шарф. И рассказываешь мне о его рисунках. И беспокоишься о его контрольной. Это о многом говорит. — Ты не тайная любовница, — нахмурился он, и его лицо стало серьёзным, почти суровым. — Не называй себя так. Никогда. — А кто я? — она остановилась и посмотрела ему в глаза, и в её взгляде не было кокетства или провокации — только искренний, тихий вопрос. — Ты — женщина, которую я люблю, — просто ответил он, и каждое слово было твёрдым, как камень. — Всё остальное — обстоятельства. Временные. Неважные. Которые мы изменим. Когда придёт время. Она остановилась, поражённая его прямотой. Он никогда не говорил этих слов вслух. Люблю. Даже в Бодруме, даже в самые откровенные моменты, когда они лежали в постели, переплетённые, мокрые от пота, и он шептал ей на ухо что-то нежное и запретное — это слово не слетало с его губ. Она думала, что он боится его. Что оно слишком тяжёлое, слишком обязывающее. Но вот он сказал. Просто. Без подготовки. Без пафоса. Как само собой разумеющееся. — Ты… — начала она, но он перебил, прижав палец к её губам. — Не заставляй меня повторять, — он улыбнулся, но в его глазах стояла такая серьёзность, такая глубина, что у неё перехватило дыхание. — Это было трудно. Первый раз за много лет. Я не из тех, кто разбрасывается такими словами. Она подошла к нему, обняла, прижалась щекой к его груди, чувствуя, как бьётся его сердце — гулко, сильно, как барабан перед битвой. И прошептала, уткнувшись носом в ткань его толстовки: — Я тоже. Люблю. Даже когда ненавижу. Особенно когда ненавижу. Даже когда хочу тебя убить за то, что ты такой… такой правильный и неправильный одновременно. Он обнял её в ответ, прижал к себе так сильно, что она почти не могла дышать, и поцеловал в макушку. — Мы сумасшедшие, — сказал он, и в его голосе не было сожаления — только удивление. — Настоящие сумасшедшие. — Самые счастливые сумасшедшие в этом проклятом городе, — ответила она, и они оба рассмеялись. *** Обедать они решили в небольшом ресторанчике на крыше одного из старых домов. Ресторан назывался «Нур», что по-арабски означало «свет», и он полностью оправдывал своё название. Крыша была окружена невысокой каменной стеной, увитой плющом и диким виноградом, а над головами была натянута тканевая маркиза в красно-белую полоску, которая создавала причудливую игру света и тени. Оттуда открывался потрясающий вид на город и равнину — бескрайнее море золотистых холмов, уходящее за горизонт, где небо было таким ярким, что казалось нарисованным акварелью. Столики были накрыты белыми скатертями с вышивкой, в глиняных горшочках цвели яркие цветы — красные, жёлтые, фиолетовые, — и пахло жареным мясом, зеленью, свежим хлебом и чем-то сладким, возможно, десертом, который готовили на кухне. Они заказали традиционный курдский завтрак — хотя время уже перевалило за полдень, и обычные люди давно пообедали, — с мёдом, сыром, оливками, домашним лавашом и яйцами, приготовленными с томатами и перцем. Ели медленно, наслаждаясь каждым кусочком и каждым моментом вместе, не думая о калориях, о диетах, о том, что скажут завтра в гримёрке, когда увидят, что она набрала пару сотен граммов. — Знаешь, о чём я думаю? — спросил Озан, макая кусочек хлеба в мёд. Мёд был густым, янтарным, с лёгкой горчинкой — как у бабушки в деревне, когда она была маленькой. — О чём? — О том, что, если бы кто-то сказал мне год назад, что я буду сидеть в Мардине с женщиной, которая перевернула всю мою жизнь, которая заставила меня забыть о всех правилах и обязательствах, и буду счастлив — по-настоящему, до дрожи в коленях, — я бы назвал этого человека сумасшедшим. И послал бы его к чёрту. — А сейчас? — Сейчас я думаю, что сумасшествие — это единственное, что имеет смысл, — он улыбнулся, и в его улыбке была такая теплота, что у неё защипало в глазах. — Разумные вещи обычно слишком скучные. Слишком правильные. Слишком… мёртвые. Она рассмеялась, и этот смех, лёгкий и искренний, разнёсся по всей крыше, заставив пару туристов за соседним столиком обернуться. Но ей было всё равно. — Ты изменился, — заметила она, отпивая чай из маленького стакана. — Стал мягче. Раньше ты был как… как скала. Непробиваемый. А теперь — как глина. Мягкая, податливая, из которой можно лепить что угодно. — Это ты меня размягчила, — парировал он, и его глаза блестели. — Твоя бабушка была бы довольна. Или нет? Как думаешь? — Не знаю, — Синем задумалась, поставив стакан на стол и обхватив его ладонями, чувствуя, как тепло просачивается в пальцы. — Она была странной. Иногда говорила одно, а делала другое. Учила меня не лгать себе, но сама всю жизнь носила обручальное кольцо деда, который умер, когда ей было двадцать пять. Ни разу не сняла. Даже когда выходила замуж во второй раз. Даже когда второй муж просил её снять — она отказывалась. — И что это значит? — Это значит, что иногда ложь — это не ложь, а… способ сохранить что-то важное, — она посмотрела на него, и в её взгляде было что-то древнее, мудрое, как будто она вдруг стала старше на сотню лет. — Способ не предавать память. Способ оставаться верной себе, даже когда мир вокруг меняется. — Она помолчала, потом добавила: — Как мы сейчас. Мы врём всем вокруг, но мы не врём себе. Мы не врём друг другу. И это главное. Это то, что бабушка назвала бы «честной ложью». *** После обеда они спустились вниз и наткнулись на маленькую лавку, где торговали старинными картами. Лавка была тёмной, пыльной, с низким потолком и запахом старой бумаги и кожи. Хозяин — старик с белой бородой и руками, покрытыми татуировками, которые он, наверное, сделал ещё в молодости, — сидел в углу и читал газету, не обращая на них никакого внимания. Озан долго рылся в стопках карт, пока не нашёл одну — Мардина, выцветшую, с пометками на османском языке, с красными линиями, которые, возможно, обозначали старые торговые пути, и золотистым тиснением на обороте. — Сколько? — спросил он у хозяина. Старик поднял глаза, посмотрел на карту, потом на Озана, и назвал цену — смешную, как для такой древности. Озан заплатил, даже не торгуясь. — Зачем тебе? — спросила Синем, когда они вышли. — Повешу в своём кабинете, — сказал он, сворачивая карту в трубочку и пряча в сумку. — Чтобы помнить этот день. Чтобы, когда я буду сидеть в Стамбуле, в своей красивой квартире, с видом на Босфор, я мог посмотреть на эту карту и вспомнить, что есть места, где я был по-настоящему счастлив. С тобой. — Романтик, — снова поддразнила его Синем, но её голос дрожал. — Сентиментальный прагматик, — поправил он, улыбаясь. — Я умею совмещать. *** Они гуляли до самого вечера, пока солнце не начало садиться за горизонт, окрашивая небо в огненно-золотистые тона — такие яркие, что казалось, небо горит. Улицы опустели, туристы разошлись по отелям, местные жители закрыли лавки и разошлись по домам. Только они двое остались на старой каменной лестнице, глядя, как закат окрашивает равнину в пурпур и золото. Когда они наконец вернулись к машине, Синем почувствовала, как усталость наваливается на плечи — приятная, тёплая, как после долгой прогулки в детстве, когда мама вела её за руку домой, а она еле волочила ноги, но была счастлива. — Спасибо, — сказала она, когда они уже ехали обратно в Мидьят. Солнце садилось за горизонт, и дорога была освещена его последними лучами — красными, длинными, прощальными. — За что? — спросил он, не отрывая глаз от дороги, но его рука нашла её руку и сжала. — За этот день, — она положила голову ему на плечо, чувствуя, как его мышцы напряжены, но расслабляются под её щекой. — За то, что ты согласился на мою авантюру. За то, что ты… есть. За то, что ты купил мне кофе в той кофейне с синей дверью. За то, что ты смотрел на меня так, как будто я — самое ценное, что у тебя есть. Он поцеловал её в макушку — быстро, чтобы не отвлекаться от дороги, — и крепче сжал руль. — Это только начало, — пообещал он. — У нас будет ещё много таких дней. Я сделаю всё, чтобы они были. *** Вернувшись в отель, они разошлись по номерам — снова для конспирации, снова для отвода глаз. Но через час, когда коридоры опустели и стихли последние голоса, Синем услышала условный стук: три коротких, один длинный. Она открыла дверь, и Озан вошёл, скидывая толстовку прямо на пол — она упала на ковёр, и он даже не взглянул на неё. — Соскучился, — сказал он, обнимая её, прижимая к себе так сильно, что она услышала, как хрустят её позвонки. — Даже за этот час. Даже за те пятнадцать минут, пока ты шла от лифта до своей двери. — Ты невозможен, — рассмеялась она, обвивая его шею руками и чувствуя, как его руки скользят по её спине, притягивая ближе. — Именно, — ответил он, и его голос был хриплым, полным той самой тоски, которую она чувствовала в своей груди. Он поцеловал её — жадно, требовательно, как будто хотел восполнить все часы, проведённые в разлуке (хотя их разделяло всего двадцать шагов коридора). Его язык требовал ответа, его губы были жёсткими, настойчивыми, его руки сжимали её бёдра так сильно, что, наверное, останутся синяки. Она ответила с той же страстью, прижимаясь к нему всем телом, чувствуя, как его руки скользят по её спине, спускаясь ниже, сжимая ягодицы, притягивая её к себе. — Я хочу тебя, — прошептал он ей в губы, и его дыхание было горячим, прерывистым. — Сейчас. Здесь. Немедленно. — Так возьми, — выдохнула она, и в её голосе было столько вызова, столько желания, столько той самой животной, первобытной страсти, что он зарычал — низко, глухо, как зверь. Он подхватил её на руки и отнёс на кровать, но она остановила его, прижав ладонь к его груди, чувствуя, как бьётся его сердце — бешено, как у загнанного зверя. — Нет, — сказала она, садясь и глядя на него снизу вверх. — Сегодня я. Сегодня моя очередь командовать. Он удивлённо приподнял бровь, но не возражал. Он просто стоял, глядя на неё, и ждал. Она медленно, не торопясь, расстегнула пуговицы его рубашки — одну за другой, наслаждаясь каждым мгновением, каждым звуком, который издавала ткань, расходясь под её пальцами. Потом провела ладонями по его груди — по твёрдым мышцам, по тёплой коже, по редким волоскам, которые темнели дорожкой, уходящей за пояс джинсов. Его кожа под её пальцами горела, и она чувствовала, как он дрожит — едва заметно, но достаточно, чтобы понять, как сильно он хочет её. Она прижалась губами к его ключице, спускаясь ниже — к груди, к животу, к тому месту, где мышцы были особенно напряжены. Её язык скользил по его коже, оставляя влажные, горячие следы, и он застонал — низко, сдавленно, когда её губы коснулись его соска. — Синем… — прошептал он, и в его голосе было что-то умоляющее. — Молчи, — прошептала она, поднимая на него глаза. Её взгляд был тёмным, полным той самой власти, которую она редко себе позволяла. — Сегодня я командую. Она опустилась на колени, глядя на него снизу вверх, и медленно, мучительно медленно, расстегнула его джинсы. Его дыхание участилось, мышцы живота напряглись, руки сжались в кулаки. Она обхватила его рукой — чувствуя, как он твёрд и горяч, как пульсирует в её ладони, — и провела языком по головке. — Чёрт… — выдохнул он, вцепившись пальцами в простыни, и его голос сорвался на хрип. Она взяла его в рот — медленно, глубоко, смакуя каждое движение, каждый звук, который он издавал. Он стонал, не сдерживаясь, его рука легла на её затылок, пальцы запутались в волосах, но он не давил, не заставлял — просто держался, как за спасательный круг. Она ускорила темп, чувствуя, как он пульсирует у неё на языке, как его дыхание сбивается, как он вот-вот… — Синем, остановись, — прохрипел он, отстраняя её за волосы, заставляя поднять голову. Его глаза были тёмными, почти чёрными, зрачки расширены так, что радужка почти исчезла. — Я хочу быть в тебе, когда… — он не договорил, но она поняла. Он поднял её, прижал к стене — холодной, шершавой, обитой тканью, которая царапала её спину. Его руки были везде — на её бёдрах, на груди, на шее, — сжимали, мяли, требовали. Он вошёл в неё резко, одним движением, и она вскрикнула — от неожиданности, от наслаждения, от того, как сильно она этого хотела, как сильно соскучилась по этому чувству — быть заполненной им, быть его. — Ты моя, — прошептал он ей в ухо, двигаясь быстро, жёстко, почти грубо. Его голос был низким, вибрирующим, и она чувствовала эту вибрацию всем телом. — Слышишь? Только моя. Никогда не смей смотреть на других. Никогда не смей улыбаться кому-то ещё. — Твой, — выдохнула она, впиваясь ногтями ему в спину, оставляя глубокие борозды. — Весь твой. Всегда твой. Он кончил первым, с глухим стоном, уткнувшись лицом в её плечо, и его тело содрогнулось в судорогах. Она последовала за ним через несколько секунд, содрогаясь в его объятиях, чувствуя, как мир рушится и собирается заново, как всё, что было до этого — Стамбул, Берк, Букет, съёмки, премии, — становится неважным, ненастоящим, бутафорским. Они стояли так несколько минут, тяжело дыша, не в силах разомкнуться. Его лоб упирался в её плечо, её пальцы гладили его затылок, и они оба молчали — потому что слова сейчас были лишними. — Это было… — начала она, когда дыхание наконец восстановилось. — Да, — перебил он, целуя её в шею — медленно, нежно, как будто извиняясь за грубость. — Не говори ничего. Просто… побудем здесь. Ещё минуту. Или час. Или всю ночь. *** Они уже лежали в постели — переплетённые, расслабленные, счастливые, — когда Синем заметила, что занавеска на окне не полностью задёрнута. Сквозь узкую щель был виден кусочек улицы — тёмной, пустой, освещённой только тусклым светом единственного фонаря. — Озан, — она напряглась, её тело стало жёстким, как струна. — Посмотри. Там, на улице. Кто-то стоял. Он подошёл к окну, осторожно выглянув, стараясь не делать резких движений. Улица была пуста — только ветер гонял пыль по мостовой, да где-то вдалеке лаяла собака. — Никого, — сказал он, возвращаясь в постель и натягивая одеяло. — Тебе показалось. Ты устала. День был долгим. — Нет, — она покачала головой, и её голос был твёрдым, хотя сердце бешено колотилось где-то в горле. — Я видела силуэт. Совсем недолго, может быть, секунду, но… он был. Чёткий. Человеческий. Кто-то стоял и смотрел на окно. Он обнял её, прижимая к себе, и его рука — тёплая, успокаивающая — гладила её по спине. — Даже если кто-то и был, — тихо сказал он, целуя её в висок, — это мог быть случайный прохожий. Или охранник отеля, который обходит территорию. Не параной. Не сейчас. Не сегодня. Но в его голосе не было уверенности. И Синем, закрывая глаза, вдруг вспомнила слова бабушки, которые крутились в голове всё утро: «Всё, что делается тайно, рано или поздно выйдет на свет». Она поёжилась и крепче прижалась к нему, надеясь, что этот день наступит не скоро. Или что они будут готовы, когда он наступит. Что у них хватит сил смотреть в глаза миру, когда тайна перестанет быть тайной. Но глубоко внутри, в том месте, где живут самые страшные предчувствия — там, где бабушка хранила свои секреты, там, где Синем прятала свои страхи, — она уже знала: их тайна дышит в затылок. Кто-то уже знает. Кто-то уже видел. Вопрос только в том, когда это выйдет на свет. И кто первым нажмёт на спусковой крючок.
Примечания:
Отзывы (7)