***
Долина суха, как бумага, небо над ней — тусклое застиранное сукно, солнце кажется монеткой, закатившейся в подкладку куртки, слабосильные горы по её краям — длинные гряды смятых газет, невысокие, бугристые и жёлтые, какой бывает глина, обильно засохшая на крыльях автомобиля; всё — мел и скорбь, утоптанная почва, одна из тысячи долин в отрогах Загроса… Но что это? Плоское дно долины прорезает рукотворная тьма, круглая, как отпечаток пальца. Под небом, чья лазурь подпоясана полосой кладбищенской глины, под комьями песчаника, сдавленного в склоны, под привычно отторгающим пейзажем разворачивается ровный, страшный котлован. Никто его не выкапывал — и, говорят, копать сейчас вообще невозможно, потому как на десятом футе всякой ямы из глины выступает нечто густое, солёное, спекающееся на жаре в тухлый кисель, а так может только кровь, как бы ни распиналась ВКА о концентрации железа в грунтовых водах. Просто одной майской ночью, говорят, земля просела, обнажив это хрупкое гнездо, карстовый осиный бутон. В Израиле, говорят, обрели речь животные, половина Дамаска ушла под землю, в Эмиратах небо кроит невиданной силы песчаная буря, хамсин и шарав играют пространством, как псы, а Ираке — в Ираке… В тридцати километрах и в часе езды от пункта назначения начинается прихотливый перевал. Серпантин исходит из немощёной дороги, а на ней буксует задом в колдобине двухдверный Hyundai Porter — тон его краски сродни солнцу, просвечивающему сквозь тучи. — Эта земля стряхивает нас, как собака блох, — со знанием дела заявляет пассажиру водитель с лицом цвета розы песков. Колёса вхолостую проворачиваются по железистой грязи, выбрасывая тёплые багряные ошмётки. — Кафиры разгневали её, — ошмётки шлёпаются о стекло, и водитель кривит лицо, причудливо слагая гипсовые сростки морщин. Грузовик, точно подстёгнутый отвращением, выкатывает на дорогу, песок тут же налипает на увлажнённые шины, и комочки эндометриальной слизи, вдавленные в протекторы, сворачиваются в нестрашную грязь. Автомобиль отдаляется, с коровьей неспешностью разжёвывая путь, и брызги на зеркалах заднего вида скрывают страшный контраст — дорога вымощена слепяще-охристой пылью, и тёмная колея перечёркивает её у обочины в месте, где под песком кончается каменистый гребень и наступает высохшая, но податливая почва. Заскорузлой коркой обрамлена растасканная выбоина — чёрная язва с багровой влагой в сердцевине, где тёплой грязи вечно по щиколотку. Стоит колёсам выскользнуть из колеи, мухи тут же усыпают студенистую поверхность так густо, что скрывают всякий цвет — и ступенчатая скользкая впадина подёргивается дрожащей, как ресницы, драгоценно поблёскивающей пушниной. Путь, заносящий кровь песком, ведёт к котловану. Но что это такое — котлован? Люди сходят к его дну по настилу у восточного края. Он умащён вниманием, перед ним — площадка, запруженная солдатами, над ним поднимается гул непрерывного труда; что это такое — в ста девяноста километрах от Багдада, в тридцати километрах просёлочных дорог и ухабистого серпантина от Бадры, замкнутое в долине, к которой ведёт тонкая ниточка ущелья? Что влечёт сюда колонны грузовых автомобилей, циркулирующих по площадке у подножия хребта? — Аль-Балаат, — говорит один британский солдат другому. Они переговариваются у кордона, отделяющего долину от ущелья, автоматные ремни перечёркивают грудь. — Дворец, то есть. — Альбат? — спрашивает тот, что младше, неуверенно пробуя слово, будто это кромка свежего коренного зуба. — Ну почти, — смеётся старший, стряхивая пепел с сигареты. Они все здесь курят — говорят, табак своей горечью отгоняет малярию не хуже хины и предохраняет от холеры кишки — о, чудо плодородной дельты в мёртвых горах! Опавший пепел мгновенно смешивается с пылью. Младший недоверчиво оглядывается на котлован. — Вот это — дворец?.. Старший следует за его взглядом, затягиваясь напоследок, и тушит окурок о скалу позади. — Не веришь, рядовой? Это ты просто внизу не был. Там такие колонны… — зрачок расцвечивается мечтательным блеском. — Было б ещё красивее, если б не взводная… Младший ляскает светлыми, ещё не тронутыми никотином зубами. — Вот сколько я тебя знаю, Дэйви, тебе ещё ни одна баба не вкатила. А лейтенант Шарет ничего, даже если не моется — может, не в ней дело?.. — Отъебись, Рик, — ответно щерясь, хмыкает Дэйви. Небо дрожит, точно над костром. Круглая пропасть подобна раскрытому рту, столп вони над ней — язык, изогнутый жалобным вопрошением. Балаат. Дворец, вымащивающая его стены керамика, а ещё — вся дворцовая свита. Санитарное хранилище номер девять. Проще — морг, точнее — могильник. Великие труды отданы ему, раскрытому в западной стене… Множества ходов, изрывающих осадочные породы и остатки резных колонн, ведут в неописуемый храм, сродный гробнице. Там вьются катакомбы, залегают укреплённые штреки и погребальные камеры, густо укрытые по стенам осадками людского дыхания, там статуи царей с расколотыми лицами возвышаются над изрезанной прожекторами тьмой, а крылатые человекобыки шеду прижимают к губам тысячелетние улыбки, невозмутимо длящиеся над рядами оцинкованных поддонах, на которых выкладывают неспособные разлагаться тела. Упорядоченная вечность мёртвых держится на истощении живых солдат. Они здесь уже несколько месяцев, с той майской недели, когда стало ясно, что земля больше не принимает покойников. Их всех обещают вскорости вернуть на родину, но сейчас они лишь увядают на изнуряющей жаре, и две лихорадки, малярийная и холерическая, задевают плечи толпы водянистыми пальцами, забирая по четверти от прибывших. У КП с рокотом замирает фура, забрызганная грязью по окна. — Где они, бля, так гваздаются? — сплёвывает Рик, затаптывая скатавшуюся от слюны сигарету, и поправляет на плече автомат. Машет водителю — стекло похрустывает грязевой коркой и уползает в дверь, раскрывая салон и двух мужчин в нём. Один услужливо улыбается, подобострастно сложив лицо в известковую розу. Второй, похожий на школьного учителя, лишь коротко кивает. Рик гоняет по рту горькую от табака слюну и наконец схаркивает под ноги. Стучит костяшкой по автомобильной обшивке — грязевые сосульки колют кожу, и позже, поднеся к носу пальцы с сигаретой, он услышит слабый запах металлической окиси и разглядит в складках фаланги буроватые хлопья, подобные ржавчине… — Бумага, — говорит он громко и указывает на водителя, — бумага. Водитель услужливо кивает, пихает пассажира в плечо, тычет в бардачок и что-то тараторит на арабском, пока обветренные пальцы отгибают противосолнечный козырёк и отцепляют от него потрёпанный бумажный квадратик. Шелест листков, ломких, как рыбьи скелеты в дворовом песке, несколько суетливых жестов и шорох кожи, неотличимой от бумаги ни текстурой, ни цветом — и Рику протягивают распухший от вложений паспорт в потёртой дермантиновой обложке. Он облизывает подушечки и давит на ветхий корешок. Права, разрешение на въезд и удостоверение временного сотрудника — самое свежее в ворохе отмершей чешуи. Он бегло сверяет фотографии — то же лицо, только морщин поменьше. Подписи сходятся, выцветшие чернила внушают доверия, от листов слабо тянет гниющей целлюлозой, и Рик торопится вернуть их владельцу. На ладонях остаётся чувство пыли — будто он по запястье зарылся в песок. Две пары длинных тёмных глаз наблюдают за ним — переливчатые, как нефтяные пузыри. Он обтирает руки о штаны и переводит указующий жест на пассажира. — Он тоже. — Держите, — отвечает пассажир, извлекая бумагу из вещмешка цвета песчаника; его английский — глухой и смягчённый, вроде подгнившей хурмы. Рик фыркает на печать кутской администрации под скупой подписью получателя. Комар, конечно, носа не подточит, только засевшим в дельте давно проточил мозги малярийный плазмодий, раз они выдают такие справки чёрт-те кому. — Осман, — командует он, подтянув автомат тем же движением, каким мог бы подтянуть штаны, — на выход. Нужен досмотр. В спину несётся раздосадованное цыканье Дэйви, за фурой уже тарахтят две свежие машины, но Рик невозмутимо огибает капот и через лобовое замечает злой взгляд, которым водитель награждает пристыженного пассажира. С хлопком распахивается дверь, поношенные берцы бьют в землю, подняв облачко пыли, пассажир с привычной тоской поднимает руки и позволяет себя обшмонать. Гудит перегретая фура, из салона веет песком и подплавленным целлофановым пакетом. Пот щекочет фильтрум, он утирается запястьем и царапает нос ремешком часов. Странный запах окутывает грузовик, но задумываться об этом не хочется. Он отворачивается от всплеска тревоги и вниманием приникает к осязательному чувству — у пассажира потная спина и ляжки, а под белой рубашкой чувствуется майка, и пахнет от него тоже странно, не потом, а стёртым стержнем птичьего пера, распалённым кальцием, перхотным и острым… Рику не нравится его вещмешок, выправка, берцы и траурное смирение. Рику вообще не нравится, когда арабов на объекте больше необходимого минимума — положим, работники ещё ничего, грузчиками их, конечно, никто не возьмёт, — ещё бы начальство допустило местных до хранилища — но серпантин они осваивают резво. А вот просители вроде этого Османа… Вдовцы и сироты с бегающими глазами, цепкими руками и отвратительной дотошностью, шныряют по охраняемой территории и тянут жвачку своих гортанных голосов — и неизвестно, что от них ждать. В Тулайхе один такой искатель протащил на КП бомбу и угробил вместе с собой троих солдат, а Дегаллу и вспоминать страшно — и как тут прикажешь относиться к ним спокойно? — Открывай, — он указывает на вещмешок, и пассажир смирно разматывает горловину. Из мешка пахнет табаком и пеплом, ткань ветхая, выгоревшая, совсем пустая, как старая кость, только вложена поперёк спёкшегося нутра бумажная папка. Он с недоверием оглядывает рядно и щупает мешок по дну — хрустит под хваткой что-то вроде бутылочного пластика. — Достань, что у тебя там. Пассажир вытаскивает из мешка полупустую бутылку без этикетки. Пластик слегка желтит, как и всё в этом месте, с синей крышечки полустёрлась белая марка. Кажется, больше в мешке и правда ничего нет, только болтаются под папкой пластинки двух сиротливых ключей. Рик сплёвывает мокроту. — Выливай давай при мне. Подушечки скользят по крышке, мелькают короткие ногти с землистой полосой, крышечка исчезает в пыльной ладони, и на землю у подошв льётся застойная вода – может, с утра нацеженная из обызвествлённых труб, с хрусткой накипью в осадке, может, колодезная или из запотевшей зеленоватой баклажки — та или иная, она бежит по чуть наклонной почве к заднему колесу фуры и обвивает его второй тенью. Запах нарастает — затхлый и кисловатый. Длинный тёмный взгляд не скользит жадно вдоль запекшегося в песке ручейка. Нет, он прикован к уровню воды в бутылке, чтобы по её опустошении резво стряхнуть капли с горлышка, закрутить и отправить обратно в мешок — а после замереть всем остывающим телом, как большая птица на утёсе. Рик смотрит на него дольше, чем допускает порядок досмотра. Под скатом восковых век он различает роговицу, её радиальную пигментацию и два крошечных прокола в диске офиуры — зрачок в отстранённом фокусе. Пассажир доброжелательно рассматривает кусочек скалы над плечом у Рика, готовый в любой миг перевести взгляд на лицо. И от неживого, какого-то абиссального спокойствия Рика захлёстывает тошным стыдом. Разгрузка и автомат вдруг давят на кости с ломотной силой, он чуть ссутуливается, чтобы снять вес с хребта — и потная кожа на животе собирается в склизкие складки, на дне которых зудяще запревают в катышки эпидермальная чешуя и комочки себума... Пассажир оглядывает своего посеревшего надзирателя, и, кажется, его челюсти вот-вот разомкнёт обеспокоенное слово. Кровь бросается в голову, окатывая шумом изгибы артерий, претерпеваемый стыд становится физически невыносимым, неизбежным, раздирающим, и словно в ответ на него сворачивается где-то под левой мочкой пульсирующий гул, от которого дрожат глазные яблоки. Он вдыхает судорожно и чуть подаётся назад, ища опоры. Пассажир мягко склоняет голову, в тёмных глазах переливается вопрос, и от тления этих доисторических сумерек вспыхивает кожа под плёнкой пота, липкого, как бензин. Сострадание кажется унижением, и его нужно вернуть. Он вскрипывает резцами и вдавливает ногти в скользкие ладони — хочется плюнуть в этого тихого постороннего, влепить ему пощёчину, прямо тут скрутить и затолкать в карцер — хоть что-нибудь, лишь бы треснула корка, отделяющая их друг от друга, песчаниковое изваяние — от живого дрожащего существа, измученного жарой… — Всё, — кривится Рик и отмахивается от пассажира; руки подрагивают, дыхание комкается в груди до присвиста, — пакуйся как был. Но если увижу где-то кроме администрации — мне стрелять разрешено, понял? — Да, — язык мягко касается резцов, прахом шелестят губы, — конечно, я понял, — вежливо произносит Салим Осман, и вежливость эта такова, как если бы птица, поднимаясь в полёт, напоследок задела камень шумным ударом крыла. Он почти вдвое старше этого зубастого мальчишки с именной нашивкой на груди. Он улавливает в его расхлябанном кокни затаённую ноту страха, чей блеск высвечивает браваду, и видит, как лихорадочно сверкают глаза в лучах слипшихся ресниц. Угроза фальшивит взвизгом на излёте фразы, озноб перебирает пряди на затылке, и профиль болезни, помноженный на призрачное сходство, вызывает чувство утраты. Мальчишка ещё жив, но что-то в плетении сосудов уже повреждено невозвратно, и он исчезает, приближаясь к образу, которому подобен… Страшный, страшный ноябрь. Он втягивается в салон, как моллюск в раковину, — кажется, на КП остаётся йодистый запах морских чернил — захлопывает дверь, и грузовик трогается, пропуская вперёд новый автомобиль. Наполовину бурая фура выезжает на погрузочную площадку и застывает в тихом ожидании. Кто-то уже спешит распотрошить кузов, и в своей толкотне солдаты совершенно не замечают пассажира, выскользнувшего в их толпу из салона. Он движется неслышно, как гюрза — в белой рубашке и застиранных штанах. Рубашка выглядит неношеной. Немного не по размеру — тесновата. Штаны и кожа покрыты налётом серой кладбищенской глины — такой же, как на солнце, на капоте грузовика и на подошвах берцев. В больших глазах колышется усталость, обещающая слёзы. В своей одежде, из-под которой урывками проступают фрагменты скрываемой сущности, человек напоминает не до конца перелинявшую змею. Он с недоумением оглядывает котлован. Густой смрад поднимается от него, как должен бы подниматься пар, но из глубины по ногам лишь стелется подземная сырость. Безветрие напоминает пласт стекла, придавливающий ёмкость мира. Солнце едва заметно колышется в знойном мареве и, кажется, источает лёгкий гул. Мужчина промакивает лоб и начинает огибать котлован по краю. Он загребает рассыпчатую почву подошвами, как верблюд копытами. Ищущая тень беззвучно струится по пятам, тканью сглаживая следы. Всё — простота и скорбь. Лощина напоминает высохшую раковину; выцветшее небо примыкает к сухой земле, видимые вещи подёрнуты золой, и на подложке этого исполинского двойного бесцветья человек, одетый пылью поверх тусклых тканей, кажется совсем крошечным. Весь цвет пустыни — внизу, в людском вареве, заполняющем котлован, в оттенках расчёсанных укусов и припухших синяков, отёкших пальцев, пропитанных потом гимнастёрок, среди которых мертвецы слипаются в груды броских соцветий. И нет здесь цвета удивительнее, чем прозрачная бирюза и густой индиго гипостаза, чем алая нежность обескровленной раны и охра заветренной кости. Мужчина не знает о саде под землёй. Его взгляд пристально скользит по краю ямы — в поиске спуска, отличного от грузовых настилов. И вот внимание вознаграждается. Поодаль от котлована в почве прорезано углубление с понижающимся дном. Он ступает в него — под подошвами хрустят песчинки, наметённые поверх деревянного настила. Стену котлована прорезает неровный коридор, ярусами петляющий до дна ямы. Его шершавые каменистые стены напоминают извивы каньона Сик, и от камня исходит подобие сырости, солоноватой и насыщенной. Настил, теперь окрашенный втоптанной глиной, скрипит под ногами. Он слушает шум собственной крови и всё дальше уходит от солнечного света. Скоро стены сомкнутся в тоннель. Но вдруг навстречу ему из-за очередного поворота волной выкатывается сначала шум шагов, а затем его источник. Женщина в форме проносится мимо него со стремительностью сервала, мелькает тёмный китель, она с размаху задевает его плечом, пару мгновений ещё мчится — и от этого удара, от волны прелой вони, взметнувшейся следом, трескается тонкая смоляная корка, которой схватились его внутренности. Внутренний напор толчками размывает трещину, из пробоины хлещет чёрная влага, и в кровоток возвращается страх. Салим почувствовал запах чужого тела как затрещину, от которой прояснилась голова. И замер, хватая ртом воздух, чтобы вновь накативший жар, жажду и ужас — всё, что ему удалось на время отстранить за оболочку смирения. Нет, он всё ещё боялся — Господи, как ему было страшно! Женщина развернулась на пятках. Дыхание дико раздувало ноздри, лицо разъел гнев — она напоминала оскалившегося пса, и пахло из её ощеренного рта так же, как из собачьей пасти. — Гражданским проход запрещён! Съёбывай! Вместо крика получился тяжёлый, у корня сбитый хрип, как если бы столь резкая речь пришла к ней после долгого молчания. Последний слог сточило сипение. Она утёрла губы, — по краям в кровь лопнули поджившие корки — откашлялась и замерла, сжав кулаки, настороженная и раздражённая. Женщина выглядела ужасно. Если бы не чёрно-красный китель морской пехоты, — будто с чужого плеча, рукава коротки, а в плечах тесен — он принял бы её за рядовую, за работницу чудовищного склада у дна земли. Но китель, пусть и засаленный, пусть и натянутый на грязную футболку, был парадный, погоны — офицерские. Салим заметил яичные пятна на обтрёпанных лацканах и тут же отвёл глаза. Женщина дышала с присвистом — нос искривлял перелом, по лицу от переносицы к подглазьям расплывалась полумаска старого синяка, играла в тканях раневая припухлость, и ей скорее следовало восстанавливаться в госпитале, нежели трудиться на жаре. Но что-то в ней было такое, отчего хотелось задержать взгляд — причудливая утончённость, близкая к изяществу, пронизывала череп как бы светом — так сквозь высокое окно, стрельчато и легко, бывает освещена мечеть; что-то в чертах, несмотря на отёк, было от лёгкого черепа борзой. И черты казались знакомыми — по крайней мере нос, и тонкий рот, и общая точёная прямота… — Прошу прощения, — интонация у Салима была такая, словно он называл женщину по имени. — Не желал мешать вашей работе. Мне нужно к коменданту. — Чего тебе от неё надо? — мимические мышцы всё ещё стягивало раздражение, радужка отражённым оскалом топорщилась из-под припухших век, и наблюдать её было так же неприятно, как разваренную овечью голову для нарина. По затылку побежал пот, хотя от стен тянуло прохладой. Салим повёл плечами, не то приосаниваясь, не то отклеивая рубашку от потных лопаток. — Мне необходимо оформить поиск. Тела, — волнение подкосило голос, и из-под плёнки спокойствия тут же пробился отчётливый акцент. Он сглотнул беспомощную дрожь и продолжил. — У меня есть направление из вашей администрации в Кут-эль-Амаре. Документы при себе. И он указующе дёрнул за ремень вещмешка, где лежала пустая пластиковая бутылка и потёртая бумажная папка. Женщина приоткрыла рот и с жадностью втянула тепловатый воздух. Злоба медленно сползала с распухшего лица, как плевок сползает по стене — и складки избыточной кожи медленно опадали на мышцы и костные выступы. Эпидермис обтекал череп, как смола, и застывал в выражении тупой тоски человека, которого беспокоит только собственный насморк. — А… Идиот ты, конечно. Это офицерский ход. И не вниз, а вверх. Шевелись. Она махнула рукой и затопала вверх по настилу, не обернувшись. Её голос поблёк и сделался совсем тихим, точно она говорила со дна реки, и взгляд потерял ртутную, хищную живость и расплылся по склере нефтяным райком. Салим молча последовал за ней. Стучали две пары берцев — его, разношенные и пот. В полумраке высоких теней мелькали под короткими штанинами полосы кожи с голеней. Она поразительно быстро потеряла к нему интерес — и в этой отстранённости содержалось будто разочарование. Может, стремительный взгляд насытился, уловив в человеческом скелете знакомый образ — грузную осанку кондора, парившего над её родной землёй; может, она знала о пункте их назначения нечто такое, что ослабляло её опасения; может, изнурённая пеклом, просто сберегала силы для новой вспышки. Так или иначе, она порывисто рысила по рукотворному каньону, а Салим следовал за ней, скованный в шаге той же шаткой тяжестью, какая свойственна опустившимся на землю большим грифам. Они вышли к солнцу. Каменистая почва барабаном отзывалась под каблуками, полдень высушил влажный затылок и потянул из тела новый пот. Салим часто облизывал губы. Женщина вела его за собой, шагая рвано, как упряжной вол, толкающий своим весом непомерную тяжесть, и напряжённо сопела. Её тень всё норовила её обогнать и металась у ног безвыходными кругами, так что Салим вежливо отставал от неё на пару шагов, чтобы нечаянно не наступить на тёмный силуэт поверх камней. За время его спуска солнце, казалось, ничуть не сдвинулось от зенита. Столп вони всё так же поднимался от каменного дна, люди копошились точно в срезе огромного муравейника, с рокотом циркулировали по площадке грузовики и грузчики, и пыль прилипала к коже. — Куда мы идём? — окликнул проводницу Салим. Она с неохотой остановилась, вытерла рот и ткнула пальцем в противоположный край котлована. Сощурившись чуть повыше её обглоданного ногтя, Салим смог увидеть крошечный белый домик, поднятый над склоном волной конвекционного марева. Казалось, утлая сторожка сейчас рухнет с мутного гребня в вонь и изрытый сумрак. Пока он всматривался, женщина вновь припустила по тропе, высоко вскидывая колени. Ступая по пыльным облачкам её следов, Салим катал на языке заготовленные слова и украдкой вытирал мокрое лицо. Страх колыхался за грудиной и наполнял лёгкие маслом — и он не мог вдохнуть целиком, так, чтобы предельное расширение альвеол разрушило окутавшую их плёнку. И сколько бы ни обжигал носоглотку запах раскалённого пепла, смешанного с песком, кровь почти не насыщалась кислородом. И он брёл в сумерках накатывающей тошноты, а перед глазами плыли пульсирующие пятна — как если бы на ткань мира — вероятно, на дешёвый лентовый атлас — накрошили горящей сигаретой, и угольки эти проплавили в ней дыры с мягкими очертаниями, сквозь которые навстречу взгляду разбухало пёстрое по краю и чёрное в сердцевине ничто. Он шёл скорее по запаху, чем по видимому следу — по запаху какой-то застарелой кожной болезни и нечистого, но бойко живущего тела. Между пятен мелькал каштановый затылок, обтянутый серой кепкой — и было в этом зрелище столько знакомого, что он снова замер и окликнул проводницу. — Постойте. Проводница с прежней свирепостью обернулась на него. — Чего тебе? Показалось. На потрёпанной кепке не было никакого рисунка, ни станкового, ни рукотворного — лишь серый текстиль на гибком каркасе. Он примирительно вскинул ладони. — Запыхался немного. Собственно, мы можем продолжить путь. Она фыркнула и развернулась, как флюгер. Вновь затолклась напористая рысь. Приближалась площадка. Мягкая вонь гниющей органики сменялась резкими топливными парами, и ровный гул человеческой массы, подобный брезенту, пропарывало рёвом моторов. Стояла пыль. В ней проворачивались колёса, песчинки коркой припекались к раскалённым капотам, камешки хрустели под узорами шин — новая партия мяса, отторгнутого землёй, колонной прибывала в лощину через ущелье. В пыли сновали грузчики с ящиками и носилками, вскрики взлетали в мутный воздух брызгами кипящего масла, но, несмотря на оживление спешки, неизбывное оцепенение стервятником кружило над толпой. Иссякнет поток машин, и люди вновь окунутся в вязкое безмолвие, изредка надрываемое окликами взводных. Он старался держаться осторожно, но песочная дымка выглядела плотной, словно глина или хлеб, и люди выскакивали из-под её покрова в его окоём в последний миг перед столкновением — как черви, изрыхляющие некую материю и неуловимо мельтешащие в стенках проеденных ходов. Кто-то ударил его между лопаток углом ящика и заорал убираться с дороги. Спешно следуя сплюнутому совету, он перешагивал через камни и полуистёртые тени, с отчаянием озирался в сочетании внимательного взгляда и тесного страха наткнуться на взгляд ответный. Людские потоки быстро сточили почтительное расстояние между ним и проводницей, и от очередного тычка он чуть не влетел ей в спину. Волна едкого запаха захлестнула его, парадоксально освежив стянутый пылью обонятельный эпителий. В носу холодно засвербило от щелочной, почти аммиачной вони чужого загривка, и, почудилось, немного влаги выступило в слёзных уголках. Проводница обернулась быстрее, чем он успел отстраниться, вцепилась в его рукав — сырое дыхание легло на щёку мазком масляной краски. Её лицо было так близко, что он видел катышки слизи под линией эпикантуса, стромальную резьбу в глубине раззявленных радужек, тёмных, как его собственные. Гемофтальм клубился в склерах сгустком червей-трубочников. И такую ненависть выражал весь её облик, что он отшатнулся бы, если б мог. Мыслилось, она сейчас его укусит. Мыслилось, её слюна — чёрная, маслянистая, с диким неописуемым запахом, сжимающим горло и сбивающим пульс, а под губами — два полых клыка, хрупких, как иглы для шёлка, и смертоносных, как резцы кобры... Но она лишь облизнула заветренные губы с лёгким потрескиванием — так влажный язык прилипал к сухой коже на первом касании, прежде чем отлепиться, исчезнуть во рту и ещё раз скользнуть по губам, размачивая их до цвета и текстуры сырого мяса. Зубные ряды маслились лёгкой желтизной, подобной желтизне говяжьих жил. Он отвёл взгляд. Её слюна кисло пахла разжёванным хлебом, а профиль болезненно напоминал чей-то иной. — Шевелись, — зашипела она и дёрнула его за руку так, что заныли все суставы от плечевого до запястного. И напора её, облечённого в тёмно-синий офицерский китель, хватало, чтобы разогнать сомнамбулическую толпу, резво прижигая в ней слабое раздражение нарушенного покоя. Кто-то порывался остановить её, ухватить за одежду, обругать — и всегда на недовольного находились товарищи, удерживающие его за плечи до тех пор, пока тёмный китель с красной отделкой не скрывался в клубах песка. Так, в загромождённом и скрытом хаосе, существовали и работали солдаты, опалённые непомерным трудом и чудовищным солнцем. Вынесенные отливом войны в бесплодный лимб полугражданского существования, они обрекались на медленную смерть — тела их изнашивались, суставы стирались, лихорадка пропитывала сознания едким спиртом, а собственное государство холодно отворачивалось на северо-запад, к треугольнику сопротивления. Вид этих людей обещал скорую гибель — и растворение в селитряной пыли на дне мёртвого моря. Проводница тащила его за собой, забирая влево от котлована, к невысокой скалистой гряде, которая поднималась над площадкой. Ледяные пальцы теперь примыкали к его ладони, царапая кожу тонкой бахромой подсохшего гипонихия, и слитный пот медленно струился по папиллярным узорам. Салим бы многое отдал за то, чтобы она вела его как пленного — подталкивая перед собой; или, в конце концов, просто волокла за плечо. Но плоть липла к плоти, и он мимолётом подумал, что ей по нраву чувство чужой кожи, смоченной испуганным потом. Узкая тропа пролегала среди камней, скрывавших шум и вонь. На этом небольшом возвышении небо казалось чище. Перевал мелко поднимался к востоку, бесплодная почва сбивалась в гроздья выщербленного песчаника, в чьи складки ветер нанёс немного живого грунта. И травы, хилые, но свежие, колыхались в тени под слабым ветром… Над покатым гребнем жёлтого камня кружили большие птицы. Свистел в невидимой расщелине заблудившийся вихрь, пискнула и скрылась полёвка, осыпался с края тропы камешек — и мушиный гул котлована, равно как и оглушающая сутолока площадки, показался далёким сновидением. Привычные звуки выравнивали кровяное давление. Страх отступал, заглушённый приливом надежды, когда он не слышал сокращений монструозного цеха; когда не слышал, чем стало освобождение его родины. И шум хранилища, залёгшего во вскрытом храме, остаточная пульсация этого опустошённого нарыва, кальцинированного невообразимым горем, не обещал ему помощи. Как могла спасти его сына чуждая сила, до гноя вдавленная в землю? И чего вообще стоила власть, отвернувшаяся от своих людей? Неизменная безмятежность гор возвращала ему чувство контроля над своим отрезком судьбы; как если бы его жизнь была полотном, сплетённым из других жизней, и полотно это он крепко держал в руках. Перевал простирался под небом прошлого столетия. Он видел незамутнённое солнце, и привычный песчаник казался ему лучезарным, но за грудиной уже нарастало предчувствие дрожи — тропа иссякала, в костях угадывалась вибрация человеческой дисгармонии, и, после краткой передышки, реальность нового века, насыщенная солью и мазутом, последовала за ним ненасытным псом. Проводница зыркнула на него из-за плеча и втащила в поворот. Завершённая тропа разлилась эстуарием голой каменной площадки. Дощатая белая сторожка, снизу казавшаяся прилепленной к краю котлована, возносилась над ним футов на сорок и льнула к скале. Несмотря на волны сгущённого воздуха, плывущие на скалу, здесь всё ещё было свежее, чем в низине. Крашеные доски сияли отражённым светом до рези в глазах, но сквозь белизну пробивались крупинки облупленных углов. На пороге, покрытом затёртым половиком, разлеглась белая с рыжим сука. Солнце заливало её светлый живот с сосцами, от которых слюна отогнала шерсть, но щенков поблизости не было. Почуяв его проводницу, она сонно приподняла голову, облизнула лапу — и потрусила в тень за сторожкой. Женщина покосилась на него, подтянула ремень автомата на плече и приоткрыла ему дверь. — К вам посетитель, мэм! — крикнула она и, сшагнув с порога, привалилась плечом к стене. Салим зашёл в сторожку и замер на пороге, притворив за собой дверь. Помещение было крошечным, как спичечный коробок, и каким-то неуловимо заляпанным. Белая краска покрывала и пол, и голые стены; прямо перед самой дверью стояла шаткая конторка, отделённая от порога пластиковым складным стулом, а за столом и без того тесное пространство скрадывала тканевая ширма, похожая на больничную — и, казалось, к чему ни прикоснись, на коже останется жирная плёнка: осадок из испарений всей пищи, съеденной здесь, и всех человеческих тел, когда-либо находивших приют в этих убогих стенах. Под потолком висела лампочка на шнуре, но света никто не включал, и солнце освещало сторожку через мутное окошко — живое освещение наносило немного уюта на затасканную нищету. В стекло слепо билась муха, над дверью мерно пощёлкивали часы в красном пластиковом корпусе, за желтоватой ширмой кто-то изредка покашливал и чиркал ручкой. А за столом, по горло укутанная в синюю шаль, над бумагами сидела Рейчел Кинг. Выглядела она плохо. Кожа такого оттенка он видел только в неверных тенях аккадского храма, у той несчастной учёной из группы полковника. Казалось, некое животное пронзило плоть причудливым ротовым аппаратом и гибким языком выскоблило из-под дермы всю жировую ткань. Мимические мышцы просели в костные впадины, сквозь угрюмо сомкнутые губы мечтательно улыбался неподвижный череп, и предельное изнурение продубливало мягкую кожу лица так, что на скулах эпидермис натягивался до предела эластичности. Волосы, собранные в хвост, поблёкли, будто разбавленные сединой, шея блестела лихорадочным потом, а на лбу, щеках и кистях виднелись мелкие бледные царапины — следы сотен злых взглядов, впивавшихся в тело за последние месяцы. Не поднимая головы и на ходу отчёркивая что-то ручкой, она выплюнула блёклые, будто слюной ферментированные слова: — .أمرحباً Салим откашлялся, промокнул потную шею воротником рубашки и негромко ответил на английском: — Добрый день, мисс. Она вскинулась на него с таким неподдельным испугом, что Салим сам невольно вздрогнул. Но шок быстрой коброй скрылся в глубине черепа, крупные глаза подёрнулись равнодушием, и ровный бесцветный голос, каким она прикоснулась к арабскому, стиснулся в её гортани в ледяной английский, огранённый грубостью до прямоты наконечника копья: — Вот как. Что же, работать будет проще. Она смерила его цепким взглядом, который ощущался как наждачка по щеке. По спине побежал пот, впитывающийся в ремень штанов, и на перцепцию с остротой затрещины бросилась лежалая белизна рубашки, европейского покроя рубашки с жестковатым воротничком, в которой так неудобно было тащиться по этой жаре — по ткани вдоль хребта и под мышками расплывались пятна пота, и она, эта крупная кошка с коброй вместо языка — она наверняка замечала, как отпечатывается на ткани его страх. Но вместо броска она вдруг отвернулась от него, оперлась локтем на спинку стула и крикнула: — Сержант Кей! Отправляйтесь к Колчеку, пусть передаст уже наконец отчётную книгу за прошлый месяц, чувствую, нам сейчас понадобится. Давайте, быстро. — Так точно! — плеснулся за ширмой знакомый голос, скрипнул стул, зашумела обувь — Салим тихо напрягся, готовый взглянуть в глаза этому человеку, но за ширмой раздался звук, похожий на скрип двери. И всё стихло. Одно напряжение ослабило хватку, но на его место тут же заступило другое. Салим невольно удивился, сколь яркой была надежда, зарождённая началом фразы и потухшая ответом на неё — надежда на то, что в присутствии Ника Рейчел окажется к нему чуть более благосклонна. Надежда ослепила вспышкой сигнальной ракеты, и её кромешный свет стёр прочие слова. Но они остались наедине. Рейчел покрепче натянула платок на плечи и сцепила в замок пальцы рук, предплечьями распластанных по столу. Он слышал запах её пота, пропитавшего серую кофту, и пот этот отдавал тиной Тигра. Облизнувшись так, будто обмакивала кисточку в тушь, она заговорила: — Имя, фамилия? Быстрый взгляд скользнул по берцам и вещмешку на плече. — Часть, подразделение, звание? Он коротко задел языком пересохшие губы. По лбу скатилась и расплылась вдоль брови новая капля пота — он знал, что Рейчел видела блестящую дорожку, и вытереть её не мог. — Салим Осман, муфахаза Васит, Бадра-Мандали. До двадцать третьего мая две тысячи третьего служил в Иракской республиканской гвардии, ас-Саика. В настоящее время прохожу службу в звании старшего лейтенанта национальной гвардии. Третий пехотный батальон, аль-Мушахида. Она раздула ноздри и кивнула, скривившись, будто признавала некое поражение, будто чёткий ответ Салима был для неё личным, но правдивым оскорблением. Узнала ли она его? Если и узнала, то виду не подала. На столе лениво гудел крошечный вентилятор, стук мушиного тельца о стекло болью отзывался в виске, в потоке слегка разреженного пластмассовыми лопастями сквознячка на щеках Рейчел Кинг схватывался пот, и кожа покрывалась рептильной сероватой плёнкой, под которой отчётливо проступали чешуйки эпидермиса. — Я ищу своего сына… Рейчел откинулась на спинку стула, сложила руки на груди, снова всмотрелась в него — и этот взгляд был как лезвие, под давлением которого раскрывается створчатая раковина. Пристальное внимание обязывало к стойкости, и потому он не отводил ответного взгляда, сквозь отстранённое спокойствие изучая перемены в человеке, которому обязан был жизнью. Её губы обмётывали чёрные клочки отмершей кожи, остро заточенные пальцы до белизны вцеплялись в полы платка, натянутого на локти, и платок этот был такой заношенный и неуместный в её облике, что Салим подумал с тоской — конфискованный… — Это не к нам. Обратитесь в административный центр своего района, там инициируют поисковую операцию. — …я уже обратился. Меня направили к вам — чтобы вы выдали удостоверение, подтверждающее или опровергающее содержание в вашем хранилище тела моего сына. От канцелярита вязало на языке, таниновую паутину хотелось выскоблить из-под губ и сплюнуть, как табачную кашицу. Он положил на стол потёртую бумажную папку, из которой торчали краешки мягких справочных листов. Рейчел глянула на неё с каким-то диким отвращением, облизнула пальцы, пролистнула пару страниц — и лицо её немного посветлело. — Это не к нам. Ас-сайед Осман, ЦСХ Васита находится в административной юрисдикции Багдада. Там сына и ищите. — В Багдаде холера, госпожа. И, насколько мне известно, его хранилище почти полностью эвакуировали к вам, — и указал на окно, из которого виднелась погрузочная площадка. Ногти Рейчел скрипнули по глянцевому, выласканному временем картону папки. В Багдаде… В Багдаде холера бродит по иссушённым улицам, слепо задевая стены ладонями, и от её прикосновений вспухает штукатурка; её поступь тише, чем мягкий плеск обмелевшего Тигра, заляпанного налётом нечистот, она заглушена грязевой выстилкой набережных, где женщины стирают одежду среди мясной пены, каковой сделались тела солдат, и растворяется в траурном тембре азана, что стелется поверх минаретов и бурой вечерней дымки с той же неспешностью, с которой покрывают ветер крылья большого стервятника. Она приходит в дома, держась за плечи отцов, приносящих детям плоды ноября, пудрой осыпается с волокна мушиных лапок, она растекается по ласкающим рукам матерей и сочится в алчущие рты стариков, и город пропитан ею, как кожа пропитывается гноем из вскрытой раны. Да, это абсцесс земли, выдавленный в грунтовые воды, это болезненный крик исполинского создания, ошпаренного удивлением, властный голос в глотке водоносного горизонта. И люди, застигнутые её глухим вопросом, бессильны противостоять величайшему разочарованию — они цепенеют и вянут. Спазм выжимает кишки, цианоз опаляет губы, сохнет кожа, западают глазные яблоки, белёсый налёт липнет к языку вместе с солёным питьём, а на пятый день смерть покидает тело, оставляя скорченную мумию с твёрдым, как барабан, животом. И, мёртвое, иссушённое, оно всё равно истекает какой-то мутной сукровицей, молозивом без цвета и запаха, в котором медленно растворяется кожа… Перекрытый Эс-Сарафия обращается погребальной ладьёй. Тела приказано сжигать, но помогает ли это? Люди прячут умерших среди живых, лишь бы не отдавать их на поругание. Мост в оцеплении; за спинами солдат пляшет пламя, и лопатками я чувствую жар, возросший из плоти — они сгружают тела на мост и заливают их бензином, знаете? Знаете, что стекает в реку по пролётным аркам? Знаете, чем составлены эти сероватые потёки, застывшие на перекрытиях? В угрожающем зловонии скрывается новое горе — известно, что нечистый воздух тоже передаёт болезнь. Чёрный дым, наделённый собственной тенью, поднимается выше перекрестья Каус ан-Наср, его очертания — словно бы высочайший минарет древней мечети. Тела трещат, как ветви, недельное окоченение борется с пламенем, будто они — два пса, делящие добычу. И горят мертвецы с трудом, как эбен, с родовой натугой, выплёвывая из костра раскалённый жир и яркие пузыри сукровицы. Срываются в воду гроздья бурлящего янтаря, длинные капли сала вылизывают стропила, нарастая на них мягкой коркой. И металл, заплаканный телесным воском, закопчённый чадом палёной органики, остаётся — покалеченный и всё-таки неизменный — даже когда смерть поднимается в воздух, а люди уносят хоронить непрогоревшие останки. Да, Багдад пылает. Лихорадка в домах, лихорадка в изнуряюще жарком воздухе, горькое марево, истощающая домна ноября. Подожжены церкви западного берега, погребальные костры бугрят асфальт, тлеют в земле корни пальм, дым жилых пожарищ соединяет Ютафию с Вазирией — и мёртвая земля сплавляется в упругий смрадный гудрон, укреплённый жирной золой. Какой ужасный ноябрь. Воздух густ и вязок, как финиковая мякоть, и вместо дыхания мы глотаем его волокна, насыщенные испарениями мертвечины. Нам нечего пожинать — первая грань гуманитарной катастрофы, нефатальный тянущий недостаток. Кто-то облизывает пальцы, выпачканные мёдом из пищевода тысячелетней мумии — знаете, неверные вскрывают такие гробницы, которые нам могли разве что привидеться. Отец приносит в дом безымянное мясо в пластиковом пакете и в полутьме прихожей отчаянно отворачивается от жены — земля под ногтями, кожа на кончиках пальцев стёрта в кровь. Женщины торгуют неописуемыми рёбрами в затхлой сукровице, побуревшими костями, слишком мелкими для овечьих, лежалыми фруктами поваленных дерев. И конечно, воздух — неопровержимый хлеб. Наша жизнь кормится плодами вашего святотатства. Может, какое-то из свидетельств отразилось в сумерках его вечно опечаленного взгляда, в котором, как в битумном озере, годами увязало и консервировалось человеческое горе, обыкновенно тайное, скрытое неприступно... Рейчел опустила голову и в недовольстве кратко дёрнула верхней губой. Слухи, слухи… Эрик не успел рассказать ей о службе. Пальцы заскользили по картону — она отогнула край папки, рассматривая печать на уголке ветхой справки, а затем сдёрнула с плеч платок и раздражённо сбросила его на стул. — Прошу вас подождать, — с глухим раздражением проговорила она. — Мне нужно время для ознакомления. Салим кивнул и сел на пластиковый стул между столом и дверью, скованный безупречным, почти искусственным терпением, как жёсткой, непрозрачной, блестящей смолой, в которой, точно в зеркале, отражался лишь наблюдатель. Казалось, Рейчел оно раздражало в той же мере, в какой ястреба злит стекло над добычей. Сложив руки на коленях, он рассматривал ногти, из-под которых по вечерам до крови вычищал набившуюся за день грязь, и прислушивался к шуму вокруг. Муха больше не щёлкала об окно, гул вентилятора ослаб, и только грузовики рокотали за окном. К горлу подкатывала тошнота. Салим вдел ноготь указательного пальца под ноготь большого и потёр. Боль слабо кольнула мелочь поддетого мяса. Сбоку зашуршали бумаги — и, представлялось, можно было расслышать, как Рейчел облизнула кончики пальцев, чтобы удобнее было листать. Сквозь стекло, подобно волнам жара, достигая слуха с той же неумолимостью, с которой раскалённый прут проходит через пенопласт, в сторожку медленно вплывал звуковой массив котлована. Голоса. Четырёхтактные переборы валов, поршней и клапанов, стирающихся друг о друга под пластинами раскалённых капотов, грохот деревянных ящиков по деревянным настилам, стук стоптанных и свежих подошв по каменистой почве — расстояние обращалось монструозной мелопеей, сжимавшей трудовую какофонию до неразличимого, необъятного, нарывающего месива, от которого всякая жидкость организма, от влажной субстанции стекловидного тела до лимфы грудного протока, приходила в неуловимое и мучительное колебание. Вся его физиология содрогалась от шума, который ничем не отличался от гула стройки, от созвучий большого города, проталкивающего толпы по бетонным артериям. Искажённая подделка — увечье, скорбь, трепет, калечный образ — въедалась в память и травила сознание ужасом перед привычными явлениями; густая слюна сочилась из пасти подземного чудовища и заполняла череп, как чашу — да, лишь под землёй он встречал такой страх... Салим с яркой, почти болезненной ясностью сознавал — если Рейчел пожелает, если сочтёт его подозрительным — она его попросту убьёт. И будет в своём праве. Смерть как вещество, которое однажды неотвратимо свяжется с клетками его тела, страха не приносила. Он жил честно и мало о чём жалел; естественный порядок вещей не вызывал у него возмущения. В конце концов, он сам был частью неразмыкаемого цикла смертной жестокости, границы которого формировала единственная дуальность — живи сам или позволь жить другому. И, насколько это возможно всегда, он выбирал собственное выживание. Не в страхе, нет — допустимость жертвы он никогда не отметал, но чаще всего для живых он бывал полезнее таким же существующим, осуществлённым, способным ответить за последствия своего выбора. Неукоснительный закон последних пятнадцати лет — живой солдат лучше мёртвого. Салим соглашался с этим правилом. Пока ткани тела снабжались кислородом, а систола сменяла диастолу, он мог повлиять на малый круг обстоятельств — и в большем не нуждался. Существовала как бы клеточная мембрана, тонкая, упругая, проницаемая, но всё же отграничивающая его небольшой мирок от непостижимого пространства. Эта плёнка не вполне даже защищала, лишь устанавливала понятную глазу границу — а за ней залегали явления не столько враждебные, сколько… не вызывающие доверия. Потому что он никогда не отворачивался от людей по признаку чуждости, — воспоминание о Джейсоне тут же отозвалось тупой ломотой, подобное пуле, застрявшей в позвоночнике — но не забывал об осторожности. И единственным его стремлением — пусть ценой жизни, но лучше конечного волевого усилия, потому как мертвец никому не поможет — было сохранить этот хрупкий мир. Если не в целостности, то хотя бы в её ощущении. Если бы смерть его хоть что-то гарантировала… Если бы здесь всё ещё длилась прежняя, как десять лет назад, война, где каждый человек наравне с десятком столь же отчаянных, пойман в собственную плоть и ею одной спасаем — он и не подумал бы избежать опасности. Но в разваренном бессилии нынешнего ожидания не было ничего привычного. Совершенно неясно изнуряло его сопротивление врагу превосходящему и невидимому, эта удушливая бюрократическая сутолока, обобщённая смутными правилами, весь этот навязший абсурд, похожий на давление ледяной воды — как далеко это находилось от дробящей чёткости его войны; как давно он не сталкивался с отторгающим космосом бюрократии!.. В рамках того миропорядка, что вынуждал ждать в душной приёмной, пока его сын находился неизвестно где, не дай Всевышний, — у него под ногами, в спутанной бездне — его смерть не обладала ни единым смыслом. Только живая воля могла изменить судьбу Зейна. А ведь сейчас гибель была ближе и вещественнее, чем в самом глухом тупике аккадского храма. Он ведь был никто. Коллаборант, предатель, скорее всего — трус и дезертир. Потому как единственный из своего взвода вернулся домой, и только чудо последующей катастрофы спасло его от пристрастного допроса. Чудесным допущением оказалось, что раид Махи удовольствовался рапортом, сообразно с которым угодивший в засаду отряд погиб фактически полным составом… Причину своего спасения он изложил так же кратко и уклончиво, как и само нападение. Самовольный приказ накиба Дара, морпехи, фосфор, пылающий саман мазанки, которую загнанный взвод пытался оборонять как укрепление – и ни слова об аде под землёй. Насколько ему поверили? Скорее, в командовании не было ни людей, ни времени на полноценные разбирательства. Но дело его, пусть и не открытое, неуловимой угрозой маячило в том будущем, где завершался хаос и вдумчиво пересматривался каждый доклад, упущенный из виду за сумятицей катаклизма и оккупации. А о той угрозе, которую обещала ему американская военная разведка, стоило б ей только пожелать его найти, и думать не стоило... Итак, о нём в любой миг могли вспомнить две военные власти, отечество его реяло по ветру дымом, а вежливые люди в полевой форме КМП США, воплощавшие для провинции наскоро собранный бюрократический аппарат, были в полном праве увести его чуть выше в горы и пристрелить за высоким камнем, а тело спихнуть в недра санитарного хранилища, поглубже под пласты цветущих хризантемами трупов. Если прикажут. Если он покажется им излишне назойливым. Если никто не захочет возиться с его запросом. Находился с десяток причин, по которым он мог бы лежать на оцинкованном поддоне с дырой в затылке. И ни на одно из этих предполагаемых обстоятельств он повлиять не мог – быть может, решение уже прорастало и зрело где-то за недостижимой границей чужого помысла, неважно, в глубине ли механизма разведывательного управления или в голове комендантши центра санитарной службы Рейчел Кинг. Дверь приоткрылась, и по косяку со скрипом проехал ствол автомата. Салим молча обернулся на него. С тайным, почти кокетливым смущением дуло глянуло в пол, а к образовавшейся щели примкнул карий глаз и узкая полоса кожи с щеки и лба. — Сиди, сиди, — проскрипела за дверью его давешняя проводница. — Дождёшься… Он перевёл взгляд на мутное окно и сосредоточился на тревожащем гуле котлована — но всё равно услышал, как мелется в чужой глотке сухой хохот. Рейчел отложила папку и поднялась, отвлечённо касаясь столешницы кончиками пальцев. В постановке её позвоночника, прямого, как флейта, звонко звучало торжество. — Сайед Осман! Зашуршала бумага; Рейчел расправила по столу коричневатый от окисления лист и пальцем постучала по дате в нижней графе. — Судя по предоставленным мне данным, в мае прошлого года вашему сыну исполнилось восемнадцать. Годом ранее его поставили на воинский учёт, это я вижу. Но где данные о его статусе призывника? Решение медицинской комиссии? Документы, подтверждающие отсрочку, если таковая была? Салим на секунду прикрыл глаза, чувствуя, как магматической волной наплывает на разум отчаяние. — Как эта бумага поможет найти моего сына?.. — его голос с трудом разносился по акустическому пространству, загромождённому близким шумом. Салим смотрел в точку над правым плечом Рейчел, сухие губы едва соприкасались друг с другом, и речь напоминала не артикуляцию, но струйку песка, с тихим шелестом бегущую из трещины в скале. Рейчел раздражённо дёрнула плечом. — Вы можете предоставить недостающую информацию? Салим чуть склонил голову и перевёл взгляд на её лицо — показалось, он различает зрачки под тенью век. Рейчел подавила желание обернуться и узнать, от чего позади неё он отвернулся, сложила руки на груди и хмуро уставилась на Салима в ответ. От его непререкаемого спокойствия тянуло затхлым, малярийным ознобом, и тепло собственных рук, прижатых к корпусу, немного успокоило её. — Он поступает в университет. У него совершенно точно должна быть отсрочка. Позвольте, я вам покажу… — и он легко протянул руку к папке; жест был скорее указующий, чем просящий, полуразогнутые обветренные пальцы чуть подрагивали на весу. Такую усталость, какая сгустилась в глазах этого человека в ответ на её слова, Рейчел видела лишь в глазах тяглового скота. Отвратительный запах бычьих внутренностей шевельнулся в носоглотке от воспоминания о больших зверях, невозмутимо поплёскивающих хвостами по бокам в тисках оглобель, пока в телегах за их спинами мухи ползали по кафанам цвета скисшего молока. Она сглотнула сгустившуюся слюну и на мгновение отвела взгляд от чужого лица. На мгновение — чтобы найти в себе злость и стойкость. Рейчел брезгливо поджала губы, ладонями навалилась на столешницу и заговорила с быстрой злобой — он почувствовал капли её слюны на своей коже: — Ваш сын зачислен в иностранный университет в условиях, где мерами предотвращения пандемической ситуации является закрытие государственных границ как для въезда, так и для выезда. И в связи с текущими обстоятельствами его непосредственное поступление откладывается на неопределённый срок. А фактически в поступлении ему отказано. — Отказано, — согласным эхом отозвался Салим. Рейчел сбросила лист в папку, а папку — в ящик стола, который запахнула так резко, что вся шаткая конструкция конторки вместе с наваленными на неё бумагами ощутимо шатнулась и углом до боли треснула Салима в колено. Он будто с удивлением проследил за тем, как рефлекторно дёрнулась нога, стопой чуть проехав по крашеным доскам — и вновь повернулся к Рейчел. — А, следовательно, и отсрочка в его случае недействительна. Стряхнув с рук порывистые движения, пригодные для сборки автомата, она накинула на плечи платок, села и наглухо замкнулась в прежней презрительной позе. — Итак, вы не можете предоставить внятных данных относительного призывного статуса вашего сына. К сожалению, мы не можем начать поиск при отсутствии всей необходимой информации. Принесите либо справку о временном освобождении от службы, либо военный билет. Комендатура доступна для посещения с девяти до четырёх, дни приёма — понедельник-среда-пятница. Документы останутся у нас до разъяснения ситуации, при необходимости запросите возврат через районную администрацию. Всего доброго. Он молча склоняет голову и укрывается в куфии. Глаза, строгой тканью отчёркнутые от основной плоскости лица, до того выразительны, что кажутся подсурьмлёнными. Взгляд, влажный и женственный, источает тоску, но то, что окатывает Рейчел в ответ на него, больше похоже на поток пылающего битума. Стыд — раскалённый гудрон, прожигающий кожу, полоса дымящегося асфальта, к которому припекаются обрывки эпидермиса. Кошмарный стыд сдирает мясо с костей, обтачивая человеческое существо до безупречного обсидианового обелиска, под чьей полированной плоскостью, подобно молниям в недре грозового вала, с мерцанием скользят ленты психических процессов и бледное электричество синапсов; на живую материю ложится лак, таинственный и ядовитый, блёстко схватившийся шоком. Она цепенеет, будто боится быть замеченной. Он уходит, отвернувшись, спугнутый падальщик, досадливо прикусывает кисею голодной слюны, а Рейчел всё стоит, прижав ладонь к груди, и кровоток лучами расходится от её пальцев по невиданным пятеричным траекториям. Сердце брызжет экссудатом, как сдавленное колесом яблоко. Стервятник нехотя набирает высоту, биение тяжёлых крыл стихает. Отдаление вытирает их облик из памяти, и вне видимого пространства, доступные лишь слуху, эти оперённые лопасти постепенно лишаются изначального облика и начинают казаться кожистыми. Всё меркнет. Зрение её туманно, от мира остаётся лишь звук. Она слышит хлопки венозных перепонок по воздушным потокам, кожа воском каплет на деревянный пол, сердце — раздавленное яблоко, звучное, переспелое, и в черепе развёртывается космический вакуум, озарённый, как искрами иссякшей зажигалки, щелчками мышечно сообщённых костных наростов вдоль ажурных черепов тварей. Ничто не проходит бесследно. Малярия, четырёхдневная лихорадка, ступает по собственным следам в удушливой сельве физиологии, прижимает стопы к обугленной земле, кончиками пальцев ведёт по древесным стволам, углубляя в ксилему угольные полосы, идёт старой дорогой — забрать четверть жизни, четвёртую часть от живущих. Рейчел мягко заваливается на стул и прижимает ладони к лицу, будто скальп — это маска, способная сползти с постыдного увечья. В ней нет ненависти, но она жалеет, что отпустила Салима на том рассвете; жалеет, что не решилась ранить Ника, её Ника с опасно сверкающими глазами, которого она вывела в полуобрушенный коридор, пока Салим опрокинуто сидел на полу и постукивал средним пальцем по наплывающему вдоль бедра синяку; как она могла отказать Нику, от которого пахло песочной грязью, размоченной слезами, Нику, который хватал её за плечо, пока Эрик снаружи хижины опасливо оглядывал периметр из-под соломенного навеса, Джейсон не мог умереть ради того, чтобы по приказу какой-нибудь штабной крысы Салима просто так пристрелили! Она сожалеет о том, что подарила ему надежду. Когда они переглянулись на прощание, он улыбнулся ей, неловко зацепив зубами воздух, горькой украдкой, чтобы ободрить — тогда она понадеялась, ему хватит ума никогда не искать их и никогда не вернуться. Но вот он вновь против неё, уголёк прежней надежды окрашивает полузатянутый веками купол глазного яблока, он смотрит — глазами своего народа, неразличимо тёмными, круглыми, отстранёнными, впитывая свет и не выпуская ни единого блика к мазутной поверхности. Большая птица предвещает беду. Его тень кружит над землёй, излучённая объектом в безопасности недосягаемой высоты, но присутствие грифа, безвредного для живущих, сигнализирует иным хищникам о слабости будущей жертвы. Она мечтает больше никогда его не встретить. Лихорадка истачивает тело и ослабляет разум, но под измождением кроется истинный страх — не стоит напоминать о себе птицам пострашнее опечаленного кондора, чьи хрупкие когти не в силах прорезать живую плоть; она знает, что её оставили умирать, но ещё тешится надеждой переждать выход беркута. Может, она всё же вернётся домой. Но иракский гвардеец и смутное доверие, с каковым он не решается протянуть руку к её тени — отчётливая мишень, знак патологического процесса. Может, беркут уже повернул голову. Сигнал, оклик, вспышка — Рейчел Кинг в ужасе, мышцы вытекают из паутины фасций, как мёд из сот, озноб гложет кости. Пот бежит по спине и пропитывает платок, это невыносимо. Увязая в мешке из осклизлой, точно переваренной кожи, она кое-как группируется, старается выровнять положение плывущего по столу тела, потому что слышит хруст щебня под шагами Ника. Он отпахивает дверь, голос преодолевает порог прежде присутствия: — Колчек сам зайдёт с отчётом, мэм! И, не встречая ответа, спешно пересекает негласную границу ширмы. Росчерк испуганного выдоха, росчерк жеста, вот он уже замирает подле неё, похожий на человека, в чьих руках погасает последний на свете огонь. Рейчел не в силах представить его испуг — она не видела саму себя, выгнутую агонией вдоль яростно извивающихся под кожей щупалец инопланетного паразита. — Рейч? Опять приступ? Да, да — бледные голоса, пенумбра, пальцы, длинные, как языки подземного пламени, слабые метания мира, едва поспевающего за нистагмом, и щёлкает и щёлкает над ухом потухшая зажигалка, стёсывая кремень о зубцы кресала — безнадёжно нарушенный механизм. Высохшая раковина черепа. Страх наполняет кальциевые секции, сформированные тонкими перепонками. Я в порядке. — Куда он ушёл, Рейч? Всё прошло нормально? Привести его назад? Рейчел отстраняет его так мягко, насколько способна без дрожи двигать руками. — У него оказались не все бумаги, — она слабо оборачивается к Нику и пытается горько улыбнуться. Пот бежит по фильтруму и затекает в рот; к языку пристаёт вкус гнилой воды. Они смотрят друг на друга, как незнакомцы. Ник неуверенно разводит руки, Рейчел отворачивается от него, протиснув негнущиеся ноги под мелкий стол, бездумно перебирает бумаги, оставляя на каждой избыточную подпись — терпко пахнущие отпечатки влажных пальцев. Волнами, воланами плывёт и тает целлюлоза, печатные буквы тонут в цианотипии промокших чернил. Ник садится на стул у двери, — перхучий запах бурого оперения ещё плутает в порах пластика — неловко укладывает на стол смуглые предплечья, озирает посеревшие кисти над белыми листами. В укрупнённых, сумеречных глазах вечно витает всякий раз новый вопрос. Он прислушивается к едва заметному скрипу ногтей — Рейчел откладывает лист быстрее, чем успела бы пробежаться по нему взглядом, и кошкой прячется в пятнистой чаще. Иллюзия нормы, полупрозрачная броня с лёгким меловым налётом испещрена белёсыми отпечатками, как шкура леопарда — серпами пятен. Ник скашливает. — И кто это был? Кем бы он ни был теперь, пусть никогда не вернётся, пусть ритуальные нагромождения бумажного замка отпугнут его своей внушительной высотой, пусть его пропащий сын вернётся, пока отец будет собирать новые бумаги, в темноте искать тень от разрушенного объекта. — …хоть не пастух, которому позарез нужен труп жены — для джаназы, конечно же. Ник тянет невесёлый смешок, ловя взгляд Рейчел поверх листа. Он восхищается её стойкостью, а малярия играючи перегибает кости, точно обрезки силикона, и нестерпимо, разрубающе ноют суставы от межфаланговых до голеностопных. Она надеется, её не вырвет на стол. — И кого он искал?.. — голос Ника мягок, слова отделяются от челюстей с той же осторожностью, с какой в рану погружают пинцет. — Сына, — она взмахивает рукой у лица, будто отгоняет муху, и безнадёжно пытается освежить преющую кожу. — Он… был рекрутом или?.. — Да живой, скорее всего. Ты же понимаешь… Раз наши держат власть, бюрократия тоже наша — со всей... спецификой. Полиции нужно убедиться, что поисковой ресурс не будет потрачен впустую… Это имеет смысл, и всё же — вот дел у нас мало! Пинцет проворачивается в ране и чиркает по изломанному краю инородного тела. Пуля, и гадать нечего. Узкие лапки цепляются за тонкий металл, и одна боль сменяет другую. — Рейч, спокойнее. Мы ведь навели хоть какой-то порядок, правда? — Ну, “какой-то” — да. — Ну вот. Скоро довезут остатки — и будем работать как раньше. — Хранилище сейчас заполняется впритык, я понятия не имею, что делать с основными поступлениями, когда их возобновят — не вечность же все эти сорок тысяч будут распихивать по округам?.. В Дегалле уже пробовали возмущаться — разогнали. А всё это месиво чуть ли не в школах хранить приходится. Ну и понятно, что везут не от нечего делать — где смогли устроить хоть что-то приличное, там уже всё забито. Полутона, недомолвки, почти галлюцинаторная обтекаемость терминов, эвфемистическое благовоние над неприглядной биомассой — все, кто умер в провинции Васит, а также часть мертвецов из охваченного холерой Багдада, должны быть доставлены в небольшую долину на границе двух государств, по непостижимой причине трёхчасовой путь по жаре того стоит, а что с этими телами будет дальше — тем более неведомо. Голоса понемногу отдаляются, унесённые илистым, как воды Тигра, потоком горячки — он неотличим от горба конвекционного марева. Под землёй не слышны изыски стеснённых эрзацев. Напластования осадочных пород вдавливают в землю храмовый комплекс, изящный, как формованный сахар, и величественный, как секвойя. Сумрачные лабиринты плетутся из старых и новых ходов; о возрасте конкретного участка пути говорят стены, точнее — их красота. Иные пути можно преодолеть под блёклыми взглядами царей и демонов, впечатанных во фрески и барельефы, прочие же коридоры отвращают безыскусным обнажением шероховатостей, по которым вьётся патина однообразных теней — угол падения света здесь меняется редко. Храм может показаться пустующим, но это ложное впечатление. Палимпсестом проступает реплика прошлого — как и тысячи лет назад, этот храм населён жреческой кликой. Как и всякой кликой, этой кто-то управляет. Да, вы можете увидеть нашего взводного. У него быстрая речь, блестящий взгляд и загорелые руки — “смерть предпочтём бесчестью” змеится по предплечью. Нервы слегка опалены оксикодоном, — ничто не проходит бесследно — память слегка пошаливает в неверных перекрестьях столь знакомых путей; возможно, избыточна реакция на некоторые раздражители, на языке — голубоватая плёнка от таблеток, которыми его пичкали в госпитале. Антибиотики и обезболивающие, ничего страшного. Он чист уже третий год. Он выходит на перерыв — его служба не предполагает пересменки, но жаловаться на отлучки никто не станет. Мёртвым дела нет, а живые его почти не трогают, две недели каждого месяца предпочитая зеркального двойника на поверхности. Но всё же поддерживают уважение — взводный у нас толковый; он пихает в рот жвачку и вполне доволен сделкой. Наблюдатель даже может счесть его безалаберным. Морг — гнусное место. Пусть вверенные подземелью тела не распадаются в слякоть, запах исторгать они вполне способны. Из естественных расщелин струятся сброженные секреты и бурые соки — бесстыдный послед аутолиза. Странно тянет песчаником, повреждённым хлоркой — больше всего это похоже на запах подточенного ногтя, который окунули в слюну. Спиртовые пары чуть подкрашивают мглу, запах формальдегида неистребим и вечно колышет глотку тошнотой; обонять его — всё равно что проглотить стеклянный шар или испытывать долгий голод. Ну и, конечно же, никогда не угадаешь, какой из тысячи побелевших, окоченением стянутых покойников вдруг обмякнет, в считанные часы раздуется и с яростью вышвырнет из себя кишки, обваренные в гнойном бульоне. Временами он закатывает глаза, слыша топот в коридоре, и лезет в стол за тетрадью. С хлорированной тряпкой возиться не ему, но протокол — его прямая обязанность. Запахи его не смущают. Тогда как иные работники носят марлевые повязки, а кто-то даже извращается с уставным респиратором, он лучезарно щерит клыки на прожектора. Безалаберность, безответственность, халатность — и цепкий взгляд из-под козырька; хрусткий штрих спички, взгляд, рассеивающий сомнения. Он очень, очень внимателен — канарейка в шахте и ястреб в небе под одной раскалённой кожей — и всё же считает себя полуслепым. Причина недооценки — равнодушие. ...Нет, не смущают. Отчасти дело в привычке, отчасти, будем честны, у него проблемы с обонянием. Да, жизнь оставляет следы. Тело консервирует слепки с воспоминаний — не сами события, но их последствия для организменных систем. Немного памяти залегает над решётчатым лабиринтом, носовая кость укрывает её, напоминая бабочку, сложившую крылья. Тонкая ткань хранит старые трещины, едва уловимое смещение носовой перегородки и бывшие надрывы хрящей, ожог прячется в слизистой, лёгкий, но застарелый... Продолжать не стоит, нюхал он не так уж долго. На внутренних сгибах локтей, под загаром, мельтешат куда более весомые отпечатки — рецепт был трёхнедельный, а зависимость потянулась намного, намного дальше, за те границы, где никакой врач уже не выписал бы ему новый рецепт. В коридорах роятся воспоминания давностью от тысячелетий до месяцев, но события, обусловливающие мысленный портрет Джейсона Колчека, с этим местом практически не связаны. Он отряхивается от памяти, как собака от воды, и неторопливо собирается на подъём. Пробежавшись ладонью по столу, сгребает полупустую фляжку с водой. Бегло перебирает листы припухшей от записей тетради в клеёнчатой обложке, затем берёт и её. В тесной каморке ещё витает запах горьковатого Никкиного пота и незабываемо тухлый отпечаток лихорадки, которым теперь всегда тянет от Рейчел, а, значит, и от Никки тоже — запах гнилой тины, запах омута и спутанных сетей. Он чихает. И всё-таки подземелье. Приютивший его каменный куб полон неистребимого праха, который не перекрыть сыростью никакого присутствия. Но Джейсон не жалуется — катакомбы с их разносортным смрадом и перхучим воздухом, обросшим вековой чешуёй, всё равно что лишённая яда змея. Он позволяет ей течь по пальцам и вывёртывать беззубую пасть, усмешкой заглушая ту ломоту, которая ещё копошится в пережившем укус теле. Призрак двойничества укрепляет самообман — в конце концов, на весь Ирак далеко не один древний храм с крылатыми быками и расписными залами. Подошвы стучат по полу в диких царапинах, и подушечки зудят от жажды зацепить их касанием. Царапины и на стенах, чуть выше человеческого роста — но не здесь, а дальше, в разветвлённых блоках колоннад... Сейчас он наблюдает только росписи, уже изрезанные гвоздями и лезвиями; на юбках доисторических жриц, шелушащихся от сырости, выскоблены имена и похабные воззвания, карие руки воинствующих царей испещрены датами и рисунками. Человек вернул себе это место. Если зажмуриться и вести по стене рукой, можно даже вообразить подземку со всей её вонью и рокотом. В коридоре отчётливо чувствуется мускатная горечь конкретного пота. Он никнет к стенам и врёт себе, что это свойство воздуха — стеклянная сухость пустыни заостряет обоняние. Он ведь обладает опытом наблюдений: в Бентонвилле он ни на что не жаловался, а вот у тётки в Бостоне никак не мог избавиться от насморка — носовые пазухи напоминали этажи огромного деревянного дома, по которым кто-то расхаживал, скрипя паркетом, а в глубине черепа постоянно свербило чувство вьющегося червя или кипящей слизи. (Его досуг во влажном климате колледжа мы рассматривать не будем, как не станем и сопоставлять отъезд из Арканзаса с началом аддикции.) Как монеткой, он играет мыслью, что всех их тут запрут и подорвут. Мысль здравая, пусть и страшная, но последние месяцы в противовес происходящему отмечены какой-то безглавой лёгкостью. Вероятно, работа привила ему немного здорового цинизма, а, может, это расслабленное равнодушие было присуще ему всегда. Для начала — он ведь никогда не питал иллюзий о целях вторжения; может, подобный фатализм вкупе с пустотностью прошлого и позволяет ему спокойно разглядывать родной военный контингент, безнадёжно увязший в песках. Так или иначе, его отрешённо-радушный настрой благоприятно влияет на боевой дух подразделения. Можно сказать, начальство им довольно — насколько вообще может быть довольна умирающая вдова. Он идёт по коридору, какой-то солдатик промелькивает мимо, резво отбросив приветствие, как ящерица — хвост. Приближается гул поверхности, он готовится щурить веки — в сотенный раз со дна ямы небо ошеломляет так же, как впервые восхитило на майском рассвете. Толкучка, человеческая пена, голоса, грохот — он отклоняется от подслеповатой дыры коридора и забирает влево, к витиеватой лестнице в теле горы. Проходит меж раскрошенных колонн, выталкивает изо рта горчащую жвачку, вклеивает её в щербинку известковых пород и вытирает о штаны липкую сладость с пальцев. Хочется пить. Надо будет набрать чего посвежее. В армейской фляжке плещется железистая вода из местной колонки, смешанная с его слюной, кусочками кожи с губ и детритом. Он идёт словно по алюминиевой собачьей миске с дочерна расцарапанным дном. Пинает камешек перед собой, пока не скидывает его в яму. Просматривает пустыню, как диафильм, отирая с шеи пот, гоняет по рту горечь размоченных полимеров, взгляд — быстрая птица, надвое расчёркивающая пространство. Слайд подъёма, слайд конвекционного столпа, слайд погрузочной площадки и привычной горной тропы — привычное убожество и камни, запорошенные селитрой. Жвачка для зрения. Он не выдерживает и сплёвывает. У него довольно много зубов — может, даже слишком. Привычный цвет. Он поворачивает, поворачивает, поворачивает, овсяная мука, речная глина, умбра, убогое разнообразие — ацетат меди в небесной эмали — и вдруг спотыкается, засекается, замирает, цапнув самого себя за кончик языка. Зелень — цвет терпения, самообладания. Цвет наблюдательности. Цвет смирения и скрытого упорства. Цвет целеустремленного покоя и уравновешенности. Его ещё называют шартрёзом, и тогда он напоминает об отвращении; временами он отражается в мышьяке и кажется цветом молодой спешки. Но в сущности — цвет покоя, который приносит время. Вялый. Равнодушный. Тягучий. Им обладает оливка, и незрелая, и подгнивающая, мятные круги триходермы и аспергилла, патина на меди, мох на влажных камнях, кожистая кладка инопланетных паразитов и форма иракской республиканской гвардии. Зелёный цвет всегда сочетался с единственным обликом — будь то болезненная люминесценция подземелья или к коже липнущий запылённый хаки. Теперь цвет ушёл. Осталась скрываемая им истина, сухая извёстка черт, лишённая всяких вспомогательных признаков. Ещё одно маленькое откровение — с некоторых пор у Джейсона небольшие проблемы с распознаванием лиц, и дело даже не в сотрясении, которым он год назад отделался от храма. Проблема залегает глубже, намного глубже фузиформной извилины, где-то у самого атланта, где запечатан неуловимый надлом... Впрочем, сейчас и лица-то не видно. Понимает ли он, что наблюдает человека? Горло грифа-монаха обрамляет светлый пушок, а перья на груди и исподе крыл — чёрные, с тёплым оттенком бронзы; под определённым углом можно, как в глубине отполированного самоцвета, увидеть карюю, почти пурпурную искру. Размах этих крыльев может достигать двухсот девяноста сантиметров, что немногим меньше, чем у андского кондора. Такими, вероятно, могут быть крылья ангелов. Это стервятник Старого Света, не Cathartidae, а Accipitridae — Клавдий Элиан описывал Aegypius, единственную в роду, как птицу, находящуюся между стервятником (gyps) и орлом (aquila). Наблюдение правдиво — Aegypius monachus не лишён ястребиного изящества и наследует от грифа монументальность, почти не затронутую адаптивным уродством. Возможно, он даже наделён сиринксом и способен к резким вскрикам, хоть и довольно молчалив. И пусть морфология вполне отчётливо обозначает видовую принадлежность, сомнения допустимы. В конце концов, это лишь призрак. Настоящие грифы, если и водились в северо-западных горах, то вымерли больше века назад — а Джейсон Колчек далеко не орнитолог. Он лишь наблюдает большую чёрную птицу и не может даже определить, истинен ли цвет её оперения, отдающего мазутом. Он ни в чём не уверен. Вероятно, немного испуган — чужое горе всегда страшит. И потому медленно, очень медленно отходит от всхлипывающего человека, отшагивает от птицы, как от края пропасти, и лёгким шагом устремляется прочь, к белому дому, который напоминает оставленный под школьной доской кусочек мела.***
Пожалуй, в его смирении и правда было что-то страшное — так пугает всякая непредсказуемость. Скорее упрямый, чем покорный, он выучился отступать от цели, к которой, как казалось, стремился с опасным усердием — и сопротивлялся тому, что будто бы мог стерпеть. Холодный металл, застывающий столь же внезапно, как раскалился, для оружия не годится. Дар говорит, снисходительно похлопывая его по плечу — шестое января девяносто восьмого года, страшная близость нового тысячелетия и второй декады войны, вечер, пряный, как клейча, пьяное дыхание накиба, разморённого выпивкой, осовелые глаза сослуживцев и собственная мучительная трезвость — ты, мулазим, меня однажды предашь. Нас всех... Отечество, можно сказать... Заложишь ты нас всех, хоть за деньги, хоть, так сказать, за надежду!.. Не-не-не, не отнекивайся, понимаю... Я ж не в укор теюе. Просто ты уж такой человек. Вот я с женой собачусь, Муавия стреляет плохо, вразуми его, Господи (гоготок на фоне), а ты, Осман — новый тычок в плечо — трус. (Он показывает зубы, искривлённые, как у вепря, и офицерня, развалившаяся в гостиной, раскатывается булькающим хохотом; Салим знает, что сын, запершись в комнате, слышит этот смех и прекрасно понимает, над чем смеются незнакомцы — только если не вылез через окно к Тарику.) Сейчас-то ты, конечно, солдата радостно изображаешь, но только почуешь место получше — поминай как звали, тебе же сына воспитывать... (Снова гоготок; ему хочется зажмуриться или скрыться в какой-то огромной тени, но он только гоняет по губам понимающую улыбку. Запах со двора — аромат жасмина, пышный невмерно, до отзвука кошачьей мочи. От него бросает в пот, и невыносимо чешется взмокший затылок.) Но! (Дар многозначительно воздевает подрагивающий указательный палец с жёлтым ногтем и ворочает блестящим глазом, глядя на Салима в упор.) Но! Тебе, мулазим, я бы жизнь доверил. Потому что, вот же сукин сын, когда тебе это надо, дерёшься ты хорошо! А не как... эти... косорылые... Любя я, парни, любя... Учились бы... Пьяное добродушие сменяется такой же пьяной истомой. Затихая, он задумчиво сползает в подушки и лезет в карман за сигаретой. Истыканная окурками пепельница на столе, но Салим догадывается, что Дар засыплет весь подлокотник пеплом и наверняка прожжёт обивку. Офицеры, похихикивая, следят за ним, точно гончие за пирующим хозяином, свет лампы под плоским плафоном зажигает в их зрачках алые огоньки, подобные отражениям Марса во многих зеркалах, арак маслится в рюмках, грубых, как колотый лёд, и Салим улыбается сквозь вязкий стыд, чувствуя бедром тепло чужой обмякшей кисти. Упрямство — и гордость — подразумевают движение до точки, в которой отступление, равно как и всякий отход, становится невозможным. Хоть раз принесло ли ему пользу это упрямство, прожигающее плоть до таких повреждений, что мучения прекратятся либо чудом, либо смертью? В час перед тем, как земля провалилась в ад, он сделал то, что давно мог бы — ударил накиба за оскорбление, преподнесённое в виде отрезвляющей правды. Затрещина сделалась дракой. Что дала ему эта стычка? Ссадины и звон в ушах — от взрыва той гранаты, которой не могло не зацепить двух солдат, выкатившихся из укрытия. А что принесло бы ему упрямство под землёй, когда полковник навёл на него пистолет? Он пытался угрожать, но там, где надлежало довести угрозу до крайности и стрелять, сдался — накиб оказался прав, ему нужно воспитывать сына. Он был принципиален в сговорчивости; накиб — принципиален в гордости, быть может, в тщеславии — нас наградят как героев, если мы отобьём эту атаку. Салим знал, что Дар его презирает. Если бы в храме Аккад о вампирах доложил кто-то другой, Дар, если бы и не поверил, то хотя бы прислушался — самоуверенный Дар, истово верный Дар, несмотря ни на что — давний боевой товарищ. Временами Салим переживал к нему нечто, подобное зависти. Сожалел о недостатке веры, иногда — желал себе той же соколиной судьбы, но где теперь он сам? И где накиб Дар Басри? Чтобы успокоиться, он прибегает к мысли о переменах его трупа. Разложилось ли тело, отступила ли в храмовые сумерки плоть, обнажив череп — точёную раковину? Или ссохлось, окаменело, запечатало в себе споры невиданного разложения, готовые в любую секунду разлететься влажной вспышкой... В улитке ещё отзывается, подобно эху в бесконечном колодце, ледяная сутолока фразы, которой Рейчел отчеркнула так и не открытое дело. Никакое отвращение, даже столь усердно взращённое, не может разогнать тошнотного комка на диафрагме — сгустка из чужих слов и презрительной интонации, наросшего, как перламутр на соринку, на крошечный уголёк надежды. На что надеялся? Он суёт кисти в карманы и через ткань задевает ногтями кожу на бёдрах. На то, что надежда вообще возможна. На то, что, быть может, в этот раз получится настоять и добиться желаемого. — Лейтенант гвардии! — кричит ему вслед женщина в офицерском кителе. — Не вздумай здесь появляться, хаджи, пули не пожалею! Небо кажется исчерпаемым, а солнце не выглядит звездой. Это слепой кружок побелки, покрывающий наивысшую точку купола, точку схода эмалированных лепестков, что складывают над головой синеватые своды. Убери её, и всё рассыплется, но как же страшна её чистота… Он мог бы помолиться, если бы нашёл киблу через кромешный свет, а голова не кружилась бы так тошнотворно. Он помолился бы, если бы нашёл слова, а на языке крутилось бы что-то помимо удивлённого, неразделимого вопроса, к которому не подобрать аятов. Наверное, такой же изумление настигло землю — в ответ она породила чудовищ. Над ближним гребнем кружится крылатая тень — где-то в скалах пало животное. Он чувствует, как невротический смех копошится в глотке — будто проглоченная сороконожка пытается раздвинуть мягкие напластования зёва и выбраться в рот. Ему не смешно, ни черта не смешно, но смех вворачивается в мясо шурупом, набрасывает на бронхи петли колючей проволоки и тянет, тянет куда-то наружу, выворачивая рёбра, как ветер распахивает крылья. И как его горло раскрывается слезам, так и земля молча раскрывается навстречу небу, котлован впускает в себя поток раскалённого стекла, порождая пугающую интарсию из жара и миазмов. Там, внизу, в неведомой бездне, той же самой, может лежать его мальчик. Может, никто его не нашёл; может, странный кальций, подобный инею, уже стянул тело скорлупой, и на затвердевшую кожу наметает песок. А, может, Зейн всё-таки добрался до Багдада, как обещал ему, сплёвывая в трубку слёзную брань. Может, позвонить Фирузе? Может, Зейн уже вернулся? Он чувствует себя наблюдающим за чьей-то чужой болью. И боль эта такая жалкая, что над ней хочется рассмеяться. Но катартиды не наделены сиринксом. Гортань пуста, как расколотый сосуд, звук зарождается лишь в усиленном выдохе, и звук этот — сухой кашель, мучительное сипение сквозь сомкнутые кости. Белая сторожка колышется над краем ямы, высокая, как гнездо. Из неё видна вся лощина — и лишь изгиб тропы выпадает из обзора за щиток высокого валуна. Он тихо опускается на почву среди узкой каменной складки, спиной чувствуя, как вибрирует песчаник от машинных шумов. Ему нужно передохнуть, просто немного передохнуть, в конце концов, он проделал долгий путь, а день столь удушлив... Он съёживается, точно птица, пристыженная собственным скелетом. У него кружится голова, и мир тоже кружится над зрением, — не то стервятник, не то задержка хронофотографического кольца — постепенно сужаясь до макулы и её выжженной окружности. Череп — вычурная раковина, чьё нутро расписывает шум сновидческого моря, и он хотел бы расколоть её, чтобы прикоснуться к звучащей воде древних волн. Катартида безмолвствует, отрешённая от мира редукцией, гортань — обрубок ступенчатого украшения, излишний и незаменимый изыск. Самая крупная в мире хищная птица за стыдливым веером из собственных перьев. Мигательной перепонкой она подслеповато слизывает с роговицы опостылевший пейзаж, выжидает стеснённо и заинтересованно — в ней ничего от ястреба, в слабом клюве таится стебель зазубренного языка, и профиль сглажен тысячелетним шелестом восходящих термических потоков. Нужно уходить. Полдень понемногу смещается к западу, но пыль ещё слепит отражённым светом. На площадке кипит жизнь, разреженная очагами спокойствия — кто-то кратко передыхает перед обратной дорогой. Водитель одного из грузовиков задумчиво подпирает плечом серую дверь в грязевой корке, болтая в кисти бутылку с водой, машина гудит в лопатки, и во всей его позе не леность, а краткая передышка меж обширными действиями. Серые от бритья щёки, мотня куфии вокруг горла, голова — растрёпанный пион с человеческим лицом в сердцевине, жёсткая роза ветров. Салим, прихрамывая, подбирается к нему — подбитый стервятник, волочащий крылья по земле. На рубашке поперёк лопаток и поверху плеч тонким кружевом проступает пунктир царапин — карта местности, размежёванной алой демаркацией, следы горя или скальной породы. Приветствие камешком отщёлкивает от губ. Они могли бы пожать друг другу руки, но вместо этого замирают на секунду, стыдливо, с прилипшими к губам улыбками. Водитель понимающе посмеивается, но это горький смех. Он запихивает бутылку в карман штанов. Салим замирает на почтительном расстоянии от грузовика, суёт в зубы сигарету, поджигает — и лезет за кошельком. Динары шелестят, как обрывки змеиной чешуи, блёклые в той же мере. — За сколько довезёте до Бадры? Водитель с усмешкой качает головой. Салим не знает, но со своим припорошённым пылью лицом, следами высохших слёз и усталыми глазами он выглядит недавним вдовцом. Пальцы, потемневшие от солярки, небрежно указывают на сигарету и вздрагиваю указующим, манящим жестом, будто к ним привязана рыболовная леска, а воздух — суть вода. — Дашь прикурить — довезу. Салим немного смущённо прячет кошелёк и снова шуршит пачкой. Вторая струйка дыма тянется к небу, как нитка стежка к противолежащему краю раны. Водитель запрокидывает голову, опершись затылком о дверь, засаленные кудри метут по пыльному металлу и подёргиваются добавочной сединой. Его кадык выступающ, как нос, полотно сиплого голоса сплетается скольжением хрящевого яблока, точно движениями челнока. Сухая хрипотца его голоса и будничность жестов наделена заразительным равнодушием, которому хочется поддаться. Водитель упоённо затягивается и мнёт губами фильтр, выдыхая носом. Его маленькие глаза искрятся оглядкой на Салима, но заговорить он всё не решается. Салим разглядывает пылающий кончик сигареты. — Они же новых не принимают, — с пытливой осторожностью замечает водитель, указывая на сторожку сигаретой. — Я только спрашивал, — отзывается Салим, полусмежив веки. — Искал... — он замолкает и немо поводит плечами. — Кого? — Сына. Водитель снова размыкает блёклую улыбку; зубы — выцветший пластик. — ...الله معك У меня вот дочь в Дегалле осталась... Тоже, наверное, сюда отправят. — Холера? Кивок. — Переехали в Тайат прямо перед войной... Знал бы — не отпустил. А теперь... — он втягивает дым и выглядит так, будто прислушивается к некоему шёпоту. — Внуку пятый год как раз пошёл... Заразилась, говорят, пока масгуф готовила. Воду отключали, и рыбу промывать пришлось чёрт-те чем. Вся семья в порядке, она одна... — дымные ленты обвивают слова подобно петлям каллиграфического медальона, оплетающим смысл фразы; больше всего дым этот напоминает сулюс. — Внук живёт пока у тётки, а как карантин снимут — заберу. Салим кивнул серьёзно, но не сказал ничего. Никотин подцеплял петли нутряного узла и медленно распускал его на опустошающую вялость; под водорослевые колыхания пустотелых мыслей озвучить искреннее ободрение не получилось, но собеседник его, кажется, не обиделся. Затоптав сигарету, тот оттолкнулся локтями от двери, тряхнул головой и запустил пальцы в запылённые волосы. — Пойдёт хорошо — к иша доедем, но ничего не обещаю. Понаставили, сволочи, кордонов, — он схватился за ручку двери и легко вскочил в салон. — Залезай. В салоне пахло песком и чем-то вроде мятной жвачки, помноженной на бензин — запах, предвещающий тошноту. Мутные от пыли окна, пустая бутылка закатилась по панели к самому лобовому стеклу; какой-то ветхий мусор, обёртки, въевшийся тлен, всё неряшливое, покинутое, будто грузовик долго стоял бесхозный, с высаженными стёклами, и ветер намёл в него песка и мёртвого сора пустыни... Единственный знак живого присутствия — хамса, стеклянная ладонь с рыбьим глазом, простёртая из-под зеркала в жесте благословения или мольбы. Салиму захотелось стукнуть по ней пальцем и увидеть, как свет бросится на тусклую обшивку сквозь призму синих кругов. Красная нитка её ещё не успела выцвести. Водитель уселся поудобнее, заткнул в подстаканник бутылку и качнул хамсу с доброй, опечаленной теплотой. — Дочка подарила... На лёгкую дорогу. Салим отвернулся. Пристроил в ногах вещмешок, пошарил вокруг сиденья, но не нашёл ремня. Содрогания двигателя неумолимо отдавались в тело, и он уже чувствовал, как разболятся к концу пути колени, основательно дроблёные путевым рельефом — собственный организм казался растительно хрупким, точно иссушённая трава, и столь же лёгким. Слишком многое могло разрушить ломкую оболочку — тело предавало его, как море предаёт берег на отливе. Пресная желтизна дрогнула и покатилась под колёса грузовика щербатым мячом. Площадка поплыла назад, и вскоре от неё остался один тревожный рокот. Салим аккуратно прислонился виском к подрагивающей раме и стал наблюдать часовых возле КП. — А чего ты на них так вытаращился? — хмыкнул водитель, распластав ладони по рулю. Салим часто заморгал. — На часовых? — Ага. Не удивляйся, говорю, — он махнул рукой за спину. — Военный же объект. Вот они для этой перевозки наняли людей вроде меня и трясутся теперь, как бы чего не случилось. На выезде ещё терпимо, а вот въезд... Но ничего. Чую, сейчас перевезут из Багдада что полагается — и закроют всё к чёртовой матери. Давно хотят. — И для посещения? — А почему нет? Дегалла та же — людей послали куда подальше, так они собрались у хранилища, кучу солдат покалечили и своих к себе забрали. Видят же начальники, к чему это всё ведёт. Проще поддавить тех недовольных, кто привык в комендатуру захаживать, и тем отделаться, чем пускать к себе народ, который и кинуться на кого-нибудь может — и вполне за дело ведь кинется... Он шмыгнул носом и перебрал руль пальцами; заскорузлая кожа плотно обступала сухожилия, похожие на натянутые провода, и руки его напоминали лапы хищной птицы. — Думаю, ты из последних, кто может вот так к начальству заявиться и тело себе затребовать... Мало им горя, крысам... Связалось молчание. Оно отдавало стоячей водой и покачивалось меж них склизким барьером — подобное естественному и всё же тягостное. Салим разглядывал охристые камни ущелья, похожие на складки брезентового навеса, и чувствовал свои пересохшие челюсти как мёртво сомкнутый, надломленный механизм, обтянутый ржавчиной вместо кожи. Мухой о стекло билась в висок пульсирующая мигрень. Навстречу пыли, подёрнувшей ладони, из пор выступала влага, и пудровая оболочка размокала до скользковатой, неуловимой нечистоты с металлическим запахом. Сам себе он казался рептилией, запутавшейся в выползине, которая медленно пропитывается жидкостями перелинявшего тела и делается постыдной западнёй. Он облизнул губы — будто мелом об асфальт потёр. Водитель неловко кашлянул. — Так ты, это… солдат? Салим предположил кивок на берцы и притулившийся между ними вещмешок. — Да, — отозвался он будто из-за зеркала. — Увал, значит?.. Он повёл головой; по стенкам черепа плеснулась вязкая боль, похожая на субстанцию гематомы. — Сначала — да. Потом часть закрыли на карантин, а мне предписали ждать указаний. Рёбра трескуче стянуло усмешкой. — Теперь у меня достаточно времени, чтобы уделить его сыну. Водитель пожевал губами. Ущелье кончилось, завершилась и его полутень; по глазам резануло отражениями от песка, и Салим тихо смежил веки. — Служил-то где? Багдад? — в его голосе угадывалась дрожь волнения. — Нет, нет… Гарнизон разместили в Дора. Разочарование расплылось по зеленоватой воде, как расплывается суглинок с омытых рук. Салим прикоснулся к лицу — пальцы были как размокшие, какие-то негнущиеся и онемелые, а кожа у лба — сухой и горячей, точно камень. Он потёр веко с той стороны, где сильнее всего болела голова. — Хотите плохой совет? — Ну? — Это дурной совет, опасный. Но всё же — если хотите ещё увидеть мальчика живым, заберите его из города, — он отнял кисть ото лба и внимательно вгляделся в своего спутника. Мужчина, глядя на него в ответ, казался испуганным. Он не знал, как выглядел сейчас — с посеревшим, гипсово-серым лицом, на котором одни глаза жили, подобные пугающим драгоценностями, глаза, в которых из-под спёкшихся век проступали окровавленные склеры, явственно органические в окружении пепельной глины; он выглядел свидетелем катастрофы, выцветшим призраком, замкнутым на той точке своего тела, через которую мозг поразила божественная истина. — Заберите сейчас, не ждите никаких разрешений. Я не знаю, как вы это сделаете. Обратитесь к кому-нибудь, кто сможет его вывести. Переберитесь через кордон — но не оставляйте его в городе, потому как город умирает. И следите за дорогой.