***
Дождь, начавшийся еще на рассвете со сдержанного перешептывания капель по карнизам, к полудню обрел голос – низкий, монотонный, превратив небо над Сеулом в сплошную серую вату, из которой без конца сыпалась водяная пыль. За окном растекались контуры небоскребов, будто кто-то большой и небрежный провел мокрой кистью по еще не высохшей акварели города; улицы внизу стали похожи на блестящие черные реки, по которым редкие машины плыли, оставляя за собой вспененные, быстро исчезающие хвосты. Стоя у глухой, матовой стальной двери квартиры Ли Хисына, Шим Джеюн чувствовал, как мельчайшая водяная взвесь, поднятая порывом ветра из-под козырька, осела на его ресницах и щеках прохладным, почти невесомым покрывалом. Пространство подъезда, выдержанное в бетонном минимализме с нотками нарочитого дорогого аскетизма, пахло озоном, влажным камнем и чем-то еще – отдаленной стерильностью, свойственной местам, где люди не живут, а лишь иногда появляются. Рядом с ним, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу так, словно стоял на раскаленном песке, а не на прохладном полированном бетоне, топтался Нишимура Рики. Его лицо, обычно такое экспрессивное и открытое для любого ветра эмоций, сейчас выражало сложную смесь детского нетерпения и глубокой, почти трагической усталости от условий общежития, от той узкой кровати с пружинами, которые впивались в спину, и от бесконечного соседства с чужими голосами за тонкой стеной. С другой стороны, отделенный от них полушагом молчания, собравшись с мыслями – или, может быть, просто откладывая неизбежный момент входа в место, которое он ненавидел, – медленно доставая из кармана длинного черного плаща связку ключей, стоял Ли Хисын. Его профиль в полумраке подъезда казался вырезанным из холодного мрамора, озаренного сзади тусклым светом фонаря: прямой, безупречный нос, губы, плотно сжатые в тонкую, неумолимую линию, которая не обещала ничего, кроме, возможно, усталости. Всё это началось несколькими часами ранее, вскоре после их совместной, удивительно мирной, несмотря на всю ее странность и новизну, ночевки втроем в комнате 117. Рики, едва открыв глаза и осознав, что лежит на своей «кошмарной, доисторической, убивающей все живое в позвоночнике кровати», немедленно запустил заранее подготовленную, отрепетированную в тысячный раз программу нытья, жалоб и заклинаний, обращенную к единственному человеку в комнате, который мог что-то изменить. — Хи, я тебя умоляю, в благодарность человеку, который терпел твое сквернословие, твои депрессивные выходки и твое королевское высокомерие все эти долгие, мучительные годы, — голос его звучал хрипло от сна, но с непоколебимой, гранитной настойчивостью человека, который видит перед собой единственный шанс на спасение. — Хоть на пару дней. Один уик-энд. Ну посмотри на это, Хи, посмотри честно, без предрассудков, – он с отвращением, словно прикасаясь к чему-то ядовитому, похлопал ладонью по тонкому, продавленному матрасу, из-под которого угадывались зловещие, острые контуры пружин, грозившие распороть кожу. — Это не место для отдыха, это орудие пыток, оставленное здесь со времен корейской войны каким-то садистом-мебельщиком, который ненавидел студентов всеми фибрами своей души. У тебя же есть целая квартира! Пустая, роскошная, пахнущая деньгами и нормальной, человеческой жизнью, с мебелью, на которой не остаются синяки от пружин и отпечатки чужих костей! Ей надо пользоваться, ради всего святого! Это же преступление против здравого смысла, против логики, против самой сути обладания – владеть таким сокровищем и добровольно, осознанно, из какого-то извращенного чувства долга или солидарности, мучиться здесь, в этой душной каморке с подозрительным запахом в коридоре и с соседом сверху, который топает, как раненый слон в полночь. Это все равно что иметь спортивный «Феррари» и каждый день кататься на детском трехколесном велосипеде, потому что «так честнее». Это аморально, Хи! Аморально и глупо! Ли, уже сидевший на краю своей кровати и смотревший в залитое дождем окно, где по стеклу стекали извилистые, как живые черви, серые струйки, медленно, будто каждое движение причиняло ему боль, обернулся. Его взгляд, тяжелый и усталый, с отсутствующим, выцветшим блеском, скользнул по Рики, задержавшись на его размахивающих, как ветряная мельница, руках, а затем, словно против воли, переместился на Джеюна. Тот только что проснулся, его темные, вечно непослушные волосы торчали в разные стороны, создавая ореол дикой, сонной энергии; глаза были полуприкрыты, веки опухшие, а на щеке красовался отчетливый, почти комичный красный след от складки на наволочке, прочерченный, как шрам. Шим сидел, обхватив колени, и смотрел на Хисына сонным, немного отрешенным выражением, словно еще не до конца понял, где находится и почему мир за окном такой мокрый, серый и непрерывно шумящий. Хисын долго, очень долго смотрел на него, минуту, может быть, две, в течение которых Рики, затаив дыхание, ждал вердикта, а Джеюн просто существовал в этой полудремотной реальности. В глазах старшего шла какая-то сложная, безмолвная бухгалтерия, внутренний расчет, взвешивание всех «за» и «против», всех рисков и потенциальных последствий. Джеюн видел, как мелкие мышцы на его скулах напрягаются и расслабляются, как пальцы, лежащие на коленях, бессознательно сжимаются, оставляя на темной ткани брюк белые морщинки. Затем, не проронив ни слова, не издав ни звука, Хисын поднялся. Движение было плавным, лишенным обычной, почти кошачьей грации – сегодня в нем была тяжесть, покорность судьбе или, может быть, просто глубокая, всепроникающая усталость. Он прошел к своему шкафу, открыл его с тихим щелчком и начал безо всякой спешки складывать в небольшую спортивную сумку несколько простых, но явно дорогих футболок нейтральных цветов, пару штанов – одни темные, почти новые джинсы, другие мягкие, серые тренировочные, ноутбук в тонком чехле, зарядные устройства, взятую из ванной небольшую, но отнюдь не дешевую дорожную косметичку из темного полотна. Все это он проделывал молча, с отрешенным видом человека, выполняющего необходимый, но давно наскучивший, обессмысленный ритуал. Рики и Джеюн молча, завороженно наблюдали за этим процессом, обмениваясь краткими, полными немого недоумения взглядами, словно наблюдали за редким ритуальным танцем. Когда же Рики наконец осознал, что Хисын не просто укладывает вещи для стирки или переезда в другую комнату, а фактически, молчаливо, соглашается на их коллективную, импровизированную «эвакуацию» из ада общежития в его личный, пусть и нелюбимый, рай, его счастью не было границ, оно вырвалось наружу в виде нечленоразделенного, победного крика. — Да! – выдохнул он, подпрыгнув на месте так высоко, что едва не задел головой низкий бетонный потолок, который в любом другом настроении он бы счел символом угнетения. — Я тебя обожаю, знаешь? По-настоящему, без иронии. Обожаю! И мы, конечно же, берем Джеюна. Обязательно берем. Посмотри на него, Хи, просто честно посмотри, – Рики ткнул пальцем в сторону Джеюна, который все так же сидел, обхватив колени, и напоминал в этот момент скорее заблудившееся, мокрое от дождя и отчаянно тоскующее по теплу домашнее животное, чем студента престижного университета. — Он похож на мокрого, заблудившегося щеночка, который отчаянно мечтает не о многом – просто о тепле, куске хлеба и месте, где его не будут пинать ногой. Нельзя оставлять таких щеночков одних. Это против природы. И, наверное, против какого-нибудь закона о защите животных. Джеюн, который действительно чувствовал себя измотанным, разбитым после недели, заполненной до краев учебой, недосыпом и постоянным, фоновым напряжением, и чьей единственной, простой, немудреной мечтой было не столько роскошное, дизайнерское жилье, сколько просто тихое, теплое, горизонтальное место, где можно отлежаться в полной, блаженной тишине, где никто не будет кричать, топать или требовать решить дифференциальное уравнение, только кивнул, не находя в себе ни сил, ни желания для возражений. Мысль о том, чтобы провести выходные вдали от вечного шума, гула голосов и скрипа дверей общежития, в компании этих двоих – одного шумного и непредсказуемого, другого молчаливого и невыносимо сложного, которые, как ни парадоксально, стали для него чем-то вроде странной, кривой, но бесконечно родной семьи, – казалась ему сейчас самым близким к раю, что только можно было представить. И вот теперь они стояли у этой двери, пропахшей озоном грозы и холодом влажного камня, под монотонный аккомпанемент ливня за толстым стеклом входной двери подъезда. Джеюн прислонился спиной к холодной, идеально гладкой бетонной стене, наблюдая, как Хисын делает последний, решительный шаг к матовой металлической панели с цифровым замком. Его длинные, тонкие, удивительно красивые пальцы, всегда уверенные и быстрые в любом действии, будь то написание буквы или открывание бутылки вина, набрали четыре цифры на сенсорной панели с такой легкостью, словно делали это каждый день: 0-9-1-2. Последовал короткий, мелодичный, почти нежный электронный сигнал, звук успеха, и щелчок тяжелого механического запора прозвучал в гулкой тишине подъезда глухим, но властным ударом, звуком окончательного решения. «0912, — думал про себя Джеюн, мысленно повторяя последовательность, запечатлевая ее в памяти с той же тщательностью, с какой запоминал важные математические константы. — Какая-то памятная дата? Чей-то день рождения? Его собственный? Нет, у Хисына день рождения осенью, в октябре, кажется… Или день, когда он впервые…» Он оборвал поток догадок, бесполезных и навязчивых. Он не знал. Но в этот момент, под шум дождя и в предвкушении чего-то нового, он твердо, почти торжественно решил, что обязательно спросит. Когда-нибудь. Возможно, сегодня вечером, за ужином. Возможно, завтра утром, за кофе. А может, через неделю, месяц, год – когда будет подходящий момент, когда Хисын будет в том редком, распахнутом настроении, чтобы отвечать на такие, казалось бы, незначительные, но на самом деле невероятно важные, ключевые вопросы о себе, о своем прошлом, о тех цифрах, которые он выбирает для защиты своего пространства. Дверь открылась внутрь, тяжелая и бесшумная на своих дорогих петлях, и Рики, не дожидаясь формального приглашения, словно боялся, что гостеприимный порыв Хисына вот-вот иссякнет, буквально влетел в квартиру первым, проскользнув в щель, как уличная кошка в теплое подвальное окно. — Я дома! Наконец-то цивилизация, горячая вода, которая не кончается через пять минут, и полное, абсолютное, блаженное отсутствие соседа сверху, который топает, как разъяренный слон в полдень, решив, по-видимому, что пол – это враг человечества и его нужно уничтожить постоянным цоканьем! – провозгласил он, сбрасывая свои промокшие по краям, разукрашенные фломастерами и акриловыми красками кеды прямо на паркетный пол в прихожей, где они легли в живописную, мокрую, неприличную кучу, резко контрастирующую с безупречным порядком окружающего пространства. Джеюн же уже бывал здесь – после того откровенного, переломного, вывернувшего душу наизнанку разговора в заброшенной звукозаписывающей студии, после которого они с Хисыном, обожженные взаимными признаниями и страхом перед этой новой реальностью, приехали сюда, в эту самую «стеклянную гробницу», как тот сам ее с холодным презрением называл. С того памятного, дрожащего от эмоций вечера, казалось, ровным счетом ничего не изменилось. Та же безупречная, почти пугающая своей стерильной, выставочной красотой и абсолютной, гулкой пустотой атмосфера. Большое, залитое рассеянным, пепельным светом с неба пространство open-space, выдержанное в стиле холодного, бескомпромиссного минимализма, было заставлено дорогой, дизайнерской мебелью, которая выглядела скорее как экспонаты в музее современного искусства, чем предметы для повседневной жизни, для того, чтобы на них садились, за ними ели, на них лежали с книгой. Все линии были идеально прямыми, поверхности – глянцевыми или матово-гладкими, цвета – оттенками серого, белого и черного, без единого намека на цвет, на жизнь, на случайность. Ни одной лишней детали. Ни картин на стенах, ни безделушек на полках, ни следов человеческого присутствия, личных вещей, разбросанных бумаг, забытых чашек. Кроме, пожалуй, едва уловимого, призрачного запаха дорогого полированного дерева, агрессивных чистящих средств и… пустоты, которая гудела в ушах тихим, высоким, почти невыносимым звуком, как звон в абсолютной тишине. Джеюн, привыкший к творческому, теплому хаосу их комнаты в общежитии и к уютному беспорядку родительского дома в Брисбене, аккуратно снял свои промокшие по краям белые кроссовки и поставил их рядом со стопкой аккуратных глянцевых журналов на низкой полке, стараясь не нарушить и без того хаотичный, навязанный Рики порядок, и последовал за Хисыном, который молча прошел вглубь квартиры, неся свою кожаную сумку, словно это был не багаж, а часть его самого, которую он нес в это безжизненное пространство. Он наблюдал, как Рики уже вовсю, с видом первооткрывателя, хозяйничает в гостиной, нащупывая пульт от огромного, тонкого телевизора, встроенного в белую, идеально ровную стену, как картина в раме. — Хисын! – раздался возмущенный, но одновременно и безудержно восторженный крик Рики, который наклонился к низкой, черной, лакированной тумбе под телевизором и заглянул в ее недра. — У тебя здесь есть игровая приставка! Последней модели! И ты все это время молчал? Я бы уже давно, немедленно, без раздумий, угрызений совести и оглядки на общественное мнение переехал сюда жить на постоянной основе! Бросил бы общежитие, учебу, возможно, даже свое драгоценное, многострадальное рисование! Стал бы цифровым отшельником, питающимся исключительно чипсами, энергетиками и доставкой. Это была бы прекрасная, осмысленная, полная виртуальных побед жизнь. И ты лишил меня этого. Хисын, разгружая привезенные из ближайшего круглосуточного супермаркета пакеты с продуктами на большой, отполированный до зеркального блеска мраморный кухонный остров, лишь закатил глаза с выражением человека, который уже тысячу раз слышал эту песню и знает все куплеты наизусть, но в уголке его плотно сжатых, уставших губ дрогнуло что-то вроде слабой, снисходительной, почти незаметной усмешки. — Не поверишь, – сказал он, его голос звучал сухо, ровно, но без привычной, режущей язвительности, скорее с оттенком глубокого, утомленного сарказма, направленного скорее внутрь себя, чем наружу. — Именно поэтому я и молчал. Рики фыркнул, уже включая телевизор, который ожил бесшумно, тонкой светящейся полосой, и лихорадочно пролистывал меню в поисках списка игр. — Эгоист ты законченный. Ну мне бы хоть на эти выходные погонять, на правах гостя, страдающего от общежитийной депривации! — Как скажешь, – Хисын повернулся к нему спиной, демонстративно погрузившись в процесс раскладывания продуктов по полкам холодильника, его движения были точными и экономичными. Шим, тем временем, скинув с себя мокрую насквозь у плеч кофту и повесив её на один из крючков в прихожей, которые, казалось, никогда прежде не использовались, начал помогать Хисыну убирать покупки в огромный холодильник, который гудел настолько тихо, что его звук терялся в постоянном, убаюкивающем шуме дождя за панорамным окном. Они купили не так много – немного куриного филе, пакет замороженных овощных смесей, свежие, глянцевые помидоры и огурцы, пару зеленых яблок и груш, молоко, батон хлеба в бумажном пакете, пасту в синей коробке и соус в стеклянной баночке с итальянским флагом. Рики по дороге в такси, захлебываясь от воодушевления и размахивая руками так, что водитель несколько раз нервно поглядывал в зеркало заднего вида, очень воодушевленно, с пафосом Шекспира, рассказывал о каком-то сложном, многоступенчатом рецепте пасты, которую якобы однажды весной, вскользь, обмолвился, что любит, Ким Сону. Но, судя по тому, с каким диким, первобытным азартом Нишимура уже нажимал на кнопки геймпада, полностью погрузившись в виртуальные гонки по улицам какого-то футуристического города, о каких-либо кулинарных подвигах, требующих концентрации и чистых рук, в ближайшие несколько часов можно было смело забыть. Джеюн вздохнул, закончив с холодильником, и присел на высокий барный стул у острова, положив подбородок на сложенные ладони и наблюдая за Хисыном. Тот двигался по просторной, сияющей хромом и стеклом кухне с привычной грацией, которая не покидала его даже в этой безличной, выставочной, чуждой ему обстановке. Он мыл виноград и яблоки под струей ледяной воды, его руки двигались уверенно, без суеты, без лишних движений, как у хирурга или умелого механика. Зрелище было на редкость умиротворяющим, почти гипнотизирующим в своей простой, в этой внезапно проявившейся способности Хисына делать что-то столь обыденное с такой сосредоточенной серьезностью. Но где-то глубоко внутри, в изголодавшемся за неделю формальностей, зубрежки и вынужденной дистанции сознании Джеюна, змеилось и пульсировало не просто желание наблюдать, а желание участвовать, быть частью этого, быть ближе. Он жаждал прикосновений. Той немой, но абсолютно понятной близости, того особого, выработанного за последние месяцы языка взглядов, легких, случайных касаний и долгих, молчаливых объятий, на котором они начали общаться. Но он сдерживался, сжимал пальцы под столом, оставляя за Хисыном право на инициативу, на первый шаг, на разрешение переступить через ту невидимую черту, которая все еще висела в воздухе между ними, несмотря на всю их близость. Потому что он видел его состояние – тяжелое, гнетущее, почти физически ощутимое напряжение, которое висело на нем, как мокрая, тяжелая шинель, с самого утра, еще в общежитии, и не рассеялось даже здесь, в относительной безопасности его собственных стен. Хисын был замкнут, временами раздражен без видимой причины, часто хмурился, поглядывая в телефон, который он держал в кармане, и что-то там читал, что явно не доставляло ему ни малейшего удовольствия, а лишь заставляло плотнее сжимать челюсть и глубже уходить в себя. Он не рассказывал, что случилось, что его гложет, что за тень легла на его лицо. И Джеюн не лез, не спрашивал напрямую, не пытался насильно открыть запертую дверь. Он научился терпеливо, мучительно терпеливо ждать, когда Хисын сам захочет повернуть ключ, приоткрыть дверцу, выпустить наружу своих демонов или хотя бы просто позволить себе расслабиться, сбросить маску непроницаемого спокойствия и стать просто человеком, который устал, которому больно, которому нужна тишина или, наоборот, шум, чтобы заглушить внутренний гул. Сейчас, здесь, в этой пустой, но защищенной от дождя, ветра и посторонних глаз квартире, под монотонный, убаюкивающий аккомпанемент ливня за стеклом и под взрывы, крики и рев моторов из мощных динамиков телевизора в гостиной, где устроился Рики, Хисын казался немного спокойнее. Менее собранным, более… обычным, земным. Он поставил перед Джеюном белую керамическую тарелку, тяжелую и холодную на ощупь, на которую аккуратно, с какой-то почти эстетической точностью, выложил помытые гроздья темного, почти черного винограда, нарезанные тонкими прозрачными дольками яблоки и груши. — Рики в самом деле собирается позвать Сону на свидание? Или это просто его очередная многосерийная мыльная опера, разыгрываемая в собственном воображении для поддержания тонуса и вдохновения? – спросил Хисын вдруг, не отрываясь от раковины, где споласкивал длинный, острый нож, и его голос, задающий такой нейтральный, бытовой, почти светский вопрос, прозвучал в тишине кухни неожиданно громко. Вопрос, заданный таким тоном, застал Джеюна врасплох. Он, уже протянувший руку за ближайшей, сочной веточкой винограда, замер, его пальцы зависли в воздухе. — Вроде как собирается. Должен был, по идее. Пора бы уже, конечно, – сказал Джеюн после небольшой, обдумывающей паузы, осторожно отрывая ягоду от кисти. — Хотя он ведет себя абсолютно непредсказуемо, как всегда. То закатывает истерики о вечной, несчастной, неразделенной любви, то впадает в полную апатию и заявляет, что искусство – его единственная истинная спутница, а все остальное — суета и прах. Но на днях… я случайно, просто так, в разговоре обмолвился, что у Рики после долгой пары по истории искусств голова раскалывается, так Сону, в самый разгар перерыва между лекциями, примчался наш корпус с таблеткой обезболивающего, взятой бог знает откуда, с бутылкой ледяной воды и с целой плиткой того горького шоколада, который он сам обожает. Весь красный, как мак, стоял, бормотал что-то невнятное про «может, поможет» и смотрел исключительно в пол, будто там были написаны ответы на все фундаментальные вопросы мироздания и, заодно, инструкция по уходу за Нишимурой Рики. Это было… с одной стороны, безумно мило, трогательно, а с другой – невыразимо грустно и нелепо. Как будто смотришь на двух слепых, совершенно очаровательных котят, которые тычутся мордами в стену, не понимая, что мешает им быть вместе. Хисын фыркнул, коротко и сухо, вытирая руки темным, мягким полотенцем, которое тут же аккуратно повесил на специальный крючок. — Да уж. Два идиота. Идиот, возведенный в квадрат. Или, если брать в расчет твою постоянную роль носителя информации, моральной поддержки и жилетки для слез, то уже в кубе. Просто представь себе масштаб: вся эта колоссальная энергия, все эти драмы, страдания, стихи, наверное, которые он пишет и тут же сжигает, – и все из-за элементарной, детской неспособности просто открыть рот и сказать три слова: «Давай поужинаем вместе», – он подвинул тарелку с фруктами ближе к Джеюну, жест был почти незаметным, но заботливым. — Жалкое, но в своем роде величественное зрелище. Как античная трагедия, разыгрываемая в школьном спортзале. Джеюн принялся за виноград, чувствуя, как сладкие, взрывные всплески сока немного разгоняют туман усталости, осевший в голове после долгой, изматывающей недели. Он смотрел на Хисына, на его профиль, освещенный холодным, рассеянным светом с пасмурного неба, на резкую линию челюсти, на темные ресницы, опущенные вниз. И не выдержал. — Код от двери, – сказал Джеюн после небольшой, обдумывающей паузы, глядя на Хисына поверх стекол своих очков, которые он давно уже надел, чтобы мир снова обрел четкость. — 0912. Это что, какая-то памятная дата? Чей-то день рождения? Или просто так, случайный, легко запоминающийся набор цифр, который первым пришел в голову? Просто интересно стало. Когда ты набирал. Хисын повернул голову и посмотрел на него. Его взгляд был странным – где-то в глубине этих всегда немного отстраненных, темных, как ночное море, глаз мелькнула тень чего-то теплого, нежного, трепетного, но мгновение спустя она погасла, скрытая привычной, надежной, как броня, сдержанностью. Он отвел взгляд к залитому дождем, расплывчатому окну, за которым мир казался размытым, нереальным, как сон. — Рики, – тихо, но очень четко произнес он, и в его голосе не было ни насмешки, ни раздражения. — Двенадцатое сентября. День, когда этот идиот в старшей школе решил за меня заступиться. Самый дурацкий, абсолютно нелогичный и с практической точки зрения совершенно бесполезный поступок в его жизни, – Хисын помолчал, его длинные пальцы слегка, почти неосознанно постукивали по холодному краю мраморной столешницы, выбивая неслышный ритм. — И девятое декабря – его день рождения. Не смей, ради всего святого, говорить ему об этом, а то зазнается. Или подумает чего-то не того. От этих слов, произнесенных таким ровным, почти монотонным, но невероятно весомым, наполненным скрытым смыслом тоном, по всему телу Джеюна разлилось приятное, глубокое, согревающее душу до самых кончиков пальцев тепло. Такой простой ответ. И такой важный, такой значимый, открывающий дверцу в ту часть души Хисына, куда доступ был закрыт для всех. Хисын все-таки любил Рики. Не просто терпел его навязчивое, шумное присутствие как неизбежное зло, не просто считал его своим, вроде как, другом по привычке. Любил. По-своему. Странно, сложно, со всей своей неспособностью выражать чувства прямо. Но любил. Берег это воспоминание, этот день, и хранил этот день, этот код, как пароль от своего единственного, пусть и нелюбимого, убежища, как ключ, который мог впустить того, кому он, вопреки всему, доверял. Хисын потрепал Шима по волосам – быстрым, небрежным, но уже привычным жестом, которого Джеюн неосознанно ждал, как ждут солнечного луча в пасмурный день, – а затем, не сказав больше ни слова, скрылся в дальнем конце квартиры, в той самой спальне, где они провели тогда ночь – ночь после студии, ночь первого настоящего, без масок и защит, разговора, ночь, когда что-то сломалось и что-то новое, хрупкое и страшное, начало прорастать сквозь трещины. Джеюн взял тарелку с фруктами, ощутив ее холод и тяжесть, и направился в гостиную. Рики, устроившись посреди огромного, угловатого, белоснежного дивана цвета слоновой кости, который выглядел так, будто с него только что сняли полиэтиленовую упаковку, уже вовсю рулил виртуальным болидом по трассе, проложенной среди небоскребов, его лицо было искажено гримасой предельного, почти болезненного сосредоточения, язык слегка высунут из уголка рта, как у ребенка, решающего сложную задачу. Джеюн опустился рядом, поставив тарелку между ними, создавая общее, нейтральное пространство для еды. Он молча наблюдал, как машина Нишимуры раз за разом, с оглушительным визгом шин и ревом мотора, приходила к финишу первой, слушал его ликующие, победные вопли и непрерывный, творческий поток проклятий в адрес компьютерных соперников, которых он обвинял в сговоре, читерстве и отсутствии элементарных понятий о спортивной чести. Хисын же, выйдя из спальни, начал свое немое, неторопливое шествие по квартире. Он заходил в каждую комнату, будто проверяя, все ли на месте, все ли в идеальном, застывшем порядке, не проник ли кто посторонний, не тронул ли пыль, не сдвинул ли вазу на миллиметр в сторону в его отсутствие. В квартире было три спальни: одна – очевидно хозяйская, с большой, низкой кроватью под темным, минималистичным изголовьем, две другие – гостевые, поменьше, но не менее безупречные; кабинет с огромным, абсолютно пустым письменным столом из черного матового дерева; эта просторная, залитая светом гостиная-столовая; две ванные комнаты с дождевыми душами и гардеробная, размером, пожалуй, с их общую комнату в общежитии. Хисын проходил через все эти пространства, его шаги были совершенно неслышны на толстом, светло-сером, плюшевом ковре, фигура мелькала в дверных проемах, исчезала в глубине комнат и появлялась снова, как тень. Он что-то поправлял на полке, где и так ничего не было, смотрел в окна, задерживаясь возле них надолго, просто стоял посреди пустых, белых комнат, глядя в никуда, будто пытался вспомнить, зачем они здесь, зачем все это нужно, или просто сливался с этой пустотой, становился ее частью. Спустя час таких странных, почти медитативных наблюдений, дождь за окном все так же не ослабевал, превратившись в сплошной, густой, шелестящий занавес, за которым мир перестал существовать. Рики, наконец, проиграл сложнейшую, финальную гонку на чемпионском уровне из-за того, что на последнем повороте его, по его мнению, подрезал компьютерный оппонент, и с громкой, отборной, многоэтажной руганью отшвырнул геймпад в сторону, где тот мягко приземлился на ковер. Хисын, закончивший скитаться по квартире, молча опустился на диван рядом с Джеюном. Шим поставил пустую тарелку на низкий стеклянный кофейный столик, снял очки, бросив их рядом с легким, почти невесомым щелчком, и затем, движимый внезапным, непреодолимым порывом, идущим из самой глубины усталого, измотанного тела и тоскующей души, свернулся калачиком, повернувшись на бок, и положил голову Хисыну на колено. Он прижался щекой к мягкой ткани его темных, дорогих штанов, закрыл глаза и замер, полностью, без остатка растворившись в этом простом, немом жесте доверия, усталости и потребности в близости. Рука Ли опустилась на его голову не сразу: сначала была пауза, короткая, но наполненная молчаливым смыслом, будто Хисын взвешивал что-то, решал, позволить ли этому случиться здесь, в этом холодном пространстве, или оттолкнуть, сохранив дистанцию, затем пальцы, теплые и твердые, прошлись по его темным, слегка волнистым от дневной влажности волосам, рассекая их, как гребнем. Хисын начал гладить его, медленно, ритмично, почти гипнотически, расчесывая пряди кончиками пальцев, иногда слегка почесывая кожу головы у виска, вызывая слабую, приятную дрожь. Джеюн беззвучно, всем телом выражал свое удовольствие, прижимался сильнее, ластился, как большой, уставший, нашедший наконец покой пес, нашедший теплое, безопасное место у ног хозяина. Так прошло около двадцати минут, может, больше – время в комнате, залитой серым светом и наполненной шумом дождя, потеряло свою линейность, растеклось, как та вода за окном. В комнате царила тишина, нарушаемая только монотонным, убаюкивающим стуком дождя по стеклам, щелканием клавиш контроллера, который Рики снова взял в руки, и негромкой, фоновой музыкой главного меню игры. Рики, кажется, снова начал играть, но уже без прежнего, исступленного азарта, скорее по инерции, чтобы занять руки и не думать. Пальцы Хисына соскользнули с головы Джеюна на его плечо. Легкое, но ощутимое давление пальцев, привлекающее внимание, возвращающее из полудремы. — Ты умеешь готовить? – спросил Хисын. Его голос прозвучал прямо над головой Джеюна, низко, немного хрипло, будто он долго молчал. Джеюн медленно, нехотя, как будто поднимаясь со дна теплого моря, приподнялся, потирая глаза, которые под веками снова начали слипаться от этого блаженного, глубокого расслабления. Он чувствовал себя теплым, мягким, немного размякшим и абсолютно беззащитным, как воск у огня. — Не особо, – честно признался он, и его голос прозвучал сонно, немного заторможено, густым от почти-сна. — Макароны могу сварить, если на упаковке есть инструкция с картинками и большими цифрами. Яичницу – да, если не требовать идеальной консистенции желтка. Сэндвичи собрать из того, что есть в холодильнике, – без проблем. Всё, что не требует сложных маневров с острыми ножами, открытым огнем, знанием кулинарных французских терминов и хотя бы приблизительного понимания, что такое «соте» или «бланшировать». А что? Ты хочешь, чтобы я что-то приготовил? Зря надеешься, я предупреждаю. — Пошли, – просто сказал Хисын, не ответив на вопрос прямо, не улыбнувшись, не пошутив, и поднялся с дивана. Он протянул руку Джеюну, не глядя на него, будто это было само собой разумеющимся, естественным продолжением их существования в одном пространстве, и тот, не задумываясь, почти рефлекторно, принял ее. Она была теплой, сухой, сильной, пальцы обхватили запястье Джеюна уверенным, но не сжимающим, скорее направляющим хватом. Джеюн нашел свои очки, надел их, и мир снова обрел резкие границы, и последовал за Хисыном на кухню, все еще чувствуя на коже ладони и запястья четкий, горячий, почти жгучий отпечаток его пальцев. На кухне Хисын открыл холодильник, и холодный, белый свет озарил его лицо. Он достал упаковку с куриным филе, развернул ее, осмотрел бледно-розовые куски мяса недоверчиво, с прищуром, словно оценивая их свежесть и моральные качества, и тут же потянулся за своим телефоном, который лежал на острове экраном вниз. — Ищешь рецепт? – удивился Джеюн, открывая холодильник снова и вытащив оттуда большое, глянцево-красное, идеальной формы яблоко, которое выглядело как с рекламного постера. Он уже поднес его ко рту, собираясь откусить сочный бок, когда Хисын резко обернулся. Его брови мгновенно нахмурились. — Стой. Оно грязное. На кожуре могут быть бактерии, пестициды, просто городская пыль. Прежде чем Джеюн успел что-то возразить или, проигнорировав предупреждение, все-таки откусить, Хисын выхватил яблоко у него из рук и ополоснул его под струей холодной воды, тщательно, едва ли не с фанатизмом протер бумажным полотенцем, возвращая обратно сухим, холодным и абсолютно безопасным. — Вот. Теперь можно. Хисын тем временем уже нашел на телефоне что-то, что его, видимо, устроило – какой-то сайт или сохраненную заметку. Он отложил телефон на видное место, чтобы видеть инструкции, и принялся за работу с сосредоточенностью ученого, приступающего к сложному эксперименту. Достал из деревянной подставки несколько острых, блестящих ножей разного размера, выбрал один средний, с широким лезвием, взял тяжелую деревянную разделочную доску из темного дерева, начал нарезать овощи – лук тонкими, прозрачными полукольцами, морковь ровной, аккуратной соломкой, сладкий перец тонкими, изящными полосками. Его движения были уверенными, точными, выверенными до миллиметра, каждый рез, каждый поворот ножа был отточенным, экономичным, красивым в своей функциональности. Джеюн стоял, опершись о кухонную тумбу, и наблюдал, все еще не понимая, зачем его позвали, если он ничего не умеет и явно будет только мешаться под ногами, как лишний, неуклюжий предмет в этом отлаженном механизме. Через пару минут, привлеченный, видимо, соблазнительными запахами начинающейся готовки и звуками шипения масла на раскаленной сковороде, к ним присоединился Рики, оставив своего виртуального соперника на произвол судьбы. — О, кулинарный мастер-класс от самого Ли Хисына! – провозгласил он, заглядывая другу через плечо с видом знатока и ценителя, хотя его собственный кулинарный опыт ограничивался разогреванием лапши быстрого приготовления и поджариванием тостов до угольного состояния. — Что делаем, шеф? Паэлью с морепродуктами и шафраном, от которой пахнет солнцем и Валенсией? Беф бургиньон по-бургундски, томленый в красном вине до состояния нежной, тающей во рту субстанции? Или что-то эдакое, с непроизносимым итальянским названием, в котором будет двадцать букв «р» и секрет, передаваемый из поколения в поколение? — Жаркое с курицей и овощами, – коротко, без эмоций, но и без раздражения ответил Хисын, не отрываясь от нарезки лука, его глаза слезились от едких испарений, но он не моргнул. — Присоединяйся, приноси пользу. Почисть вот эту картошку или нарежь шампиньоны. Только, ради всего святого, возьми нож поменьше и поострее, иначе ты отрежешь себе палец, и мы останемся голодными, злыми и в машине скорой помощи. Рики, кажется, был только рад получить какое-то конкретное, осязаемое задание, почувствовать себя причастным, полезным, частью этого маленького, импровизированного хозяйства. Он с преувеличенным, почти комическим энтузиазмом принялся за грибы, продолжая болтать без умолку, заполняя пространство кухни потоком сознания, перескакивающим с темы на тему. Хисын его не останавливал, не шикал, не просил замолчать, лишь изредка бросал короткие, отточенные, как лезвие, реплики – то насмешливую, то уточняющую, то отдающую тихий, но не терпящий возражений приказ. Он смеялся, коротко, глухо, почти неслышно, больше похоже на выдох, когда Рики выдавал что-то особенно абсурдное или философское на тему кулинарии, сравнивая нарезку овощей с медитацией, а процесс тушения – с алхимическим превращением. Это было удивительно, почти нереально. Хисын, который в стенах общежития чаще отмалчивался, огрызался с ледяной вежливостью или просто демонстративно, всем видом игнорировал их с Рики, здесь, на своей формальной, нелюбимой, но своей территории, казался более… раскрепощенным, почти домашним. Не теплым в общепринятом смысле, но менее защищенным, менее нуждающимся в постоянной демонстрации неприступности. Джеюн, наконец, сел на барный стул, подпер щеку ладонью и просто наблюдал, как художник – за игрой света и тени. Он лениво, рассеянно осматривал стерильную, холодную красоту кухни, оценивал каждое движение Хисына – как тот ловко, одной рукой, управлялся с ножом, держа другой сковороду, как перемешивал ингредиенты на раскаленном металле длинной деревянной лопаточкой, пробуя соус кончиком ложки и слегка хмурясь, внося поправки. А Рики… Рики был счастлив. Это было видно невооруженным глазом, читалось в каждом его жесте, в блеске глаз, в расслабленности плеч: он болтал, смеялся своим громким, заразительным смехом, поддразнивал Хисына по поводу его «перфекционизма на кухне», сравнивая его с французским шеф-поваром, страдающим от мании величия, и тот принимал это. Не отталкивал, не закрывался в своей раковине молчания, не обрушивал на него шквал сарказма. Он отвечал, но без злобы, скорее с усталой, привычной снисходительностью старшего брата к младшему, который вечно попадает в истории. — Значит, так, – говорил Рики, торжественно поднимая крупный, белый шампиньон, как священную реликвию. — Искусство нарезки грибов. Ты должен почувствовать гриб, его текстуру, его душу, если угодно, слиться с ним воедино, понять, в каком направлении лежат его волокна, чтобы резать поперек них, а не вдоль, иначе он будет резиновым, а это профанация, преступление против грибной сущности… — Ты с ним скорее слюнями сольешься, если будешь так близко к нему прикладываться и шептать ему на ушко, – фыркнул Хисын, не глядя на него, помешивая соус, в котором что-то шипело и пузырилось. — Просто режь. И, ради бога, не слишком тонко, а то на сковороде они мгновенно превратятся в неаппетитную серую, склизкую кашу, и я заставлю тебя это все съесть. Одному. — Ты подавляешь мой творческий порыв и кулинарную интуицию, которая, я уверен, во мне дремлет, – возмущался Рики, но резал уже заметно быстрее и аккуратнее, стараясь делать ломтики одинаковыми, как солдаты на параде. — Я спасаю наш ужин от превращения в несъедобный перформанс в стиле абстрактного экспрессионизма. И, возможно, твои пальцы от нелепой и болезненной ампутации. Когда еда была почти готова, наполняя всю квартиру умопомрачительными, сложными, теплыми ароматами тушеного мяса, сладкой паприки, чеснока, тимьяна и чего-то еще, неуловимого, но безошибочно домашнего, Джеюн встал, чтобы помочь всё расставить, почувствовав наконец прилив энергии и желание быть полезным. Большой обеденный стол из черного дерева на шесть персон, который, судя по девственной чистоте его поверхности и идеальной симметрии стульев, никогда в своей жизни не использовался по прямому, утилитарному назначению, наконец-то должен был обрести смысл, стать центром, вокруг которого будет кипеть жизнь, пусть и всего на один вечер. Они достали из глубин шкафа тяжелые, белые, фарфоровые тарелки с тонким, почти незаметным золотым ободком, блестящие, холодные столовые приборы из матовой нержавеющей стали, сложили в аккуратные треугольники плотные, льняные салфетки цвета слоновой кости. За окном уже окончательно стемнело, но дождь не утихал, лил с удвоенной, неистовой, почти яростной силой, размывая в мутные, переливающиеся потоки яркие краски ночных неоновых огней, рекламных билбордов и окон небоскребов, превращая панораму ночного Сеула за огромным, во всю стену, окном в живое, дышащее, абстрактное акварельное полотно, составленное из золота, пурпура, изумрудной зелени и чернильной синевы. Они сели за стол, и Рики, как будто только и ждал этого момента, тут же вскочил и притащил из встроенного, скрытого в стене мини-бара в гостиной две бутылки красного вина, которые, видимо, присмотрел и мысленно приватизировал еще раньше, во время своего первого исследования территории. — Для атмосферы! Для завершенности картины! – заявил он, ставя бутылки на стол с таким торжествующим видом, будто это были завоеванные в честном бою трофеи, добытые в походе за хорошим настроением. — Без хорошего вина ужин – просто утилитарное потребление калорий для поддержания жизнедеятельности, скучная биологическая необходимость. А с вином – целое событие, маленький праздник, акт эстетического и гедонистического наслаждения. — Ты просто хочешь выпить, а ищешь высокопарные, псевдоинтеллектуальные оправдания, чтобы не чувствовать себя обычным студентом, который тянется к бутылке в пятницу вечером, – без тени эмоций, как констатацию факта, произнес Хисын, но не препятствовал, лишь слегка, почти незаметно покачал головой, как бы говоря: «Ну что с тобой поделать, все равно не переубедишь». Нишимура с торжествующим видом опытного сомелье, который вот-вот откроет миру шедевр, открыл первую бутылку с характерным, сочным хлопком и разлил темно-рубиновую жидкость по высоким, тонкостенным бокалам, которые зазвенели от прикосновения друг к другу чистым, хрустальным звуком. Джеюн взял свой, покрутил в руках, наблюдая, как густое, маслянистое вино оставляет на стекле медленные, тягучие, похожие на слезы «ножки», которые медленно стекают вниз, оставляя после себя прозрачные дорожки. — Знаете, а мы сейчас прям как шведская семья, – выпалил Рики с набитым ртом, глотая кусок курицы, и немедленно, как бы осознав всю потенциальную взрывоопасность своего заявления, замер, уставившись на Хисына выжидающе. Воцарилась секундная, оглушительная, почти физически ощутимая тишина, в которой был слышен только шум дождя за окном. Хисын, подносивший ко рту на вилке аккуратный кусок курицы, замер. Его лицо выразило такую степень чистого, немого, почти клинического брезгливого недоумения, словно Рики только что предложил всем раздеться догола и начать танцевать на столе канкан под аккомпанемент мандолины. Джеюн же сначала фыркнул, подавившись куском хлеба, а потом рассмеялся – громко, искренне, так, что ему пришлось отставить бокал, чтобы не расплескать драгоценное вино, и схватиться за салфетку, чтобы вытереть слезы, выступившие на глазах от смеха и легкого удушья. — Что? – оправдывался Рики, но сам тоже начал неуверенно, смущенно хихикать, понимая всю абсурдность и двусмысленность своего заявления. — Ну, типа… мы втроем. Вдали от всех. Сами готовим ужин, пьем дорогое вино, общаемся, как… как близкие люди. Это же мило! По-домашнему! Я имел в виду атмосферу, а не… — Фу, Рики, что ты несешь, перестань, – прервал его Хисын, наконец проглотив еду и сделав большой, решительный глоток вина, как бы смывая со своего нёба не только вкус пищи, но и сам звук этой фразы. — Ты вообще знаешь, что на самом деле означает этот термин, или ты просто где-то услышал и решил, что он звучит «мило»? — Ты просто не романтик, — заявил Рики, размахивая вилкой, на которой болтался кусок перца. — У тебя душа черствая. Ты не видишь красоты в простых, человеческих моментах. — Я реалист. И пожалуйста, сделай мне одолжение – никогда, ни при каких обстоятельствах, даже под пытками, больше не произноси в моем присутствии, в моем доме, в радиусе ста метров от меня словосочетание «шведская семья». У меня от него возникает стойкая, почти аллергическая реакция, сопровождающаяся желанием немедленно продезинфицировать все поверхности и проветрить помещение. И не только на него. — Да ладно тебе, Хи! Ну подумаешь, неудачное сравнение! Я же в хорошем смысле! Как… единое целое. Команда. Братство по несчастью, но все-таки братство. — Мы не команда, – сухо, но уже без прежней, ледяной жесткости, скорее с усталой констатацией ответил Хисын. — Ты – стихийное бедствие в теле человека. Джеюн… – Ли запнулся, бросив быстрый, оценивающий взгляд на Джеюна, который с интересом, приподняв бровь, ждал продолжения, чувствуя, как под этим взглядом по его коже пробегают знакомые мурашки. — Джеюн – отдельная, сложная, требующая отдельного многочасового семинара тема для дискуссии. А я – просто человек, который платит за электричество в этой бетонной, стеклянной коробке, оплачивает эту еду и сейчас очень, очень хочет, чтобы ты сосредоточился на поедании того, что сам же и помогал, с переменным успехом, готовить, а не на разработке сомнительных социальных теорий и проведении нелепых аналогий из разряда «как в плохом романтическом кино». Рики фыркнул, но сменил тему, понимая, что дальше этот спор заведет его в тупик, из которого не будет достойного выхода. Они говорили о предстоящей выставке Рики в Инсадоне, о его страхах и надеждах, о сложностях учебы, о тупых, занудных профессорах и интересных, вдохновляющих предметах, о каком-то новом нашумевшем фильме, который все обсуждают, но никто не понимает, о том, куда бы они поехали, если бы вдруг выиграли большую сумму денег или им предоставили внезапный, оплачиваемый отпуск. Диалог тек легко, почти сам собой, перескакивая с темы на тему, перемежаясь короткими, жаркими спорами, глупыми шутками, внезапными, ностальгическими воспоминаниями. Первая бутылка вина опустела быстро, почти незаметно. Рики, раззадоренный и раскрепощенный, с горящими щеками и блестящими глазами, открыл вторую. Джеюн, который обычно пил очень мало и с осторожностью, помня о своей не самой крепкой голове и склонности говорить лишнее под воздействием алкоголя, на этот раз не отказывался, позволяя Рики подливать ему снова и снова. Вино было действительно прекрасным – насыщенным, плотным, с глубокими нотами темных ягод, чернослива, легкими оттенками дуба и едва уловимой, пикантной горчинкой в послевкусии. Оно делало края мира мягче, звуки – приглушеннее, а то тихое, тлеющее, но постоянное желание внутри – ярче, настойчивее, смелее, снимая последние слои сдержанности и страха. Еда была восхитительной, простой, но приготовленной с тем вниманием к деталям, которое было свойственно Хисыну во всем. Курица таяла во рту, соус был в меру острым, ароматным и сложным, овощи – хрустящими, но пропитанными соком и вкусом мяса. Джеюн, наевшись досыта, чувствуя приятную, теплую тяжесть в желудке, отодвинул пустую тарелку и откинулся на спинку своего удобного, эргономичного стула. Он держал в руке почти пустой бокал, слегка вращая его, наблюдая, как остатки темно-рубиновой жидкости медленно стекают по наклоненному стеклу, и наблюдал, как Рики, уже изрядно выпивший, жестикулирует, рассказывая какую-то невероятную, наверняка приукрашенную до неузнаваемости историю о том, как пытался нарисовать портрет бездомного кота во дворе общежития, а тот оказался не просто котом, а существом с характером философа-стоика и весьма специфическими взглядами на жизнь, искусство и проблему миграции воробьев. Наблюдал, как Хисын слушает, иногда вставляя едкое, но всегда меткое, попадающее в самую суть замечание, от которого Рики только больше разгорается, защищая свою точку зрения. И чаще всего, когда он поднимал глаза от своего бокала или от тарелки, его взгляд встречался со взглядом Хисына, который сидел напротив. Ли смотрел на него в ответ не постоянно, не пристально, не как на объект изучения, но часто, будто Джеюн был точкой отсчета в этом пространстве. Его взгляд скользил по лицу Джеюна, задерживался на его губах, слегка окрашенных вином, опускался на руки, обхватывающие тонкую, хрустальную ножку бокала, на оголенный участок кожи у ворота простой футболки, где виднелась ключица, на движения горла, когда он глотал. В этом взгляде не было ничего скрытого, завуалированного, игривого – он был открытым, прямым, голодным, почти животным в своей откровенности. И от этого взгляда, от его тяжести и жара, по всей коже Джеюна, от макушки до пят, пробегали быстрые, электрические волны мурашек, сладких и тревожных одновременно, заставляющих сердце биться чуть чаще, глубже, громче, отдаваясь в висках низким, настойчивым стуком. Рики, захмелев и разгорячившись вином и собственным красноречием, разливал остатки вина из второй бутылки, уже почти пустой, по бокалам с размашистыми, театральными жестами, рискуя пролить драгоценную жидкость на безупречную скатерть. Хисын только вздыхал, сжимая переносицу пальцами, и отодвигал свой бокал подальше, явно решив, что с него на сегодня хватит, его лимит трезвости и самообладания исчерпан. Джеюн же, наоборот, молча протягивал свой почти пустой бокал, позволяя Рики долить ему еще. Когда опустела и последняя бутылка, а на столе остались только смятые салфетки, пустые тарелки и бокалы с бордовыми следами на дне, глаза Рики стали окончательно слипаться, речь – заплетаться, перескакивать с темы на тему без всякой логики, а движения – замедленными, неловкими, как у большого, добродушного медведя. Джеюн поднялся, чувствуя приятную, теплую, пьяную тяжесть в ногах и легкое, приятное головокружение, заставляющее мир слегка покачиваться, и начал собирать со стола пустые тарелки, складывая их со звоном одна на другую. Хисын, молча, без слов, без благодарности или упреков, последовал его примеру. Они слышали, как Рики, едва добравшись до дивана, снова, по привычке, запустил игру, но звуки из динамиков были уже вялыми, прерывистыми, а через пару минут и вовсе стихли, сменившись тихим, ровным, беззаботным похрапыванием, которое сразу же слилось с шумом дождя в единый, убаюкивающий звуковой фон. Они молча, в полусне, вымыли посуду, сполоснули сковороды, загрузили посудомоечную машину – ее первое в истории этой квартиры использование, – протерли стол и столешницы до зеркального, безупречного блеска, убрали все следы их присутствия, как преступники заметают улики. Когда кухня снова сияла стерильной, выставочной, неживой чистотой, в полном, разительном контрасте с гостиной, где Рики успел раскидать свои вещи, геймпады, носки, пустые стаканы и создать оазис творческого и бытового хаоса, Джеюн почувствовал накопившуюся физическую усталость, смешанную со странным, сладким, пьянящим возбуждением, шевелящимся где-то глубоко в животе, внизу, тугим, горячим узлом. Он достал из своего рюкзака, брошенного в коридоре еще при входе, вещи для сна – чистую футболку, шорты, зубную щетку и пасту, – и направился в ближайшую ванную комнату, ту, что была рядом с гостиной. Хисын тем временем молча взял пачку сигарет и металлическую зажигалку с кухонного острова, где они лежали, как единственное свидетельство его человеческих, неидеальных привычек, и вышел на большой, застекленный балкон, скрывшись за раздвижной стеклянной дверью в полумрак, холодную влагу и непрекращающийся, монотонный шум дождя, который теперь лился прямо на него. Джеюн стоял под горячими, почти обжигающими струями душа, прислонившись лбом к прохладной кафельной плитке, и его мысли, размягченные вином, усталостью и этой странной, интимной атмосферой вечера, кружились, как осенние листья в водовороте, вокруг последних дней, недель, месяцев. Вокруг Хисына. Вокруг этих редких, но таких важных, таких выстраданных, таких мучительных и таких сладких прикосновений в ночной темноте общежития. Вокруг того голода, который сидел в нем, тихий, но постоянный, как шум в ушах, голод не просто по близости, а по чему-то большему, по обладанию, по растворению, по тому, чтобы стереть последние границы между ними. Он вспоминал, как рука Хисына лежала на его талии ночью, тяжелая и уверенная в своем праве находиться там, как губы касались его плеча, оставляя после себя жгучие, невидимые, но ощутимые следы, которые горели на коже еще долго после того, как прикосновение закончилось. Он вспоминал его взгляд за столом – голодный, открытый. Внизу живота сладко, но настойчиво, почти болезненно заныло, сжалось, потребовало внимания. Он переключил воду на холодную, резко, так, что дыхание перехватило от неожиданного, ледяного шока, а по разгоряченной коже побежали мурашки, и он вздрогнул всем телом. Ледяные иглы впились в кожу, отгоняя эти навязчивые, пьянящие, опасные мысли, эти соблазнительные, яркие образы, которые всплывали перед закрытыми глазами. Он провел под ледяным душем десять минут, зубы стучали, тело покрылось гусиной кожей, но он стоял, пытаясь смыть с себя не городскую грязь и пот, а это настойчивое, всепоглощающее, пугающее своей силой желание, которое угрожало захлестнуть его с головой, унести в неизвестность, где не было гарантий и правил. Когда он вышел, тщательно вытерся большим, пушистым, белым полотенцем, которое пахло чем-то химически чистым, и посмотрел на себя в большое, паровое, размытое зеркало, его лицо было раскрасневшимся от контраста температур, волосы – темными, влажными и неприрученно вьющимися, глаза – слишком яркими, слишком большими, с расширенными зрачками. Он медленно, будто в замедленной съемке, привел себя в порядок, натянул чистую, простую серую футболку и домашние шорты из мягкого хлопка, которые едва доходили до середины бедра, и большую часть которых скрывала футболка. Он чувствовал себя уязвимым, почти раздетым, обнаженным, и от этого странное волнение, смешанное с предвкушением и страхом, только усиливалось, заставляя сердце глухо, настойчиво стучать где-то в горле, отдаваясь в ушах. Вернувшись в гостиную, он обнаружил, что Рики уже крепко спит, свернувшись калачиком на диване, прикрывшись одним из декоративных, мягких пледов, а геймпад мирно лежал на ковре рядом с пустым бокалом. Хисын стоял у огромного окна, глядя в ночную, залитую дождем тьму, но обернулся на его шаги, услышав их. От него тянуло холодом улицы, запахом мокрой одежды и едва уловимым, горьковатым, знакомым запахом табака, который всегда ассоциировался у Джеюна с ним. — Долго ты, — сказал он. Его голос был тихим, приглушенным, но в нем не было упрека, не было раздражения. Была… усталость. Глубокая, всепроникающая. И что-то еще, глубинное, невысказанное, тревожное, что висело в воздухе между ними, как неразрешенный аккорд. Джеюн фыркнул, стараясь казаться небрежным, расслабленным, хотя каждое движение давалось ему с усилием, будто он двигался в вязком сиропе, а голова была наполнена ватой. — Душ – это святое. Он плюхнулся на диван рядом с Хисыном, но не вплотную, оставив между ними сантиметров двадцать пространства, дистанцию, которую можно было преодолеть одним движением, но которая все еще существовала как барьер. Шим прислонился к нему, сначала осторожно, просто касаясь плечом, а потом, не встретив ни малейшего сопротивления, отстранения или напряжения, – всем весом, положив голову ему на плечо, уткнувшись носом в ткань его чистой, темной футболки. Это было немое, но абсолютно понятное, почти детское требование. Просьба о прикосновениях, по которым он изголодался за всю эту неделю формальностей, тяжелой учебы и вынужденной, мучительной дистанции. И Хисын давал ему их. Сначала просто позволил ему лежать, прислонившись, приняв его вес. Потом, через минуту, может две, его рука обошла его плечи, легла на верхнюю часть руки. Пальцы начали водить по его руке поверх ткани футболки, медленно, почти неосознанно, как бы сами собой, рисуя невидимые узоры. Он всегда давал ему всё, что Джеюн хотел, или, по крайней мере, всё, что мог, и это одновременно сводило с ума от счастья и заставляло сердце сжиматься от невероятной, почти болезненной благодарности и чувства, что он ничего не заслуживает. Хисын проявлял свою любовь, свою привязанность по-своему, странно, сложно, с оговорками и отступлениями, но так ясно, так ощутимо – через эту тихую, но постоянную готовность отдавать, терпеть его близость, его требования, его немые просьбы. Через терпение, которое было для него самой сложной вещью на свете. Через эти редкие, но такие значимые, такие выстраданные моменты абсолютной, беззащитной близости, когда все стены рушились, и оставалось только тепло двух тел и тихий шепот дыхания. Он был невероятным. Непонятным, как сложная, многослойная поэма на незнакомом языке. И Джеюн иногда ловил себя на крамольной, почти кощунственной мысли, что он совсем не заслуживает этого. Не заслуживает такого сосредоточенного, глубокого, пусть и запутанного, как темный лес, чувства. Задумчиво, почти неосознанно, движимый остатками вина в крови и этим сладким, пьяным оцепенением, Джеюн начал водить кончиками пальцев по бедру Хисына, по ткани мягких, темных домашних штанов. Сначала это были легкие, едва заметные, почти случайные прикосновения, будто он рисовал невидимые, абстрактные узоры, просто чтобы чувствовать под пальцами тепло другого тела, его форму. Потом смелее, настойчивее, уже не случайно. Он прошелся по внутренней стороне бедра, выше колена, и случайно, как бы нечаянно, задержался там, нажал чуть сильнее. И почувствовал, как тело рядом с ним мгновенно, как по команде, напряглось, стало твердым, как камень, дыхание на секунду замерло, прервалось. Джеюн остановился, но не убрал руку, не отдернул, как от огня. Он оставил ее там, чувствуя сквозь тонкую ткань исходящий жар и почти болезненное напряжение, которое передавалось и ему, заставляя кровь быстрее бежать по венам. Контроллер окончательно выпал из ослабевших, спящих пальцев Рики и с глухим стуком упал на ковер. Джеюн тихо, сдавленно рассмеялся, глядя на мирно похрапывающего, ничего не подозревающего друга, но поднялся, оторвавшись от Хисына, чувствуя, как холодок проникает в то место, где только что было так тепло. Он осторожно растолкал Рики за плечо. — Эй, спящая красавица. Иди в кровать, серьезно. Здесь заснешь – потом все кости будут болеть, и ты будешь ныть еще громче и изобретательнее, чем обычно, а мне в понедельник рано вставать, и слушать твои стоны о затекшей шее у меня не будет ни сил, ни желания. Рики что-то промычал, не открывая глаз, некое подобие протеста, но позволил Джеюну поднять себя, повести, почти потащить через квартиру, спотыкаясь и ковыляя, как пьяный матрос по палубе во время шторма. Хисын молча указал глазами на одну из гостевых спален – ту, что была рядом, дверь была приоткрыта, и внутри, в свете ночника, виднелась аккуратно застеленная, белоснежная кровать. Джеюн заботливо, с трудом уложил Рики на матрас, снял с него носки, накрыл одеялом до подбородка, как ребенка. Друг почти мгновенно провалился обратно в глубокий, беспробудный сон, его дыхание стало ровным, глубоким, довольным. Джеюн выключил свет, оставив дверь приоткрытой на случай, если тому что-то вдруг понадобится ночью, и вышел, чувствуя странную, братскую нежность к этому большому, шумному, нелепому человеку. Возвращаясь по длинному, слабо освещенному встроенными в пол ночниками коридору обратно в гостиную, он заметил, что в другой спальне горит мягкий, приглушенный, теплый свет маленькой прикроватной лампы. Хисын стоял посреди комнаты, возле огромной, низкой кровати с темным, минималистичным изголовьем, его руки были засунуты в карманы штанов, а взгляд был устремлен куда-то в пространство перед собой, в пустоту, будто он рассматривал невидимую, только ему видимую картину, или просто ждал, замер в нерешительности. Джеюн проскользнул внутрь, аккуратно закрыв за собой дверь, негромко, но все же достаточно громко, чтобы быть услышанным. Тихий, но отчетливый щелчок замка прозвучал в тишине комнаты неожиданно громко, почти вызывающе. Звук, казалось, вернул Хисына из его размышлений, вырвал из транса. Он медленно, будто через силу, обернулся. Его лицо в теплом, желтоватом свете единственной лампы с тканевым абажуром казалось менее резким, более человечным; тени под глазами и на щеках смягчали обычно безупречные, холодные черты, делая его уязвимее, реальнее. Джеюн подошел к кровати, ощутив под босыми ногами мягкость толстого, светло-серого ковра, и опустился на ее край, почувствовав под собой прохладу дорогого, гладкого, хрустящего постельного белья из египетского хлопка. Затем, движимый усталостью, вином, и странным, новым чувством права, которое давала им их сложная, выстраданная близость, он лег на живот, вытянувшись во весь рост и зарывшись лицом в груду мягких, прохладных, идеально белых подушек. Матрас, невероятно мягкий и в то же время упругий, с памятью формы, с удовольствием принял его тело, обволакивая, как теплая, послушная вода, снимая последние остатки напряжения с мышц спины и ног. — Устал? – спросил Хисын. Его голос прозвучал совсем рядом, тише, чем постоянный шум дождя за окном, но яснее, весомее. Он выключил телефон, который до этого держал в руке, и отшвырнул его на прикроватную тумбу из черного матового дерева, подальше, с таким видом, будто избавлялся от чего-то ненужного, мешающего, чужеродного в этом интимном пространстве, от последней связи с внешним миром, который мог ворваться сюда со своими требованиями и проблемами. — Немного, – признался Джеюн, его голос был приглушен тканью наволочки, но слышен отчетливо. Он чувствовал, как взгляд Ли скользит по его спине, по изгибу позвоночника, выступающему под тонкой тканью футболки, по линии лопаток, по талии, по бедрам, открытым короткими шортами. Это был не быстрый, оценивающий, поверхностный взгляд. Это было медленное, внимательное, почти тактильное изучение, фиксация каждой детали, как будто Хисын хотел запомнить этот образ, запечатлеть его в памяти навсегда. И от этого медленного, тяжелого скольжения взгляда волна возбуждения, теплая, тяжелая и сладкая, как патока, пробежала по его телу от копчика до самого затылка, заставив кожу под одеждой покрыться мелкими, отчетливыми мурашками, а дыхание на мгновение перехватило. Хисын сделал шаг ближе и осторожно, как будто боялся спугнуть или сломать что-то хрупкое, невероятно ценное, коснулся его волос, которые были еще слегка влажными на концах. Его пальцы, прохладные и сухие, впутались в темные, непослушные пряди, заправили одну за ухо, легонько, почти нежно почесали кожу головы у виска, вызвав слабую, приятную дрожь. Джеюн замер, полностью, без остатка растворившись в этом прикосновении, в этой немой ласке. Каждая клетка его кожи, каждый нерв жаждали продолжения, но он сдерживался, стискивая зубы, позволяя Хисыну вести эту немую, медленную игру, диктовать правила и темп, потому что знал – за этой осторожностью скрывается буря, и он боится ее так же, как и жаждет. Он наблюдал за ним через слегка прикрытые, притворяющиеся сонными глаза, через щель между ресницами. Его разум плыл, затмеваемый желанием, которое уже не было тихим, фоновым шумом. Оно нарастало, как прилив, заполняя все внутреннее пространство, становясь единственной реальностью. Он жаждал чужих прикосновений уже не только на коже, поверх одежды, но и под ней, на голой коже, жаждал чужих губ, чужих рук, которые знали бы, куда нажимать, как сжимать, где искать самые чувствительные места. Жаждал того, чтобы это расстояние, эти сантиметры ткани и воздуха, наконец исчезли, и они стали одним целым, спутанным, горячим, неразделимым. Но он молчал, стиснув зубы до боли. Ждал. Просить не мог и не хотел, потому что это разрушило бы что-то важное, какой-то хрупкий баланс, который они выстроили. Это был их немой, но абсолютно понятный обоим договор, их игра, где инициатива исходила от Хисына, потому что он был тем, кто боялся больше, кто отступал, кто строил стены. Джеюн ждал, когда Хисын будет готов. Когда тот перестанет бороться с призраками внутри себя, с демонами прошлого и страхами будущего, и позволит этому голоду, этой ярости, этой потребности вырваться наружу, захлестнуть их обоих, унести в неизвестность. Взгляд Ли, когда Шим приоткрыл глаза чуть шире, перестав притворяться спящим, был настолько открытым, таким голодным и животным, лишенным всякой маскировки, что у Джеюна окончательно перехватило дыхание, и в груди что-то сладко и больно сжалось. Но и Хисын не спешил, не бросался, не срывался с места, как мог бы сделать кто-то другой, поддавшись импульсу. Он медленно, с той же осторожностью, но и с решимостью, опустился рядом на кровать и продолжил смотреть на Джеюна, его глаза были темными, глубокими, в них не было алкогольной дымки, той легкой затуманенности, что слегка витала вокруг Джеюна. Было нечто другое. Ясное. Сфокусированное. Решительное, но при этом полное внутренней борьбы. И по-звериному голодное не просто до плоти, до физического обладания, а до ответа, до подтверждения, до той же отдачи, до того, чтобы быть не просто взятым, но и желанным с той же силой, с какой он сам желал. Рука Хисына наконец опустилась, прервав этот долгий, тяжкий взгляд. Не на талию, не на спину, а на голую кожу его бедра, чуть выше колена, там, где шорты заканчивались, обнажая гладкую, теплую поверхность. Пальцы обхватили его, сжали слегка, но твердо, уверенно, будто проверяя реальность, плотность мышц, температуру кожи, ее отклик. Джеюн едва сдержал вздох, который рвался наружу, горячий и влажный. Рука не поднималась выше. Она лежала там, горячая и тяжелая, якорь в море неопределенности и тлеющего желания, точка контакта, от которой расходились круги по всему телу. Хисын прикрыл глаза на секунду, как будто собираясь с силами, набираясь смелости, чтобы сделать следующий шаг, переступить через последний внутренний барьер. Джеюн следил неотрывно, его ресницы подрагивали от внутреннего напряжения, от борьбы между жгучим желанием отдаться, броситься вперед, и холодным, рациональным страхом спугнуть этот момент, разрушить его неловким движением или словом. Потом рука Хисына сдвинулась, осторожно, почти невесомо, как перо, переместилась на его поясницу, скользнула под край футболки, поднялась вверх по спине, пальцы коснулись голой кожи у позвоночника. Джеюн вздрогнул всем телом, непроизвольная, сильная судорога удовольствия пробежала по позвоночнику, заставив его выгнуться. И тогда рука начала движение. Вверх, вдоль позвоночника, медленно, до лопаток, ощупывая каждый позвонок, и вниз, к пояснице, к копчику, и снова вверх, снова и снова, медленно, исследуя каждый изгиб, каждый мускул, каждую родинку или шрам. Прикосновения были нерешительными, почти робкими, будто Хисын боялся причинить боль, напугать, или обнаружить что-то, что заставит его остановиться, отшатнуться. Но от них, от этих неуверенных, исследующих прикосновений, Джеюн горел. Изнутри. Кожа под пальцами Хисына будто вспыхивала, оставляя после себя невидимые, но жгучие следы, которые проникали глубоко внутрь, к самым костям. Он готов был сорваться, сделать что-то первым, взять инициативу в свои руки, положить конец этой мучительной неопределенности, этому медленному, сладкому танцу. Но он хотел получить это от Хисына. Шим плавился под этими чужими, такими желанными и такими мучительными прикосновениями, теряя последние остатки терпения с каждой секундой, с каждым движением пальцев по его коже. А потом, когда рука Ли снова вернулась на бедро, поднялась чуть выше, на внутреннюю, особенно чувствительную, почти запретную поверхность, и сжала его с новой, почти властной, требовательной силой, терпение лопнуло. Окончательно и бесповоротно, как тонкая шелковая нить, натянутая до предела. Джеюн поднялся, нависая над Хисыном сверху. Он смотрел ему прямо в глаза, держа его лицо в своих руках, его пальцы впились в щеки Ли, больно, оставляя белые, а затем красные отпечатки, следы своего владения. — Хватит, – выдохнул он, и в его голосе звучала уже не мольба, не просьба, а требование, смешанное с отчаянием и той самой голодной, накопившейся за недели яростью, что копилась внутри, как пар в закупоренном котле. — Хватит мучать меня. Пожалуйста. Хисын, пожалуйста. Хисын не ответил. Не словом. Его руки, лежавшие до этого по бокам, расслабленно, молниеносно пришли в движение, схватили Джеюна за талию, обхватив ее крепко, почти болезненно, впиваясь пальцами в мягкую ткань футболки и в кожу под ней. И он накрыл его губы своими. Поцелуй не был нежным, вопросительным, неуверенным. Он был жарким, влажным, требовательным и невероятно умелым с первой же секунды, ведь Хисын знал, как это делать, знал все, что нужно, и делал это с уверенностью. Это был поцелуй голода, который слишком долго сдерживали, голода, который готов был поглотить все на своем пути, не оставив ничего. Поцелуй ответа, которого ждали, в который до конца не верили, но который, когда он пришел, был абсолютным, не оставляющим сомнений. Джеюн отвечал с такой же яростью, с таким же отчаянием, с такой же накопленной, выстраданной страстью. Он открылся полностью, без остатка, без задних мыслей, без страха. Его руки цеплялись за плечи Хисына, впивались в ткань его футболки, потом в волосы, сжимая темные, мягкие пряди в кулаках, притягивая его ближе, еще ближе, стирая последние миллиметры. Он стонал прямо в его рот, низко, сдавленно, не стесняясь звуков, которые рвались из его горла. От одного этого поцелуя, от одного только ощущения его языка, его зубов, легкого, но чувственного укуса за нижнюю губу, внизу живота уже растекалось густое, сладкое, нестерпимое тепло, сжимая все внутри тугим, горячим, пульсирующим узлом. Он был голоден. Голоден так, как никогда раньше в своей жизни, с такой силой, которая пугала и опьяняла одновременно. И только Хисын, только этот человек под ним, с его сложными глазами и запутанной душой, мог этот голод утолить. Или, что было более вероятно, вознести до небес, разжечь до состояния полного, беспамятного безумия. Прикосновения Хисына были горячими, уверенными, но все еще сдерживаемыми какой-то последней, тонкой внутренней уздой, страхом перейти какую-то черту, зайти слишком далеко, слишком быстро. Его руки забрались под футболку Джеюна, исследовали кожу на спине, на боках, скользнули к груди, к животу. Джеюн скулил, когда большие пальцы Хисына провели по его соскам, сначала легонько, почти нежно, потом с нажимом, заставляя их набухнуть и затвердеть под прикосновениями. Слишком чувствительно. Слишком неожиданно и приятно, до мурашек, до дрожи в коленях. Он подался бедрами вперед, инстинктивно, ищуще, и почувствовал под собой твердое, горячее, явное напряжение, упиравшееся в него через слои ткани. Его собственное движение, его непроизвольное, инстинктивное трение задели Хисына, и тот ответил сдавленным, хриплым, глубоким стоном, который застрял где-то глубоко в его горле, но был слышен, как удар грома в тишине комнаты, и от этого звука Джеюна затрясло еще сильнее. Руки Хисына переместились на его бедра, обхватили их крепко, почти впиваясь пальцами в кожу и мышцы, и он двинул Джеюна на себя, заставляя повторить движение, задавая ритм, медленный, но неумолимый. Шим застонал уже громче, не в силах и не желая больше сдерживаться, его голос сорвался на высокую, жалобную ноту. Он отвечал, двигаясь сам, находя этот ритм, подстраиваясь под него, откинув голову назад, обнажив шею. Его губы оторвались от губ Хисына, скользнули по щеке, по линии челюсти, по шее, по тому месту, где пульсировала кровь. Он больно, почти до крови, кусал кожу у ключицы, оставляя красные, а потом начинающие синеть, отчетливые следы, метки. Его пальцы, цепляясь за плечи, за спину, за шею, оставляли синяки на чужой, бледной коже. Но Хисын не останавливал его. Не говорил «нельзя», «больно», «перестань». Он, казалось, только жаждал этого, этого насилия, этой боли как физического, осязаемого доказательства происходящего, как подтверждения того, что это – реально, что он здесь, что это не сон, который развеется утром. Он жаждал этих следов, этих синяков как клейма, как знаков принадлежности, как доказательства того, что он может чувствовать, что он может быть желанным до такой степени, что это оставляет следы. Джеюн оторвался, чувствуя, как голова кружится от недостатка воздуха и от этого опьяняющего чувства власти, близости, желания. Он закинул голову назад, глаза закрыты, губы полуоткрыты, дыхание прерывистое, хриплое. И снова двинул бедрами, ища тепло, трение, больше контакта, больше этого опьяняющего, грубого трения через ткань, которое уже было почти невыносимым. Это было инстинктивно, примитивно и невероятно, до головокружения, сильно. Одним плавным, но очень сильным, почти грубым движением, в котором была вся его скрытая, всегда сдерживаемая физическая мощь, Хисын толкнул младшего так что Джеюн оказался под ним, придавленный к матрасу его весом, его теплом, его силой. Раскрасневшийся, с влажными, покрасневшими, слегка опухшими от поцелуев губами и мутными, потерянными, темными глазами, он выглядел воплощением всего запретного, всего сладкого, всего, что могло свести с ума, лишить рассудка. Хисын, не отрывая от него взгляда, стянул футболку сначала с себя, резким движением через голову, обнажив торс – рельефный, с четкими мышцами живота, бледную, почти фарфоровую кожу, по которой уже бежали капли пота, блестящие в мягком свете лампы. Потом, медленнее, с помощью Джеюна, который выгибался, помогая, стянул с него его собственную серую футболку, сбросив ее на пол. И теперь они были обнажены по пояс, кожа к коже в некоторых местах, тепло смешивалось с потом и дыханием, а в воздухе стоял густой, сладкий, животный запах возбуждения, пота и чего-то еще, неуловимого, но безошибочного. Джеюн требовал внимания, он не мог молчать. Он тянулся к нему руками, к его лицу, к его плечам, к волосам, цеплялся, притягивал, скулил, когда тот отстранялся, чтобы смотреть. Хисын начал исследовать его тело губами и языком, методично, неспешно, как будто составляя подробную карту сокровищ, которую он потом хотел бы читать снова и снова. Он оставлял влажные, горячие следы на шее, на груди, задерживался на сосках, заставляя Джеюна стонать и выгибаться, цепляясь за простыни, впиваясь в них пальцами. Когда Ли, наконец сжалившись, стянул с него шорты, он опустился ниже, к плоскому, напряженному животу, оставлял следы, а потом легкие, но чувствительные покусывания на выступающих косточках таза – там завтра точно будут синяки, темные и явные, которые будет больно трогать, но приятно вспоминать. Каждое прикосновение было и пыткой, и блаженством, смесью боли и наслаждения, от которой сознание начинало плыть, терять границы, растворяться в этом море ощущений. Джеюн сгорал заживо, и это было сладчайшей смертью, которую только можно было представить. Его мир сузился до этой комнаты, до этого матраса, до этого человека над ним, до запаха его кожи, его пота, его дыхания, до звуков, которые они издавали. Он стонал его имя, сначала тихо, почти шепотом, потом громче, не сдерживаясь, не боясь, что Рики в соседней комнате может что-то услышать, что стены тонкие, что это неприлично, неправильно. Сейчас не существовало никого и ничего, кроме них. Ни общежития, ни университета, ни прошлого с его ранами, ни будущего с его неопределенностью. Только это настоящее, жаркое и плотное, как расплавленный металл, который заливал все трещины, все пустоты, заполнял все до краев. Когда дыхание Хисына, горячее и влажное, оказалось в опасной близости от его живота, а затем поползло еще ниже, к тому месту, где желание было сконцентрировано в тугой, болезненный узел, Джеюн вцепился пальцами в его волосы, не то отталкивая, не то притягивая, не в силах решить, чего он хочет больше – чтобы это продолжалось вечно, или чтобы это закончилось, потому что терпеть уже не было сил. — Хисын… И тогда губы Хисына сомкнулись вокруг головки его члена. Горячие, влажные, невероятно умелые, знающие, что делать. Язык прошелся по самым чувствительным местам, и Джеюн взвыл, выгнув дугой спину, откинув голову назад в подушку, его пальцы впились в простыни, срывая их с матраса. Ощущения были настолько интенсивными, настолько всепоглощающими, что он едва не потерял сознание, мир поплыл перед глазами, окрасившись в белые, слепящие вспышки, как фейерверк под закрытыми веками. Он таял, распадался на молекулы под этим мастерским, безжалостным, абсолютным вниманием, теряя всякий контроль над телом и голосом, над мыслями, над всем, что делало его собой. Хисын остановился, когда стоны Джеюна стали сдавленными, прерывистыми, похожими на рыдания, а дыхание полностью сорвалось, превратившись в короткие, хриплые, загнанные вздохи, и все его тело напряглось. Джеюн проскулил жалобно, почти плача, когда тот отстранился, лишив его этого безумия, этого края пропасти, на котором он балансировал. Но Хисын не дал ему опомниться, не дал отдышаться. Он потянул его вверх, в новый поцелуй, глубокий, влажный, на вкус немного соленый от его же собственной кожи и предэякулята. — Моя очередь, – прошептал Джеюн, меняя их местами, и его голос был хриплым, сорванным от желания и от того, что он только что делал, от сдержанного напряжения. Хисын кивнул, не в силах вымолвить ни слова, его глаза были широко открыты, в них читался и восторг, и страх, и полная, безоговорочная самоотдача, готовность на все. Он смотрел, как Шим опускается к его животу, как его губы и язык повторяют его собственный путь. Джеюн хотел доставить удовольствие, отплатить тем же, сделать так же хорошо, как сделали ему. Его движения были менее умелыми, более неуверенными, робкими, но не менее страстными, не менее искренними, идущими от самого сердца, от этой всепоглощающей потребности быть ближе, дать все, что он может. Он слышал тихие, сдавленные, будто вырванные с корнем из самой глубины стоны Хисына, которые тот отчаянно пытался заглушить, стиснув зубы, закусив губу. Он чувствовал, как напрягается и мелко вздрагивает его тело под его губами и руками, как кожа на животе и бедрах покрывается мурашками. Он видел, как темные волосы Хисына разметались по белой подушке, как его взгляд, обычно такой сдержанный и контролируемый, стал абсолютно затуманенным, влажным, голодным, требующим, потерянным. Он видел, как Хисын до побелевших костяшек цепляется за простыни, как отворачивается, сжимая веки, когда Джеюн смотрит на него снизу вверх с насмешливым, торжествующим, но таким же безумным, таким же потерянным взглядом. Он выглядел слишком горячо. Слишком реально. Слишком… его. И это зрелище – этого сильного, всегда контролирующего себя человека, полностью отдающегося, теряющего контроль под его прикосновениями, – было самым возбуждающим, самым потрясающим, что Джеюн видел в своей жизни, ради чего стоило все, через что они прошли. Джеюн опустился ниже, удобнее расположившись между его ног, чувствуя под коленями мягкость матраса. Он взял член Хисына в руку, чувствуя, как тот пульсирует в такт бешеному сердцебиению, от напряжения, от крови, прилившей к коже, делающей ее горячей и упругой. Начал совершать осторожные, неумелые, но полные рвения и желания угодить движения, изучая реакцию, следя за дыханием, за каждым вздрагиванием. Потом, набравшись смелости, опустил голову, прошелся языком по чувствительной головке, почувствовав солоноватый, специфический, но не отталкивающий вкус. А потом, сделав глубокий вдох, взял в рот, стараясь не думать, а просто чувствовать. И тут же подавился, закашлялся от неожиданности, глубины и собственной неопытности, от того, как это было на самом деле. Над ним раздался хриплый, почти безумный, срывающийся, но беззлобный смешок. Хисын, казалось, в этот момент перестал быть тем холодным, всегда контролирующим себя, недоступным человеком. Он прикрыл глаза, его грудь тяжело, часто вздымалась, а на опухших, красных от поцелуев губах играла дикая, незнакомая, почти болезненная улыбка, в которой было и наслаждение, и боль, и какая-то горькая радость. — Не торопись… – выдохнул он, и его рука легла на затылок Джеюна не чтобы оттолкнуть, не чтобы остановить, а чтобы мягко, почти нежно направлять, показывать ритм, глубину. — Никуда не спешим. У нас вся ночь. Но Джеюн и не хотел торопиться. Он продолжал, учась на ходу, методом проб и ошибок, слушая его дыхание, его тихие, прерывистые, хриплые подсказки, его сдавленные, почти ругательные, но на самом деле ободряющие слова, которые звучали как самые нежные молитвы. И когда он почувствовал по напряжению всего тела, по дрожи в бедрах, по изменению ритма дыхания и по тому, как пальцы Хисына впились в его волосы, что тот близок к краю, Хисын сам отстранил его, резко, почти грубо, но с той же нежностью, и потянул вверх, снова увлекая в поцелуй, в котором теперь была вся соль, вся сладость, вся их общая, неконтролируемая, дикая жадность друг к другу, смешанная со вкусом кожи и предвкушением того, что должно было случиться. Джеюн позволял себе все, о чем так долго, тайно мечтал, но боялся даже подумать, не то что попросить. Кричать его имя, хрипло, сорвано, на разные лады. Кусать за губы, за плечи, за шею, оставляя отметины, которые завтра будут говорить о том, что это было реально. Царапать спину ногтями, чувствуя, как кожа под ними вздымается красными полосами, как Хисын вздрагивает от этого, но не останавливает его, а, кажется, только поощряет, прижимая сильнее. Требовать, умолять, приказывать, теряя последние остатки стыда и разума в этом вихре ощущений. И Хисына это пьянило, сводило с ума сильнее, чем любой, самый крепкий алкоголь, сильнее, чем что-либо в его жизни. Голова кружилась, мир терял очертания, расплывался в ярких пятнах, а напряжение внизу живота стало настолько болезненным, тугим, невыносимым, что терпеть не было уже никаких сил, никакой возможности. — Хи, – скулил Джеюн, прижимаясь к нему всем телом, его член, твердый и горячий, скользил по низу живота Хисына, оставляя влажные, липкие, горячие следы на коже. — Пожалуйста. Я не могу больше… Умоляю. Хисын гулко, сдавленно выдохнул, и в его выдохе была вся боль ожидания и вся радость того, что это, наконец, происходит. Он перевернул Джеюна на живот, резко, но не грубо, скорее с отчаянием и нетерпением, с силой, которая не оставляла сомнений в его намерениях. — Подожди, – прохрипел он, и его голос был совсем другим, чужим, хриплым от желания. Он потянулся к прикроватной тумбе, к выдвижному ящику. Раздался звук открывающегося ящика, шуршание упаковки, звон фольги. Джеюн, лежа ничком, слегка, почти незаметно прогнулся в пояснице, инстинктивно предлагая, чувствуя, как жар стыда, дикого возбуждения и сладкого предвкушения заливает его лицо, уши, шею, делает кожу горячей и влажной. — Ты… ты заранее все спланировал? — выдавил он, пытаясь шутить, скрыть дрожь в голосе и то, как бешено колотится сердце, но голос его сорвался на хрип, на полусмех-полустон, на что-то совсем не похожее на шутку. — Заткнись, – ответил Хисын, но в его голосе не было злости, не было раздражения, была та же хриплая, срывающаяся нежность, что и в прикосновениях, смешанная с нетерпением и какой-то почти детской неуверенностью. — Просто… был готов. На всякий случай. На тот случай, если… если ты захочешь. Если мы дойдем до этого. Джеюн уткнулся лицом в подушки, чувствуя, как что-то прохладное и скользкое касается его кожи там, в том самом месте, куда до этого касались только его собственные пальцы в минуты тайного стыда и любопытства, и куда сейчас прикасался кто-то другой, с такой осторожностью и вниманием, что от этого хотелось плакать. Хисын не торопился. Он массировал пальцами, готовил, растягивал, его свободная рука скользила по спине Джеюна, по бокам, по ягодицам, заставляя того скулить, выгибаться сильнее, терять последние остатки терпения и разума в этом море новых, невероятных ощущений. — Пожалуйста… сейчас… сейчас же… Когда Хисын наконец счел его готовым, он потянул его за бедра вверх, подложив подушку под живот для удобства, чтобы было легче, чтобы было лучше. Приставил головку ко входу и начал входить. Медленно. Невыносимо медленно, с такой осторожностью, будто боялся сломать что-то хрупкое, бесценное, миллиметр за миллиметром, давая тканям привыкнуть, растянуться, принять его. Джеюн издал протяжный, сдавленный, почти болезненный стон, в котором было больше удивления и интенсивности ощущений, чем настоящей боли. Это было не так больно, как он подсознательно, иррационально боялся, благодаря долгой, тщательной подготовке, но ощущение было головокружительным, почти пугающим в своей абсолютной интимности, полноте, чуждости и, одновременно, невероятной правильности. Он чувствовал каждое движение, каждый сантиметр, и это было слишком много, слишком реально, слишком. — Больно? – голос Хисына прозвучал прямо у его уха, хрипло, с напряжением, с борьбой, с немой мольбой сказать «нет». Он замер, полностью внутри, его тело было покрыто потом, мышцы напряжены, как стальные тросы, дрожали от усилия сдерживаться. Джеюн покачал головой, не в силах говорить, его пальцы впились в простыни, в подушки, оставляя на них влажные от пота следы. — Нет… просто… странно. Никогда так… Дай… дай привыкнуть. Хисын ждал. Его дыхание было горячим и прерывистым на шее Джеюна, его губы касались кожи у виска, шептали что-то неразборчивое, успокаивающее. Он был невероятно, почти болезненно аккуратен, когда начал двигаться. Сначала осторожные, едва заметные, почти робкие толчки, будто он боялся сломать, причинить боль, напугать. Потом смелее, глубже, но все еще сдерживая себя, контролируя каждый мускул, каждое движение. Желание, ярость, голод в нем были почти осязаемы, ими можно было дышать, но страх причинить боль, напугать, разрушить этот хрупкий, невероятный, выстраданный момент был явно сильнее, он держал его на коротком поводке. Хисын двигался, как по тончайшему, хрустальному льду над бездной, боясь сделать неверный шаг. Но Джеюн не хотел осторожности. Он хотел всего. Всего, что мог дать Хисын. Всего, что таилось в этом напряженном, красивом теле над ним, во всей этой сложной, темной, прекрасной душе. Он подался навстречу, прося большего, глубже, быстрее, теряя остатки стыда, страха и разума в этом всепоглощающем желании быть ближе, стать одним целым. Он жалобно заскулил, когда Хисын вышел почти полностью и снова вошел, уже с меньшей осторожностью, с большей уверенностью, почувствовав его ответ. И это было… это было самой сладкой и приятной мукой на свете. Боль и наслаждение сплелись в один неразрывный, горячий клубок, который распускался где-то глубоко внутри, заливая все теплом и светом. И тогда что-то в Хисыне окончательно щелкнуло, сломалось, рухнуло, разлетелось в пыль. Сдержанность, контроль, осторожность, все эти годы, эти долгие годы выстраивавшиеся, укреплявшиеся стены, все эти защиты – все это разлетелось в прах под напором того, что он видел, что чувствовал под собой. Вид Джеюна, отдающегося полностью, без остатка, стонавшего его имя, закатывающего глаза от удовольствия, сводил с ума, разрушал все барьеры до основания, разрывал на части то немногое, что еще оставалось от старого, холодного, недоступного Ли Хисына. В этом не было больше места страху, сомнениям, прошлому. Было только это – жар, близость, два тела, слившихся в одно, и тихий, прерывистый шепот имен в темноте. Его движения стали грубее, резче, глубже, сильнее, с каждой секундой набирая скорость и силу, как поезд, сорвавшийся с тормозов. Звуки в комнате изменились кардинально – теперь это были не сдавленные стоны, не тихие вздохи, а полные, громкие, не стыдящиеся своего существования, животные крики удовольствия, перемежающиеся влажными, гулкими шлепками кожи о кожу, тяжелым, хриплым, срывающимся дыханием, скрипом кровати под их весом. Хисын оставлял синяки на бедрах Джеюна, на пояснице, там, где держал его, впиваясь пальцами, оставляя темные, болезненные отпечатки. Завтра они расцветут, как странные, темные, красивые цветы на его коже – неоспоримые, осязаемые свидетельства этой ночи, этой близости, этого падения в объятия друг друга, этого конца и этого начала. Шим под ним терял последние связи с реальностью, с тем, кем он был до этого момента. Он кричал, кусал губы до крови, цеплялся за простыни, за изголовье кровати, за что попало, лишь бы не улететь, не разлететься на куски от этого невероятного, запредельного ощущения. Хисын заломил ему руки за спину одной сильной, влажной от пота рукой, продолжая вбивать его в мягкий, послушный матрас с почти животной, неконтролируемой яростью и страстью, которые, наконец, вырвались наружу, нашли выход. Он чувствовал, как собственное удовольствие нарастает, как волна, огромная, черная, горячая, готовая вот-вот обрушиться, смыть все, стереть в порошок. Своей свободной рукой он нащупал член Джеюна, обхватил его, уже мокрый, липкий и пульсирующий, начал двигать в такт своим яростным, глубоким, неумолимым толчкам, создавая двойную стимуляцию, которая свела бы с ума кого угодно. Джеюн кончил первым. С криком, который был больше похож на рыдание, на срыв, на что-то первобытное и нечеловеческое, с судорожным, сковывающим сжатием, которое прокатилось по нему волной спазмов, выгибая спину. Его ноги задрожали, пальцы ног свело судорогой, и он провалился в пустоту, в белый шум, в ничто, где не было ничего, кроме этого невероятного, ослепительного взрыва где-то в самом центре существа. Эта волна, это сокращение мышц вокруг плоти стало последним толчком, последней каплей, переполнившей чашу для Хисына. Он издал низкий, хриплый, протяжный стон, почти рык загнанного зверя, который нашел, наконец, свое, и излился в него, глубоко, с такой силой и жаром, что его собственное тело содрогнулось в нескольких мощных, конвульсивных толчках, и он рухнул на Джеюна всем своим весом, полностью опустошенный, разбитый, уничтоженный, возрожденный. Он повалился на него тяжело дыша, потом, почти судорожно, поспешно поднялся. Футболка, валявшаяся рядом, послужила импровизированным, не самым гигиеничным полотенцем. Он смахнул следы с кожи Джеюна, отшвырнул ткань подальше, на пол, и упал на спину рядом, дыша так громко, так прерывисто, словно только что пробежал марафон по горам с грузом на плечах, а не провел несколько десятков минут в постели с человеком, которого любил. Джеюн тоже дышал громко, загнанно, прерывисто, как рыба, выброшенная на берег после долгого плавания в бурном море. Все его тело трясло – и от невероятных, запредельных, шокирующих ощущений, и от эмоционального шока, от осознания того, что только что произошло, и от физического истощения, которое навалилось сразу после кульминации. Он чувствовал себя разобранным на атомы, собранным заново каким-то другим, неизвестным способом, промытым изнутри чем-то жгучим, очищающим и одновременно разрушающим. Он медленно, с невероятным усилием, приподнялся на локтях, с трудом повернул голову и посмотрел на Хисына. Тот выглядел не лучше, но в каком-то смысле – лучше, чем когда-либо. Пот стекал по его вискам, по шее, сливаясь в темные влажные пятна на белых простынях. Его грудь все еще тяжело, часто, прерывисто вздымалась, мышцы пресса были напряжены даже сейчас, в расслаблении. Глаза были закрыты. Но когда он их открыл, медленно, тяжело, чтобы посмотреть на Джеюна… Сердце Шима остановилось, замерло, а потом забилось с утроенной, бешеной, ликующей силой, застучав где-то в висках, в горле, во всем теле. В этих глазах, обычно таких темных, скрытных, отстраненных, не было сейчас ни насмешки, ни отстраненности, ни даже усталости. Была абсолютная, обнаженная, почти пугающая в своей искренности и силе нежность. И что-то вроде благоговения, как перед чудом, и глубочайшего, неподдельного, детского удивления, как будто Хисын сам не мог поверить в то, что только что произошло. В то, что он сделал. В то, что он позволил сделать с собой. — Нам надо в душ, – выдохнул Хисын, и его голос оказался сорванным, хриплым до полной неузнаваемости, словно протертым наждаком по самым краям, разбитым в мелкую, звонкую крошку. В нем не осталось ни капли привычной гладкости, только эта обнаженная, уставшая хрипота. — Не хочу, – прошептал Джеюн, и его собственный голос прозвучал чужим, сломленным пополам, сиплым, как будто он только что закончил долгий, беззвучный крик. Хисын усмехнулся. Слабо. Едва заметно, лишь уголок рта дрогнул, потянув вверх. Но это была настоящая, теплая, беззащитная усмешка, доходившая до самых глаз, смягчавшая резкие тени на его лице. Он поднялся с кровати – движение было медленным, тяжелым, будто преодолевающим гравитацию, – и собрал с пола разбросанную, смятую одежду, белые пятна на темном полу, похожие на следы какого-то стремительного, дикого бегства. — Ты хочешь выспаться. Хоть немного. И вряд ли утром, когда солнце ударит тебе в глаза, ты будешь в восторге, обнаружив себя… таким, – он сделал неопределенный, размытый жест рукой в его сторону, от подбородка, по которому стекала капля чужого пота, до самых пят. — Я пойду первым. Не засыпай тут. Пожалуйста. И он вышел из комнаты, оставив дверь приоткрытой, пропуская внутрь длинную, узкую полосу желтоватого, усталого света из коридора, которая легла на ковер, как дорожка в иной, более простой мир. Джеюн перевернулся на спину, уставившись в темный, безликий потолок. Каждая мышца, каждый сустав, каждый сантиметр кожи в его теле болел приятной, глубокой, укоренившейся болью, сладким эхом только что отзвучавшей бури. Хисын был просто кошмаром. Абсолютным, сладким, разрушительным, восхитительным кошмаром. Он разрушил его окончательно, до самого основания, до последнего кирпичика в стенах его защиты, до последней пылинки в его разуме. И собрал обратно – нет, не обратно, а каким-то другим, новым, незнакомым, странным, но таким невероятно живым способом. Собрал так, что в местах стыков теперь навсегда остался его отпечаток. Через, может быть, десять минут – время потеряло всякий смысл, растеклось, как лужа, – собрав последние, тлеющие остатки сил, Джеюн поднялся. Он прошел в дальнюю, общую ванную комнату и нырнул под прохладные, почти холодные, шоковые струи воды. Они смывали с него пот, запахи, соленые следы жизнедеятельности, вкус чужих губ и собственного безумия. Но не могли смыть воспоминания, которые уже были впитаны в кожу, вплетены в мышцы, как нити, вбиты в самые кости, как клеймо. Когда он закрывал глаза, под веками снова и снова всплывали картины, яркие, как вспышки магния, ослепляющие и неизгладимые. Взгляд Хисына в самый кульминационный миг, полный животного голода и такой пронзительной, почти пугающей нежности. Его руки, державшие, впивавшиеся, ласкавшие, словно пытавшиеся запомнить форму, как скульптор – глину. Его губы, горячие, умелые, безжалостные в своей нежности. Его тело под ним, над ним, вокруг него, внутри него – опора, крепость, буря. Его стоны, сдавленные, хриплые, вырванные из самой глубины. И его последний, низкий и рычащий в момент наивысшего падения, звук, от которого содрогнулась сама комната. Когда он, дрожащий и чистый, вернулся в спальню, Хисын уже лежал под свежим одеялом, повернувшись к нему, к пустому месту на своей широкой кровати. Грязное, мятое покрывало было скинуто на пол в углу, бесформенной, стыдливой кучей. В комнате все еще витал сладкий, тяжелый, первобытный запах секса, смешанный с едким дымом от сигареты, выкуренной у окна, горьковатым потом и свежей, колючей прохладой после дождя, веявшей из чуть приоткрытой створки. Джеюн лег рядом. Хисын тут же, не говоря ни слова, притянул его к себе, обнял за талию крепко, но без прежней ярости, прижал к своей обнаженной, теплой груди, и мягко, почти невесомо, поцеловал в висок, в то место, где под тонкой кожей пульсировала кровь. Его губы были теплыми и сухими, и этот поцелуй был не страстью, а печатью, точкой, точкой в конце долгого, мучительного, прекрасного предложения. Они ничего не говорили друг другу. Не было в этот миг нужных, заезженных, пустых слов вроде «люблю», «спасибо», «как хорошо». Да их, возможно, и не существовало в языке, способном описать то, что произошло. И не нужно было. Они сказали друг другу все, что было нужно, без единого звука, раньше: через прикосновения, которые были и мучительным вопросом, и исчерпывающим ответом, и безоговорочным признанием, и немой мольбой о прощении, через поцелуи, которые были и страстным обещанием, и тихой клятвой верности, и глубочайшим прощением за все прошлые обиды, через взгляды, в которых застыло больше смысла, доверия, откровения, чем в тысячах громких, пафосных, заученных фраз из плохих романов. Джеюн прижался к нему, чувствуя, как под веками нарастает сладкая, тяжелая, непобедимая волна сна, которая вот-вот смоет последние островки сознания. Последнее, что он осознал, прежде чем погрузиться в теплую, темную, абсолютно безопасную пустоту, – это ритм сердца Хисына под его ухом. Оно билось ровно, сильно, спокойно, как отлаженный механизм после ремонта, как море после шторма. И в его мерном, гипнотическом стуке был сейчас весь мир.***
Утро следующего дня пришло в квартиру с тусклым, рассеянным серым светом, просачивающимся сквозь сплошную завесу дождя, которая с ночи не прекращалась и теперь барабанила по огромным панорамным окнам монотонным, убаюкивающим стуком. Джеюн проснулся не от звука или движения, а от внезапного, физического ощущения пустоты – от холода простыни рядом, там, где должно было быть тепло другого тела. Он открыл глаза, медленно, с трудом, словно веки были сделаны из свинца, и первое, что он увидел, был идеально заправленный, нетронутый край подушки рядом. Место Хисына было холодным, лишенным даже малейшего следа тепла, как будто его покинули несколько часов назад. Тщательная, почти навязчивая аккуратность, с которой было поправлено одеяло, казалась жестоким, немым сообщением. Он приподнялся на локте, ощущая ломоту во всем теле – приятную, глубокую, напоминающую ленивую боль в мышцах после долгой прогулки, но в его случае это была память о другой, более интимной физической активности. Влажный воздух с улицы заставлял его кожу покрываться мурашками. Тишина была давящей, нарушаемой только равномерным шумом дождя – звуком, который обычно успокаивал, но сейчас казался похоронным маршем для чего-то хрупкого, что только начало расцветать прошлой ночью.