Часть 11 Подготовка к третьему туру.
12 мая 2026 г., 11:55
…И вот, когда минуло то предварительное испытание в главной башне — там, в Лесу Смерти, где сама земля, кажется, впитывает страх, — и когда на свет явились те двенадцать, отмеченных судьбою, дали им сроку ровно месяц, дабы приготовиться к закланию. Но не в том суть. А в том, что в доме клана Хьюга, в самом сердце гордого и мрачного их обиталища, вспыхнула смута — злая, домашняя, от которой больше крови на душе, чем от любой битвы.
Был гнев, глухой и кипящий. Глава клана, сей старейшина Хиаши, чья власть над родней сродни тюремщичьей, не выдержал. И обрушился он на дочь свою старшую, на Хинату, которую еще вчера, быть может, называл наследницей.
— Ты! — вскричал он, и голос его походил на скрежет заржавленного замка. — Ты посрамила меня перед Неджи, перед собственным племянником, на том экзамене! Позор на мою седую голову, позор на ветвь старшую — ты его носишь теперь, как проказу! - А она? Она лишь робко, потупив этот свой всегдашний, виноватый взгляд, произнесла: — Я… делала всё, что было в силах. — Не лги! — перебил он, ибо знал уже всё от доносчиков. — Весь бой ты, как мышь в углу, трепетала и боялась даже занести руку на Неджи! Защищалась — и то через силу. Ну что ты за воин? Что ты за дочь? — Отец, в следующий раз… я буду лучше, — выдохнула Хината, и в этом шепоте было столько муки, точно она просила не пощады, но хоть капли веры. - Но старый Хиаши вдруг заговорил тихо — а это было страшнее крика: — Довольно. Сыт я твоими посулами по горло. Твоё поражение — не простая неудача, это клеймо, которое ты сама, своими дрожащими руками, вдавила в лицо нашей ветви. Знаешь, что я сделаю? Я устал. Я сыт. — Отец, я клянусь… — начала было она. — Молчи! — взревел он. — Я изгоняю тебя. Слышишь? Вон из клана. За слабость твою — раздавлю, как гнилую ветвь. На тебя поставлю «Птицу в клетке» — чтоб помнила, чтоб чувствовала вечно свою ничтожность. А с Неджи сниму. Он мне теперь нужней. - Хината подняла глаза — и в них, этих детских еще, измученных глазах, было не страдание, а полное, ледяное непонимание: — Но я… старшая дочь… я ваша дочь… — Ты — позор, — отрезал Хиаши, отвернувшись. — Потому и изгоняю. Сегодня ночуй еще — собери свои жалкие тряпки, шкатулки, всё, что там накопила. Но завтра — чтобы духу твоего не было здесь. Ни следа. Поняла? Ни следа.
Он не взглянул на неё более. Вышел, тяжело ступая, и даже дверь запер не с шумом, а с тем масленым, зловещим скрипом, который говорит: всё кончено. А она осталась. Одна. В той горькой, скверной тишине, когда слышно, как сердце — это маленькое, раздавленное сердце — стучит уже не от страха, а от какой-то новой, еще незнакомой ей правды. Ибо в эту ночь Хината Хьюга впервые поняла: любовь отца была лишь обязанностью, а ненависть — свободой.
...Остаток того самого дня, смутного и душного, Хината, дочь изгнанная, провела в сборах. Не плакала — нет. Плакать она разучилась ещё в детстве, когда поняла, что слёзы раздражают отца пуще непослушания. Она просто складывала вещи — бездумно, машинально, точно не она это делала, а кто-то другой, чуждый и безразличный. В большой, грубый рюкзак легли платья, гребень, старая кукла — всё её небогатое, почти нищенское добро. И в каждом движении её сквозила такая странная, больная покорность, словно она давно ждала этой милости — быть выброшенной, как выдыхают ненужный хлам.
А в это самое время Хиаши — торжествующий, жестокий и, пожалуй, сам внутренне раздавленный своею злобой — уже стоял у порога дома Неджи. Ибо правосудие в клане Хьюга — это всегда насмешка. Неджи, молодой человек с глазами, которые видели слишком много унижений, отворил дверь и замер:
— Хиаши-сама... Вы ли это? Что привело вас? — спросил он с той вежливостью, за которой всегда таится страх. — Дело есть. Поговорить надо, — коротко бросил глава и, не дожидаясь приглашения, перешагнул порог. Неджи пропустил его — ибо мог ли он, вчерашний пленник, преградить путь господину? - Внутри, в полумраке комнаты, запахло сухим деревом и холодом. Хиаши сел, выпрямив спину, и начал неспешно, с расстановкой, словно зачитывал приговор: — Я слушаю вас, — тихо произнёс Неджи, склонив голову. — Для начала — поздравляю. Ты прошёл в третий тур, — сказал Хиаши, и это было похоже на то, как бросают подачку собаке, но собака умна и подачку не берёт. — Благодарю, — ответил Неджи, не поднимая глаз. — И ещё, — Хиаши помедлил, наслаждаясь властью, — за то, что ты проявил себя на предварительном тесте с честью — не то что иные... — он криво усмехнулся, — я принимаю решение снять с тебя печать «Птица в клетке». - Неджи вздрогнул. Это была та самая свобода, о которой он когда-то и мечтать не смел, и вот она — приходит с руками, ещё тёплыми от только что совершённой подлости: — Благодарю вас, — выдавил он. — Но позвольте узнать... что с Хинатой? И что решили старейшины? - Хиаши вдруг нахмурился — не от гнева, а оттого, что спросили не то, чего он ждал: — Хината? — переспросил он, будто имя дочери было ему теперь чужим. — Хината опозорила меня. На весь клан. И потому я вынужден... — он запнулся на мгновение, но лишь для виду, — вынужден установить печать на неё. И изгнать. Что до старейшин — я глава. Я решаю. Не они.
Он вытянул руку — на ладони его, словно маленькие, злые насекомые, лежали печати. И коснулся ими лба Неджи. Тот пошатнулся — голова его пошла кругом, ноги подкосились, но он устоял, весь обратившись в слух и боль. А когда взглянул в мутное, старое зеркало — печати не было. Только гладкая кожа, и пустота, и непонятная, горькая свобода.
— Благодарю вас, — прошептал Неджи, кланяясь так низко, что пальцы коснулись пола. И в этом поклоне было рабство, которое он только что сбросил, но которое въелось в душу глубже любой печати. - Хиаши же, довольный, прищурился: — А теперь слушай дальше. Когда моей младшей дочери Ханаби исполнится шестнадцать, я хочу, чтобы ты взял её в жёны. - Неджи выпрямился. В глазах его — этих пронзительных, всевидящих глазах — мелькнуло нечто вроде ужаса или, быть может, недоумения: — Вы... уверены? — спросил он, чувствуя, как холодок бежит по спине. — Не Хинату? — Я полностью уверен, — отрезал Хиаши. — Хината будет изгнана из клана. Завтра — её уже нет. — Но... — голос Неджи дрогнул, ибо в груди его боролись два чувства: облегчение от снятой печати и какая-то поздняя, страшная жалость к той, кого он сам же победил, — если вы изгоните Хинату... на неё может открыться охота. Враги клана... они узнают. Они не пощадят. - Хиаши усмехнулся — долго, мерзко, с таким наслаждением, от которого у Неджи заледенели пальцы: — Я уверен, — повторил он. — Помимо «Птицы в клетке», я запечатаю ей Бьякуган. Никто ничего не получит. Ни враги, ни — она сама. Она будет слепа. И бесполезна. И никто, слышишь? — никто не найдёт в ней пользы.
Неджи молчал. В горле его стоял ком. И он вдруг с остротой понял, что с печати на лбу только что сняли ошейник, но тут же надели другой — невидимый, на душу. И имя тому ошейнику было — жалость к изгнанной. И он, свободный раб, только что продал себя за титул зятя, не заплатив ни монетой.
...Настало утро следующего дня — серое, мутное, такое, каким оно бывает только после бессонной ночи, когда душа уже не болит, а стынет в какой-то ледяной, беспросветной пустоте. Хината покидала клан Хьюга. Не уходила — нет, её вышвыривали, как вещь, как отслужившую, разбитую домашнюю утварь. И перед самым уходом, на пороге, где она ещё смела дышать воздухом родного дома, отец её
— Хиаши, — стоял с лицом непроницаемым, как стена, и проделал последнее, мертвящее дело: запечатал ей глаза. Бьякуган — эту единственную гордость, единственное наследие — погасил, превратил в бесполезный, тёмный орган. Хината не вскрикнула. Она только пошатнулась, будто от удара, и мир вокруг неё потерял чёткость, расплылся в тягучем, унизительном мареве.
А представители клана — все эти важные, сытые, вечно судящие лица — стояли вдоль дороги и смотрели на неё с ненавистью. С открытой, звериной, наслаждающейся ненавистью. «Вот вам, — шипели они, — старшая ветвь! Наследница! А поди ж ты — слабая, гнилая, хуже младшей ветви!» И каждое слово, точно пощёчина, било Хинату по лицу. Ей было больно — о, как ей было больно! — но ответить она не могла. Язык её, всегда покорный, наливался свинцом. Ибо что может сказать изгнанная, слепеющая дочь своим палачам?
Она лишь взглянула на отца. Один раз — прямо, в последний раз. Взглянула, ища в его глазах хоть капли человеческой жалости. Но там была только каменная, холодная решимость — или, быть может, ненависть к самому себе, которую он вымещал на ней. А после — она развернулась. Тяжело, как дряхлая старуха, и шагнула за ворота. И вот тут началось то, что хуже смерти: бродяжничество живой души.
Хината — бывшая наследница гордого клана, обладательница благословенной крови, — теперь подавленно и бесцельно бродила по улицам деревни. Она была словно зомби, восставший из сырой могилы, — не живая и не мёртвая. Или ещё точнее: человек, который лишился всего — рода, отца, зрения, имени, — единственно из-за своей проклятой мягкости, из-за того, что не умела бить, не умела ненавидеть, умела только терпеть и прощать.
Она шла, не разбирая дороги. Ноги несли её сами, куда-то в пустоту. Слёзы — эти солёные, унизительные, жаркие слёзы — текли по щекам, оставляя на них дорожки, словно клеймо отверженности. Она вытирала их рукавом, но они не кончались. И из-за этого своего великого, всосавшего её с головой горя, она не заметила, как столкнулась с кем-то — с живым, тёплым, пахнущим хлебом и домашним очагом.
— Простите... я вас не заметила, — пролепетала Хината, и голос её был глух и безжизнен.
Человек обернулся. Это была Кушина Узумаки — яркая, огненноволосая, с лицом, не терпящим фальши. Она возвращалась домой с корзиной продуктов и вдруг увидела перед собой это бледное, опухшее от слёз лицо.
— Ничего страшного, — ответила Кушина, а потом всмотрелась пристальней и замерла. — Хината? Что... что случилось? Почему ты плачешь, дитя? Кто посмел? — Меня изгнали, — выдохнула Хината и не заплакала — всхлипнула тем коротким, судорожным всхлипом, когда человек уже исчерпал себя до дна. — Я проиграла своему кузену на экзамене. И отец... он сказал, что я позор. И... поставил печать. И глаза запечатал. Я теперь ничейная.
Кушина слушала, и в груди её поднималась глухая, праведная ярость. «Хиаши, — подумала она, — совсем голову потерял. Спятил на своей гордости, ежели родную кровь — дочь! — изгоняет вон. Это не глава клана, это... это ирод какой-то». И вслух сказала совсем иное — твёрдо, ласково, с той властной материнской нотой, от которой нельзя отказаться:
— Хината, а хочешь... войти в клан Узумаки? - Та подняла на неё свои теперь уже почти пустые, мутные от печати глаза: — Как? — Как глава клана, приглашаю тебя. Войди. Будь нашей. — Но я... я не хочу теснить вас своим присутствием, — пролепетала Хината, и в этой робости было столько выученной, болезненной покорности, что Кушину передёрнуло. — Никого ты не потеснишь, глупая. Дом у нас большой, детей много, шумно. Одна твоя тощая тень ничего не изменит. — Кушина усмехнулась. — Кроме того, я глава клана. Я решаю. — А как же Хокаге-сама? — робко спросила Хината. — Минато-сама не будет против? — Минато, — отрезала Кушина с неожиданной весёлостью, — глава деревни, а не клана. Я приглашаю тебя в клан. Как глава. А значит, протест Минато не учитывается. Пусть он своей деревней командует, а здесь — моя воля. - Хината всё ещё не верила. Стояла, переминаясь с ноги на ногу, вся сжавшись, точно ожидая удара: — Но... мой отец нанёс на меня «Птицу в клетке». И глаза запечатал. Кому я нужна такая? Слепая, с клеймом, нищая, изгой... — Это не проблема, — сказала Кушина просто, как о том, что дождь когда-нибудь кончится. — Я помогу снять печати. У меня, знаешь ли, с печатями свой счёт. Немного крови, немного терпения — и будешь как новая. И ещё, — она взяла Хинату за руку, крепко, по-хозяйски, — раз тебя с кланом Хьюга ничего больше не связывает, то пора и стиль сменить. — Сменить... стиль? — переспросила Хината, покорно следуя за Кушиной. — А ты как думала? Клан Хьюга — это их стиль Мягкой Ладони. Это хорошо, это можно оставить, если хочешь. Но мы, Узумаки, народ простой, боевой. Я тебе добавлю ударов ногами. Чтобы быстро, чтобы не возиться. Чтобы ты, извини, врага не жалела. Потому что того, кто тебя пожалел, уже изгнали. — Кушина на мгновение сжала губы. — А больше не изгонят. Слышишь меня? - Они вошли в дом — большой, тёплый, пахнущий деревом и чем-то сладким. И тут же, ни минуты не медля, Кушина повела гостью на второй этаж, толкнула дверь одной из комнат: — Вот это будет твоя комната. — Она указала на уютную, залитую светом клетушку. — Напротив — Наруко живёт. Будешь с ней подруживаться. Располагайся, вещи свои разложи, делай что хочешь. А я — за обед.
Кушина улыбнулась — светло, по-матерински — и вышла, оставив дверь приоткрытой. А Хината осталась одна. Посреди комнаты, которая только что стала её — впервые за многие годы — её собственной. Она осторожно дотронулась до стены, до подоконника, провела пальцами по шершавому дереву — и вдруг заплакала. Но теперь это были другие слёзы. Не горечи. А того странного, болезненного, почти невыносимого облегчения, когда после долгой, беспросветной ночи ты наконец видишь — или чувствуешь — первый луч.
А между тем, в стороне от этих слёз, унижений и внезапных приютов, на четвёртом полигоне, что за северной околицей деревни, творилось нечто совсем иное — шумное, потное, почти бесовское. Минато, муж Кушины и великий Хокаге, давно уже отдал сей полигон в полное, безотчётное пользование своей дочери Наруко. И вот теперь на этом самом полигоне новая наставница — Курама, женщина властная, ехидная и, как говорили в народе, с норовом, способным уложить целую роту, — гоняла двух девчонок, Наруко и Саске-тян, так, словно готовила их не к экзамену, а к Страшному суду.
Бег — до хрипоты, до того состояния, когда лёгкие готовы выпрыгнуть из груди и убежать самостоятельно. Рукопашный бой — до ссадин, до синяков, до детской, злой обиды. И кедзюцу — это проклятое искусство, от которого у Наруко начинало двоиться в глазах. Курама, эта дьяволица в человеческом обличье, изматывала девчонок до седьмого пота, до того сладкого, мученического изнеможения, когда уже не понимаешь, где небо, где земля, ибо всё сливается в одну муторную, дрожащую кашицу.
— Да чтоб тебя! — выдыхала Наруко, падая на колени. — Ты не наставница, ты садистка, Курама! — Ну и стерва же вы, — вторила ей Саске-тян, но уже беззлобно, потому что сил на злобу не оставалось.
А Курама? Курама лишь ухмылялась краешком губ — той ухмылкой, от которой мороз идёт по коже, — и, пропуская все девичьи ругательства мимо ушей, молча, деловито увеличивала нагрузку. «Раз есть силы языком трепать, — думала она про себя, — значит, не устали. Значит, не дошли до кондиции». И снова свисток, снова бег, снова удары, снова этот адский, прекрасный круг.
А в доме Узумаки в это же самое время царила совсем иная, умиротворённая, почти уютная жизнь. Хината — недавняя изгнанница, теперь уже почти член новой семьи — разложила свои нехитрые пожитки в отведённой ей горнице. Всё: гребень, смена белья, старая заколка — заняло свои места. И она, желая отблагодарить приютившую её Кушину, тихо, боясь лишний раз скрипнуть, спустилась вниз — помогать по кухне.
Картошка шинковалась, суп булькал, воздух наполнялся запахом лука и ещё чего-то уютного, забытого. Хината резала овощи и чувствовала, как впервые за многие дни в груди — нет, не успокоение, но хотя бы перемирие с самой собой.
И когда почти всё было готово — золотистый суп уже перелился в миски, хлеб порезан ломтями, — в дверь дома Узумаки позвонили. Нет, не позвонили, а заколотили — по-свойски, без церемоний. Явились Микото — жена того самого Фугаку, с лицом всегда тонким и немного печальным, — и Цунаде, легендарная сама, с её цепкими, всё замечающими глазами. А чуть погодя, запылённая и потная, но невероятно довольная собой, явилась и Курама.
— Вижу, у нас гости, — процедила Курама, окидывая комнату быстрым, оценивающим взглядом. — Да ещё какие... Микото, Цунаде-сама... И... Хината? Хината здесь? — Да, — просто ответила Кушина, вытирая руки о фартук. — Я столкнулась с ней на улице, когда с продуктами возвращалась. Она плакала. Её изгнали, понимаешь? Вышвырнули, как котёнка. - Курама хмыкнула, но промолчала. Цунаде нахмурилась: — И ты решила взять девочку к себе? Доброе дело, спору нет. Но не боишься, что Хиаши — этот старый, гордый дурак — поднимет бунт? Он же из клана своей властью дурной, а тут ты поперёк его воли. — И ты не спросила мнение Минато, — негромко добавила Микото. Но в голосе её не было укора, одна только осторожная забота. - Тут Хината — тихая, бледная, с этими её мутными, запечатанными глазами — подала голос. Робко, точно ребёнок, который боится, что его перебьют: — Отец... то есть бывший глава клана... он изгнал меня. Установил на меня «Птицу в клетке» и запечатал Бьякуган. А Кушина-сан... она приютила меня. Взяла в клан Узумаки. Я теперь... ничья? Или чья-то? — Она сама не поняла, что спросила, и смутилась. - Цунаде вздохнула: — Снять печати? Не проблема. Сделаем. Я возьмусь, если надо. Но ты, девочка, крепись. Слёзы потом, сначала дело. — А что, — неожиданно спросила Курама, наклонив голову и глядя на Хинату с той кошачьей, хитрой приязнью, — ты не думала о переводе в команду седьмую? - Хината вздрогнула: — Но... там же Сакура состоит? Разве можно? — Сакура, — отрезала Курама, — вопрос решаемый. Я с ней поговорю. Или Куренай. Или Минато. Главное — согласие. Ты нам нужна. У Наруко и Саске голова на плечах есть, но дисциплины — никакой. А ты будешь спокойной. Как стена. — Так ведь не спросили ни Минато, ни Куренай, — опять вставила Микото, но всё так же мягко. — Спросим, — решительно заявила Кушина. — Минато — мой муж, а я ему скажу, как надо. Не впервой. - Все замолчали. И тогда Цунаде, женщина привыкшая повелевать, спросила деловито, без тени сентиментальности: — Кстати, Кушина, когда ты намерена снять с неё печати? Чем быстрее, тем лучше. Пока глазные каналы не атрофировались. — После обеда, — твёрдо ответила Кушина. — Накормим её, напоим, а потом — за дело. Но мне нужно, чтобы вы, Цунаде-сама, осмотрели её сначала. Проверили, насколько глубоко печать въелась. Иначе можно ведь и навредить. - Цунаде кивнула — коротко, по-военному: — Добро. Осмотрю. А пока давайте есть. От запаха этого супа у меня уже слюна течёт, чем не пациентка?
И все неожиданно усмехнулись — кто ехидно, кто с облегчением, кто робко, как Хината, которая впервые за долгое время почувствовала, что она — не лишняя. Что можно сидеть за одним столом, дышать одним воздухом и не бояться, что завтра тебя снова вышвырнут на мороз.
Однако не успела Цунаде — эта великая, грубоватая, но добрая целительница — закончить свою речь, как в прихожей раздался такой грохот, словно рухнула не то стена, не то сама судьба обрушилась на дом Узумаки. Тяжелый топот, вскрик, удар — и тишина, полная недоумения.
То были Наруко и Саске-тян — обе красные, замученные, покрытые потом и пылью после того дьявольского бега на полигоне. Ввалились они в дом, словно после боя, и Наруко — эта вечно несущаяся впереди всех ураган-девка — не заметила в прихожей чужой обуви. Споткнулась, взмахнула руками и рухнула на пол с такой силой, что половицы застонали.
— Чёрт! — выдохнула она, распластавшись, и уже не пыталась встать.
Следом за нею, не чуя ни беды, вошла Саске-тян — более ловкая, более тихая, но сегодня столь же изнурённая. А главное: она не заметила распростёртого на полу тела подруги. Споткнулась — точно так же — и с мягким, почти ласковым шлепком упала прямо на Наруко.
И тут случилось то, чего никто не ждал. Такое, отчего время остановилось, а воздух в прихожей стал вдруг горячим, тягучим, невыносимым. Губы обеих — обеих! — соприкоснулись. Случайно? По ошибке? Или судьба, эта вечная насмешница, именно в падении, в грязи, в усталости решила показать людям, что любовь бывает и такой — нелепой, грязной, прекрасной?
На шум — этот странный, сдавленный звук («М-м-ф!») — вышли все, кто был в доме: Кушина с половником, Микото с неизменной своей печальной улыбкой, Цунаде, нахмурившаяся, но с хитринкой в глазах, и Курама — та, чья ирония могла бы разрушить любые стены. А за ними робко, точно боясь, что её погонят, выглядывала Хината.
И вот тут надо бы сказать особо: Хината, увидев это — две девушки, переплетённые на полу, их губы, только что соприкоснувшиеся, — вся вспыхнула. Не просто покраснела, а залилась таким багрянцем, какой бывает у застенчивых монашек, случайно узревших недозволенное. Она отвернулась, прижала ладони к щекам и замерла, будто сама, а не Наруко с Саске, совершила этот грех.
— Кхм... — раздался голос Курамы. Спокойный, с ленцой, но с той особенной, убийственной иронией, которая способна разбудить мёртвого. — Наруко. Саске. Я понимаю, у вас там любовь, нежность, всё такое прочее... Но, ради всего святого, не стоит устраивать свои... засосы в прихожей. У нас, знаете ли, обед, гости и вообще приличный дом. - Наруко и Саске вскочили как ошпаренные. Лица их горели — теперь уже не от бега, а от унизительного, сладкого стыда. Наруко, покрасневшая до корней своих алых волос, заорала, размахивая руками: — А это кто виноват?! Ты! Ты!! Целыми днями гоняешь нас до седьмого пота, у меня ноги не держат, я ничего не вижу, и тут — бац! — эта! — она ткнула пальцем в Саске, — падает на меня! — Ничего подобного, — холодно, но с заметной дрожью в голосе ответила Саске. — Это ты первая упала. А я просто... не рассчитала. — Девушки, девушки, — примирительно сказала Курама. — Не ссорьтесь. Ваша любовь прекрасна, но у нас тут, повторяю, обед. — А это потому, — жёстко добавила Цунаде, — что вы должны быть готовы к третьему туру. Вот Курама вас и гоняет. Не хочешь падать — тренируй равновесие. - Смущение постепенно рассеивалось. И тут Микото — всегда спокойная, всегда с тем внутренним, материнским чутьём — произнесла, словно невзначай: — Кстати, Фугаку... то есть мой муж... хотел бы лично подготовить Саске к третьему туру. Дома. Чтобы спокойно, без всей этой... суматохи. — Отличная идея! — воскликнула Цунаде, и что-то в голосе её было от лукавой старухи, которая видит больше, чем говорит. — По крайней мере будут делом заниматься, а не... друг другом. - Курама усмехнулась: — Что ж, тогда я, пожалуй, заберу Наруко в свой мир призыва. Там тихо, никто не падает, и можно работать без отвлечений. — Я не против, — с расстановкой ответила Курама, — но надо спросить Минато. Всё-таки не в моём праве распоряжаться чужими детьми, как своими карманными вещами.
И в этот самый момент — словно услышав, что о нём говорят, — на пороге возник Минато. Хокаге. Муж Кушины. Человек, чьё спокойствие могло бы позавидовать скала. Он окинул взглядом прихожую, эту толпу женщин, красные лица девушек и странное, какое-то невысказанное напряжение.
— Я дома, — сказал Минато глуховатым, усталым голосом. Помолчал. — А что за собрание? Почему все в прихожей? Война? Мир? Или вы просто решили устроить совет в самом неподходящем месте? - Кушина махнула рукой — устало, но с той особенной, домашней нежностью, которая бывает у жён после многих лет брака: — Да так... не обращай внимания. Девчонки чуть друг другу губы не откусили, а теперь стесняются. Хината покраснела, как помидор. Курама шутит. Цунаде ворчит. Всё как обычно. — Понятно, — сказал Минато, и лучше бы он не понимал, но он всё понял. И — о чудо! — даже не улыбнулся. — Обед готов, — добавила Кушина, гремя половником. — Мойте руки — и за стол. За столом, надеюсь, без обмороков и поцелуев. Есть будем. Прилично. Как люди.
Все зашевелились, зашумели, потянулись к умывальнику. А Хината всё стояла, прижав ладони к щекам, и думала: «Господи, что за дом? Что за люди? Они падают, целуются, кричат, а потом садятся обедать. И никто никого не изгоняет. Никто не ставит печатей. Может быть... может быть, здесь можно жить?» И это «можно» прозвучало в её душе как первый слабый, но живой луч после долгой, бесконечной ночи.
Когда все смолкли и, шумно плескаясь водой, омыли руки — эти грешные, уставшие, но такие живые руки, — семейство Узумаки и их незваные-званые гости наконец расселись за столом. Селись не чинно, не по ранжиру, а как придётся: кто где приткнулся, лишь бы тепло, лишь бы рядом. Кушина, раскрасневшаяся от плиты, с материнской властностью принялась подавать яства: мисо-суп — наваристый, золотистый, от которого сразу теплеет в груди; рыбу на гриле, ещё дымящуюся, с хрустящей корочкой. А Хината — тихая, бледная, но уже с каким-то робким, просыпающимся достоинством — помогала ей: подала рис, рассыпчатый, белый, точно первый снег, и маринованные овощи, пахнущие уксусом и домом.
И вот когда все уселись — локоть к локтю, плечо к плечу, — за столом воцарилась та особая, предгрозовая тишина, которая всегда бывает перед важным разговором. И завёл его Минато — муж, Хокаге, отец, человек, привыкший взвешивать слова прежде, чем их выпустить.
— Итак, Хината, — сказал он негромко, но весомо. — Что привело тебя? Объясни. Без боязни. - Хината замялась. Взяла палочки, положила, опять взяла. Глаза её — эти мутные, запечатанные, но всё ещё живые глаза — заметались по столу, ища защиты. Не найдя, она начала, запинаясь, точно каждое слово давалось ей через боль: — На... на предварительном этапе... Вы, Хокаге-сама, видели... — голос её дрогнул. — Видели, как я проиграла своему кузену, Неджи.
Минато кивнул. Медленно, глубоко. Он тогда, помнится, ещё подумал про себя: тут что-то нечисто. Хиаши, старый гордец, наверняка приложил к этому руку — или хотя бы душу свою тёмную.
— Из-за того, что я проиграла, — продолжала Хината, и слёзы вдруг показались в её глазах, но она сдержалась, не дала им упасть, — отец... он установил на меня «Птицу в клетке». И запечатал Бьякуган. Я теперь... я почти слепа.
Курама недовольно фыркнула. Не то чтобы она была зла — нет, в этом фырканье слышалось скорее отвращение к жестокости, к той холопской, бессмысленной жестокости, которую она, древняя и мудрая, презирала больше всего.
— Хиаши далеко зашёл, — тихо, но отчётливо сказала Микото. Её лицо — всегда печальное, всегда задумчивое — сейчас сделалось строгим. — Идти на такое с родной кровью... это не гнев, это безумие. — Именно поэтому, — перебила Кушина, звонко и решительно, — я и решила забрать Хинату к нам. В клан Узумаки. Она теперь наша. - Цунаде, которая до того молча хлебала суп, смачно отставила миску и прищурилась: — И не боишься, что Хиаши взбунтуется? Устроит совет старейшин? Поднимет свой клан против Хокаге? - Кушина усмехнулась — недобро, но с какой-то задорной, русской удалью: — А чего мне бояться? Хиаши сам изгнал её. Публично. С печатью. Он от неё отрёкся. Значит, она моя. И никто мне не указ. - Минато слушал, склонив голову. Потом спросил — вкрадчиво, но с той особенной, надзирающей интонацией, от которой не ускользает ни одна деталь: — Кстати... а старейшины клана Хьюга знают о том, что ты изгнана? Или это только отцовская воля? - Хината опустила взгляд — ещё ниже, ещё виноватее: — Мне... мне это неизвестно. Но когда я покидала клан... я заметила, как они смотрели на меня. Старейшины, другие ветви... С презрением. Открытым, сладким, злым презрением. Будто я уже была мертва для них. - За столом повисла тяжёлая пауза. И вдруг Наруко — эта вечно неугомонная, всегда лезущая вперёд — стукнула ладонью по столу: — Отец! А можно вплести Хинату в нашу команду? В седьмую? — Не глупи, — холодно осадила её Саске-тян. — Хината уже состоит в команде восьмой. У неё свой сенсей, свои задачи. — А что не так? — не сдавалась Наруко. — Куренай-сенсей — она же специалист по гендзюцу! Если Сакура, скажем, перейдёт в восьмую... ей же проще будет. А Хината к нам — и порядок! - Саске-тян хотела возразить, но Минато поднял руку: — Разумно. Но — и это большое «но» — давайте сперва обсудим это с Куренай. В конце концов, это её ученица. Нельзя решать судьбу человека за его спиной. - Все согласно закивали. И тогда подала голос Курама — лениво, но с той скрытой, клокочущей энергией, которая всегда чувствовалась в её речи: — Кстати, Минато... Кушина... Я хочу забрать Наруко в свой мир призыва. Там, в тишине, без помех, я смогу подготовить её к третьему туру как следует. Без этой городской суеты. — Конечно, — легко согласилась Кушина, и в глазах её мелькнула материнская тревога, но она тут же спрятала её за деловитостью. — Только, умоляю, не убей её там. Мне она живая нужна. - Минато молча кивнул — и этого кивка было довольно: — Значит, завтра отправляемся, — резюмировала Курама. — А в таком случае, — добавила Микото, — Фугаку сам займётся подготовкой Саске. Дома, по-родственному. Без всей этой политики. - И тут, на фоне этого большого плана, Саске-тян вдруг повернулась к Наруко — быстро, почти украдкой, и спросила тихо, но так, что все услышали: — Нару... можно я одолжу Нуибари? Твой меч? - Наруко улыбнулась — той широкой, беззаботной, почти мальчишеской улыбкой: — Конечно, дурочка. Ты же сражаешься с этим... песчаником из Суны. А с ним без острого — как без рук. Бери. Я тебе одолжу.
И в этом простом «бери» было столько нежности, столько странной, необъявленной любви, что Хината, наблюдавшая со стороны, вдруг почувствовала, как в груди у неё что-то переворачивается. Её изгнали. Её прокляли. А здесь... здесь дают взаймы меч и делятся супом. Здесь, оказывается, можно упасть, поцеловаться по ошибке, покраснеть, а потом спокойно сидеть за одним столом.
- «Господи, — подумала Хината, впервые за долгое время не чувствуя той давящей, могильной тяжести. — Господи, да ведь это... это и есть жизнь. Та самая, без печатей. Без пыточных, древних правил. Без отца, который смотрит как на пустое место».
И она осторожно, боясь спугнуть, поднесла ко рту ложку мисо-супа. Горячего. Живого. Человеческого. После обеда — после этих шумных разговоров, краснощёких споров и нечаянных поцелуев в прихожей — все разошлись, точно действо окончилось, и началась проза жизни. Минато, накинув на плечи свой белый плащ, вернулся в офис — в эту душную, пропахшую бумагой и властью комнату, где каждый документ есть чья-то судьба. И едва переступив порог, он тут же, с холодной деловитостью игрока, делающего ход, вызвал к себе Куренай — капитана команды восьмой, и Сакуру — ту самую Сакуру, книжную девушку, чьи розовые волосы уже давно мозолили глаза его расчётам.
Цунаде, великая и грозная, отправилась в госпиталь — туда, где пахло йодом и отчаянием, и где её золотые руки были нужнее, чем за любым обеденным столом. Микото же осталась помогать Кушине — эти две женщины, две матери, две подруги, перемывая посуду, наверняка говорили о своём, о вечном, о том, о чём мужчины никогда не догадаются. А Курама — старая, мудрая, вечно недовольная — удалилась в свою комнату, ибо у неё был тихий час. Да-с, тихий час у этого древнего демона, когда она, свернувшись клубком, переваривала дневные впечатления и, быть может, строила новые козни.
Но Наруко и Саске-тян — эти двое, эти две половинки одного беспокойного целого, — решили иначе. Они, едва переведя дух после тренировки (после той дьявольской гонки, устроенной Курамой), захотели тела своего расслабить, души — отогреть. И отправились на горячие источники. Мало того — умудрились прихватить с собой и Хинату. Та, робкая, ещё не оправившаяся от изгнания, не была против — о нет, она была даже благодарна за это приглашение, за этот первый детский, почти нормальный жест дружбы. Но Хината ещё не знала, что её ожидает там, в этом пару. Не знала, что судьба готовит ей новые испытания — впрочем, кто из нас знает?
А в это самое время Минато, оставшись один в своём кабинете, спокойно работал. Перебирал документы — эти бесконечные, серые, липкие от чужих надежд и страхов листы. И вдруг — стук в дверь. Ровный, почтительный, но с той скрытой ноткой тревоги, которая всегда бывает, когда вызывают без объяснения причин.
— Войдите, — сказал Минато, не поднимая головы.
В кабинет вошли двое. Куренай — капитан команды восьмой, женщина с глазами, которые видели слишком много, чтобы удивляться. А за ней — Сакура. Розоволосая, сжавшаяся, точно ожидающая удара. Она вошла и замерла у порога, будто не решаясь ступить на эту священную, казённую землю.
— Вы хотели нас видеть, Хокаге-сама? — спросила Куренай. Голос её был спокоен, но в этом спокойствии таилась натянутая струна. — Да, — сказал Минато, откладывая перо. — У меня есть для вас новость. — Какого рода? — спросила Сакура. И голос её дрогнул — самую малость, но Минато, привыкший читать людей, услышал эту дрожь. — Того рода, — ответил он, глядя прямо на неё, — что между седьмой и восьмой командами будут изменения. Ты, Сакура, переходишь в команду восьмую. А Хината — в седьмую.
Наступила тишина. Такая густая, такая звенящая, что, казалось, муха пролетит — и ту будет слышно. Куренай и Сакура синхронно, словно по команде, прищурились. Их взгляды — один острый, другой испуганный — впились в Минато.
- «Что-то не так, — судорожно думала Сакура, и в голове её, как в улье, гудели тревожные мысли. — Что-то определённо не так. Я знала, что Хокаге-сама создавал команду седьмую как элиту. Наруко и Саске — самые сильные из нашего выпуска... А я? Что я? Всего лишь книжный червь, зубрилка, слабачка. И вот меня вышвыривают... нет, не вышвыривают — переставляют, как мебель». И от этой мысли ей стало тошно, до тошноты физической, до кома в горле. — Могу я узнать причину такой... расстановки? — спросила Куренай, и в голосе её зазвучала та холодная, профессиональная настороженность, которая бывает у учителей, когда вмешиваются в их методы. — Пожалуйста, — спокойно ответил Минато. — В твоей команде, Куренай, нет медика. Плюс ты сама специализируешься на гендзюцу. А это, как ты знаешь, — слабое место Сакуры. Она умна, прилежна, но в иллюзиях не сильна. Перейдя к тебе, она сможет восполнить этот пробел. — Но если Сакура перейдёт в мою команду, — возразила Куренай, и бровь её изогнулась, — разве команда седьмая не лишится медика? Или у вас там есть запасной? — У команды седьмой, — сказал Минато с лёгкой, почти незаметной улыбкой, — уже есть медик. - Сакура не выдержала: — И кто же это? — Моя дочь, Наруко, — ответил Минато, и в голосе его впервые за этот разговор прозвучала нотка гордости, но тут же погасла. — Она с шести лет обучалась у Цунаде-сама. Первоклассный медик, смею вас заверить. До самой Цунаде-сама, конечно, не дотягивает — кто дотянет? — но для полевых условий, для команды более чем достаточно. - Куренай молчала, переваривая услышанное. Сакура тоже молчала, но мысли её метались, как загнанные звери: — Это не единственная причина, — вдруг сказала Сакура тихо, но твёрдо. — Я чувствую. Вы, Хокаге-сама, не просто так решили переставить нас. Есть что-то ещё. Что-то, о чём вы не договариваете. - Минато посмотрел на неё — долгим, пронзительным взглядом. «А ведь проницательная, — подумал он. — Розовые волосы — не значит пустая голова»: — Да, — сказал он вслух. — Ты права. Не единственная. И замолчал. — И в чём же заключается главная причина? — спросила Куренай, подавшись вперёд. Глаза её сузились. - Минато помедлил. Так медлят перед выстрелом. Потом сказал глухо, почти нехотя: — Поверь, тебе лучше не знать.
И в этой фразе было столько недосказанного, тёмного, почти страшного, что Куренай вздохнула — тяжело, как после долгой болезни. Она поняла: не время, не место, не тот чин. Хокаге сказал — значит, так надо. А почему — додумайся сама, если сможешь.
— Хорошо, — выдохнула она. — Принимаю. Сакура... добро пожаловать в команду восьмую.
Сакура склонила голову — низко, почтительно, но в глазах её стояли слёзы. Не гнева — обиды. Той особенной, глухой обиды, когда тебя переставляют, как фигуру на доске, и даже не говорят зачем.
— Благодарю... сенсей, — выдавила она из себя.
И эти слова повисли в воздухе — горькие, ненужные, как осенние листья, смываемые первым же дождём. А Минато уже снова взялся за перо, за бумаги, за эту бесконечную, бездушную канцелярскую прозу. Ибо ему, Хокаге, не до обид. Ему до деревни. До безопасности. До тех тайн, о которых «лучше не знать». И кто знает, быть может, за этой перестановкой стоит нечто большее — нежелание клана Хьюга, или зависть старейшин, или просто усталость человека, который слишком долго играет в богов.
А тем временем — о, какое странное, какое двусмысленное «тем временем»! — Наруко, Саске и Хината достигли горячих источников. Места сего, которое для одних — исцеление, для других — искушение, а для третьих — и то и другое вместе. Пришли, заплатили на кассе — каждая за себя, ибо в этом мире даже удовольствие покупается отдельно. Первой — Наруко, эта вечная, неудержимая ураган-девка, швырнула монеты, даже не глядя, и прошла дальше, точно за ней гнались.
В раздевалке — тесной, казённой, пахнущей деревом и чужими телами — Наруко разделась с той быстротой, которая выдаёт привычку к наготе, к отсутствию стыда. Скинула с себя всё — куртку, штаны, нижнее, — и осталась голой, белой, пышущей здоровьем, которое граничит с животным, почти греховным избытком сил. Следом вошла Саске — более медленная, более сдержанная, но в глазах её уже горел тот странный, внутренний огонь, который она редко показывает. А после, робко, прикрываясь полотенцем точно щитом, — Хината. Она, изгнанница, с запечатанными глазами, ещё не привыкла к этой новой, внезапной близости с почти чужими людьми.
Они приняли душ — каждый в своей кабинке, слыша сквозь тонкие перегородки, как вода струится по чужим телам, как вздыхает чужое одиночество. И вот после душа, когда кожа стала влажной и горячей, Наруко — первая, как всегда первая! — направилась к горячему источнику.
Возле бассейна, в этом влажном, пахнущем серой и теплом царстве, стояла длинная скамья. Достаточно длинная, чтобы поместилось несколько человек. Скамья как скамья — деревянная, гладкая от многих тел, помнившая, быть может, десятки историй, десятки тайн. Наруко подошла к ней и, не колеблясь ни секунды, сняла с себя полотенце. Расстелила его на скамье — с каким-то машинальным, даже не целомудренным, а деловым движением. Села. И вот тут началось то, ради чего, быть может, всё и затевалось.
Горячий пар — густой, почти осязаемый — окутал её своим влажным, душным одеялом. Она откинулась чуть назад, закрыла глаза и вдруг — странное дело! — провела рукой по своей груди. По этой пышной, высокой, ещё мокрой после душа груди, на которой блестели капли воды, смешанные с паром. Тело её было влажным, но горячий пар, этот невидимый любовник, быстро осушивал её, оставляя кожу горячей, натянутой, чуткой до боли.
А потом рука её скользнула ниже. По животу — гладкому, твёрдому, — по бедру, по мягкой впадине лобка. И добралась до того самого места. До того тайного, сокровенного, о котором не говорят вслух, о котором даже думать стыдно, но которое живёт в каждом и требует своего. Наруко, не стесняясь — кого? Себя? Пара? Каменных стен? — просунула палец... туда. В себя. В свою киску, как она называла это по-простецки, по-солдатски, без ложной нежности.
И издала стон. Слабый, тягучий, похожий больше на вздох утопающего. Она поглаживала свои половые губы — нежно, как мать гладит дитя, но и жёстко, как голодный хватает пищу. Стоны становились чаще, громче. Она легла на скамью — вытянулась во весь рост, её пышное тело заняло почти всю длину, — и продолжила. Палец шёл туда и обратно, туда и обратно, в каком-то бесконечном, бессмысленном, прекрасном ритме. Она была одна. Или думала, что одна.
Она не заметила. Не услышала. Как в этот момент пришла Саске. Саске — бледная, острая, с глазами, которые видят всё и не выдают ничего. Она не удивилась. О, нет. Удивляться здесь было нечему. Она, кажется, уже знала — или догадывалась, — что Наруко, эта дикая, необузданная душа, не терпит пустоты. И если нет врага — она создаст наслаждение. Если нет битвы — она устроит битву с собственным телом. Саске тихо, бесшумно, как кошка, подошла к скамье. Остановилась в двух шагах. И глядя на эту картину — на эту распростёртую, стонущую, влажную девушку, — она не отвернулась. Не покраснела. Только чуть-чуть приподняла бровь.
— Кхм... — подала она голос. Негромко, но достаточно, чтобы Наруко вздрогнула и приоткрыла глаза. - В глазах Наруко — сначала испуг. Мгновенный, животный, — но тут же он сменился узнаванием, а узнавание — тем особенным, греховным спокойствием, которое бывает между теми, кто уже переступил черту: — Я тебе не помешаю? — спросила Саске, и в голосе её не было ни осуждения, ни насмешки. Одна только странная, почти научная заинтересованность. - Наруко усмехнулась — той усмешкой, которая бывает у людей, которые уже ничего не боятся: — Нисколько... лучше иди ко мне.
И она поманила Саске указательным пальцем. Жест этот — властный, призывный, почти постыдный в своей откровенности — повис в горячем, тяжёлом воздухе, как вызов, как приглашение, как новый грех, который вот-вот свершится. А пар всё клубился, скамья всё поскрипывала, и две души — две тёмные, запутанные, ищущие одна другую души — стояли на краю пропасти, которую называют либо любовью, либо безумием. И кто возьмётся различить?
Саске не заставила себя ждать. Она сбросила полотенце — это последнее, жалкое прикрытие, — и шагнула в горячий, влажный пар, словно в омут. Шагнула к Наруко, к этой распростёртой, ждущей, пылающей. Они встретились губами — и это был не просто поцелуй, это было столкновение двух голодных, две души, сплетённые воедино. Губы их касались друг друга нежно — о, как нежно! — но в этой нежности уже жила та дикая, первобытная сила, которая не знает удержу.
А потом Саске, эта тихая, хитрая, всё знающая Саске, уложила Наруко на скамью — на ту самую, где только что та терзала себя. Уложила и нагнулась. Прильнула губами к лону подруги — к этому горячему, влажному, живому месту. И начала делать то, что на грубом, солдатском языке называется кунилингусом, а на языке поэтов — поклонением. Кусала половые губы — нежно, почти ласково, но с той лёгкой, дразнящей болью, от которой кровь приливает к коже, а голова идёт кругом.
Сама Наруко, блаженная, истомлённая, продолжала издавать стоны. Не те слабые, сдавленные вздохи — нет, теперь это были полные, гортанные звуки, похожие то ли на молитву, то ли на богохульство. Она мастурбировала свой клитор — быстро, жадно, — а другую руку положила на голову подруги. Положила и придержала, словно говоря: «Не смей останавливаться. Не смей. Я не отпущу».
Чуть позже Наруко резко села — вся взмокшая, раскрасневшаяся — и раздвинула ноги широко, по-хозяйски. Саске, эта змея, эта кошка, воспользовалась моментом: ловко, точно всю жизнь только этим и занималась, села к Наруко лицом, оказавшись у неё на коленях. И вот они сидели так — грудь к груди, лоно к лону, — а перед глазами Наруко предстали две упругие, полные груди Саске. И она, не в силах удержаться, прильнула к ним губами — стала посасывать, облизывать, покусывать, словно голодный щенок, нашедший тёплое, живое молоко.
Саске же, склонившись, вновь поцеловала Наруко в губы. И теперь это был уже не нежный, пробующий поцелуй — это было настоящее пиршество. Они кусали губы друг друга — до крови, до сладкой, солоноватой боли. Губы их присасывались, точно пиявки, а внутри, в этой влажной, тёмной бездне рта, языки устраивали вальс — кружились, обвивались, дразнили друг друга, и не было этому вальсу конца.
— ...Не останавливайся, — прошептала Наруко в губы Саске, и это было больше приказом, чем просьбой.
Но танец продолжался недолго в этой позе. Что-то — жар, нетерпение, тот самый голод, который не терпит покоя, — заставило их сменить положение. Они сели друг напротив друга, колено к колену, бедро к бедру. И тогда их ноги сплелись — так, словно были не две пары, а одно многорукое, многоногое существо. Это поза называется «ножницы» — грубая, плотская, лишённая всякой нежности. Но в ней, в этой грубости, было своё, особое, почти мучительное сладострастие.
Приняв эту позу, Наруко и Саске стали тереться половыми губами. Нежно сначала — едва касаясь, дразня, — но постепенно, всё быстрее, всё жёстче. И стоны их — сначала робкие, прерывистые — теперь набирали силу, становились громче, нахальнее, почти криком. Они ускоряли темп, касаясь друг друга всё откровеннее, и этот ритм — влажный, чавкающий, живой — заполнял всю пространство, всю эту горячую, облачную комнату, где пар смешивался с потом, а стоны — с хриплым дыханием.
И как раз в тот самый миг, когда Наруко и Саске, обе уже на грани, тёрлись друг о друга, словно одержимые, — подошла Хината. Она стояла в нескольких шагах, прижав полотенце к груди, и смотрела. Смотрела широко раскрытыми — пусть и запечатанными, но всё ещё видящими — глазами. В них было удивление. Нет, не так — ошеломление. Такое, какое бывает у человека, который вдруг, случайно, заглянул в тайную комнату, куда ему вход был заказан.
- «Я... я не ожидала, — судорожно, обрывочно думала она, и мысли эти путались, сталкивались, как испуганные звери. — Я не ожидала, что Наруко и Саске в таких... в таких отношениях. Вчера, когда они в прихожей поцеловались, я думала — случайность. Глупость. Нелепость уставших тел. Но здесь... здесь это не случайность. Это... это жизнь. Их жизнь. Их тайная, сладкая, постыдная жизнь».
И она смотрела. Не могла оторваться. Смотрела, как их тела сплетаются, как языки пляшут, как стоны становятся громче. И сама того не замечая — о, стыд! о, грех, который лезет из самой глубины! — Хината опустила руку к своему лону. Туда, где ещё никогда — или почти никогда — не бывало чужой руки. Начала медленно, словно во сне, ласкать свои половые губы. Сквозь ткань полотенца, сквозь влажную, горячую плоть. И из неё вырвался стон — слабый, испуганный, неожиданный даже для неё самой. Она зажала рот ладонью, но было поздно.
В этот самый миг Наруко и Саске вновь поцеловались — долго, глубоко, с присвистом. И Саске, оторвавшись от губ подруги, вдруг повернула голову и заметила Хинату. Заметила её — с рукой между ног, с пылающими щеками, с этим потерянным, заворожённым взглядом.
— А вот и Хината, — сказала Саске спокойно, будто ничего не случилось. Будто она каждый день заставала людей за этим занятием. - Наруко обернулась — в глазах её вспыхнула не злость, нет, а какая-то странная, весёлая надежда: — Давай пригласим её к нам? — спросила она, и в голосе её прозвучало то хмельное, полубезумное веселье, которое отличает людей, переступивших последнюю черту дозволенного.
Саске кивнула, встала со скамьи — вся в этом пару, вся влажная, прекрасная, страшная — и направилась к Хинате. Хината, увидев эту идущую к ней богиню греха, вздрогнула и бросилась прочь — куда-то вбок, за большой камень, что стоял у стены. Спряталась, точно мышь, надеясь стать невидимкой, слиться с камнем, с паром, с воздухом.
— П-постой, Саске... я не хотела... я не хотела вам мешать... — пролепетала она из-за камня, и голос её дрожал, как осиновый лист. - Саске подошла ближе, наклонилась и ласково — неожиданно ласково! — взяла её за руку: — Ты нам не помешаешь. Идём. А то замёрзнешь здесь, за камнем. Или сгоришь от стыда — что хуже. - Она потянула Хинату за собой — к скамье, к Наруко, к этому влажному, душному, почти невыносимому теплу. Хината упиралась, но слабо, без веры в своё сопротивление: — Д-девушки... прошу вас... не надо... Что вы? Что я? Я не такая... я... — Да ладно тебе, — перебила Наруко, широко улыбаясь и похлопывая по скамье рядом с собой. — Просто составь нам компанию. На этот раз. Не бойся. Вкусно будет.
И в этой улыбке, в этом приглашении было столько искреннего, почти детского простодушия, что Хината — изгнанница, сирота при живом отце — вдруг почувствовала нечто странное. Не страх. Не стыд. А что-то вроде... облегчения. Будто её, наконец, перестали судить. Перестали ждать от неё подвигов и крови. Просто пригласили сесть рядом. Даже если рядом — вот так.
Она сделала шаг. Потом второй. И села на край скамьи, вся дрожа, как загнанный зверёк, впервые доверившийся человеку. А пар всё клубился, и три тела — три разных, таких разных судьбы — готовились сплестись в один узел. Узел, который, быть может, освободит их всех. Или затянет навсегда.
Саске — эта тихая, хитрая, всё знающая Саске — усадила Хинату рядом с Наруко, на то самое место, которое ещё хранило тепло их тел. Села слева, прижавшись бедром к бедру. И вот они сидели втроём — три нагих, три влажных, три дрожащих существа, — и пар клубился вокруг них, точно живой, точно соучастник.
Наруко и Саске, не сговариваясь, словно по единому, давно отработанному ритуалу, протянули руки к груди Хинаты. К этим грудям — о, каким! — которые оказались чуть больше их собственных, полнее, тяжелее. Они касались их — нежно сначала, почти робко, но с каждой секундой всё смелее, всё жаднее. Пальцы их скользили по набухшим соскам, по тёплой, влажной коже, и от каждого прикосновения Хината вздрагивала, точно от удара. Но не от боли — от той сладкой, мучительной ласки, которую её тело знало, быть может, впервые по-настоящему.
А потом Наруко — эта бесстыдница, эта ураган-девка, — опустила руку ниже. Туда, между ног Хинаты, к этому тайному, сокровенному месту, которое минуту назад сама Хината ласкала украдкой, из-за камня. Наруко просунула палец — один, потом второй — в лоно Хинаты. И Хината издала стон. Не тот слабый, испуганный вздох, что вырвался у неё за камнем, — нет, теперь это был полный, гортанный, почти животный звук, который она сама не узнала. Словно внутри неё, наконец, открылась какая-то дверь, которую она всю жизнь запирала на все засовы.
Наруко, не выпуская пальца из лона Хинаты, наклонилась и поцеловала её в губы. Целовала долго, глубоко, с присвистом, — а Саске в это время склонилась к груди Хинаты и стала посасывать её, облизывать, покусывать. Две пары губ, два языка, четыре руки — всё это двигалось в каком-то странном, синхронном ритме, точно они занимались этим всю жизнь.
Саске, не отрываясь от груди, протянула руку вниз и тоже просунула палец — в то же самое лоно, что уже ласкала Наруко. Теперь два пальца — один Наруко, другой Саске — двигались внутри Хинаты, то встречаясь, то расходясь, и этот дуэт сводил её с ума. Она стонала уже не таясь — громко, навзрыд, точно молила о пощаде, но при этом сама подавалась бёдрами навстречу, требуя продолжения.
Наруко, словно почувствовав, что Хината готова, повернулась к ней всем телом. Их груди соприкоснулись, соски набухли, кожа горела. А Хината — эта робкая, изгнанная, запечатанная Хината — вдруг сделала нечто неожиданное. Она встала на четвереньки — вся дрожащая, но решительная, — и поцеловала Наруко в губы. Поцеловала так, как до этого целовали её — глубоко, жадно, со вкусом. А после, оторвавшись от губ, спустилась к её груди и стала посасывать, ласкать, покусывать — точно копируя те движения, что только что испытывала сама.
Саске же, видя эту картину, пристроилась сзади. Она раздвинула ягодицы Хинаты, наклонилась и стала целовать её половые губы — сзади, с той стороны, откуда запах острее, а вкус гуще. Она делала Хинате кунилингус — нежно, почти ласково, но с той лёгкой, дразнящей болью, от которой кровь приливает к голове, а ноги подкашиваются.
Хината, чувствуя язык Саске на себе, не переставала ласкать Наруко. Она снова поцеловала её в губы, потом снова припала к груди — то к левой, то к правой, чередуя, словно не могла решить, какая слаще. А Наруко, блаженная, положила руку на голову Хинаты и поглаживала её — медленно, успокаивающе, словно говоря: «Всё правильно, девочка. Всё так и надо. Не останавливайся».
Саске сзади продолжала — кусала половые губы Хинаты, втягивала их в рот, щекотала языком, и Хината, не выдерживая, стонала уже в голос, не стесняясь, не зажимая рта. А потом Наруко — эта вечная заводила, — мягко отстранив Хинату, легла на скамью на спину. Вытянулась во весь рост, раскинула руки, закрыла глаза. Хината, словно ведомая невидимой силой, наклонилась, поцеловала Наруко в губы — раз, другой, — а потом начала спускаться всё ниже. По подбородку, по шее, по ключицам — целуя, лижа, покусывая, — пока не добралась до лона. До того самого места, которое минуту назад ласкали чужие пальцы.
Хината полностью легла на живот, прижавшись лицом к влажному, горячему лону Наруко, и стала целовать её половые губы. Нежно, почти молитвенно, точно принося жертву. Она целовала их долго, не торопясь, вбирая в себя запах и вкус, и от этого Наруко выгнулась дугой, застонала — счастливо, дико, не стесняясь.
Саске в это время встала, подошла к голове Наруко, наклонилась и поцеловала её в губы — глубоко, властно, как хозяйка. Потом, оторвавшись, сделала круг и поцеловала Хинату — ту, что всё ещё лежала на животе между ног Наруко. Поцеловала в макушку, в висок, в закрытые глаза — и в этом поцелуе было столько нежности, сколько не бывает у людей, которые только что терзали друг друга языками и пальцами.
А потом — о, какая смена, какая странная, сладостная метаморфоза! — Хината поднялась, приняла сидячее положение. Села прямо, раскинув ноги, вся раскрасневшаяся, мокрая, счастливая. И тогда Наруко и Саске — эти две кошки, две любовницы — примкнули к её лону. Каждая с одной стороны. Они стали делать Хинате кунилингус по очереди — то одна, то другая, то обе сразу. И их языки встречались внутри неё, сплетались, соревновались, дразнили. Хината уже не стонала — она выла, раскачиваясь, зарываясь пальцами в их волосы и не зная, кого притянуть ближе.
Чуть позже, когда дыхание сбилось, когда все трое уже были на грани, Саске, эта змея, эта ловкая бестия, легла на колени Наруко. Устроилась поудобнее и стала посасывать груди Наруко — брала в рот сосок за соском, облизывала, покусывала, нажимала языком, заставляя Наруко выгибаться и постанывать от удовольствия.
А Хината, не отставая, склонилась к лону Саске. К тем самым половым губам, которые ещё недавно ласкали её саму. Она стала целовать их — осторожно, изучающе — и облизывать, пробуя на вкус, вбирая в себя эту новую, чужую сладость. Язык её двигался медленно, но уверенно, и Саске, несмотря на то что сама ласкала грудь Наруко, всё равно вздрагивала и стонала, чувствуя прикосновения Хинаты. Три тела, три души, три разных судьбы — сплелись воедино. И не было больше ни изгнанницы, ни наследницы, ни сироты. Было только это — влажное, живое, стонущее, целующее — и не было ему конца.
Когда всё завершилось. Когда стихли стоны, когда влажные тела перестали сплетаться в этом бесконечном, сладостном танце, — наступила тишина. Та особенная, тягучая тишина, которая бывает после бури: не мирная, нет, а словно выжженная, пустая, в которой каждый звук кажется слишком громким, а каждая мысль — слишком ясной.
Наруко, Саске и Хината — эти три грешницы, три сестры по случившемуся — вошли в горячий источник. Вода — горячая, почти обжигающая — приняла их в своё лоно, сомкнулась вокруг их тел, словно желая смыть не только пот, но и память. Однако же — о, ирония судьбы! — стоило Хинате погрузиться по плечи в эту тёплую, ласковую воду, как разум её, доселе затуманенный страстью, вдруг прояснился. Словно пелена упала с глаз — тех самых запечатанных, ослепших глаз, но теперь прозревших для стыда.
И пришло озарение. Внезапное, неожиданное, сокрушительное, как обух по голове. Она только сейчас, в эту самую минуту, поняла: то, чем они занимались все вместе — там, на скамье, в этом клубящемся пару, — ведь это называется… как? Есть ли у этого слова имя? Есть. Грубое, солдатское, постыдное имя. Лесбийский секс. Три женщины. Вместе. Она — с ними. И эта мысль, холодная и жгучая одновременно, ударила её наотмашь.
Хината поспешила в угол. В самый дальний, в самый тёмный угол бассейна, где вода была чуть прохладнее, где пар не так клубился, где можно было прижаться к камню и стать маленькой, незаметной, почти несуществующей. Ей хотелось побыть одной. О, как ей хотелось исчезнуть! Провалиться сквозь землю, испариться вместе с этим паров, только бы не видеть их глаз — ни Саске, ни Наруко, — только бы не надо было отвечать на вопросы, которых никто не задавал.
Наруко и Саске, эти две, эти опытные, эти понимающие, — они не стали лезть к ней. Они молча отошли в сторону, сели поодаль, оставив Хинате весь угол, всё пространство для этого её мучительного, запоздалого стыда. Они понимали её состояние. Они, быть может, сами проходили через это — в первый раз. Когда желание уже угасло, а стыд ещё не пришёл — это одно. А когда стыд приходит, как утренний полицейский, и начинает допрос с пристрастием — вот тогда тяжело.
И так они сидели втроём — врозь, но вместе, — в этой горячей, благоухающей сере водой. Наруко и Саске пытались расслабиться: закрывали глаза, откидывались на бортик, дышали медленно и глубоко. Но расслабление не шло. Тела их помнили всё. Кожа помнила прикосновения. Губы помнили вкус. А души… души молчали, потому что говорить было не о чем — или слишком о многом.
Прошёл час. Или больше — кто в таких местах считает время? Время здесь течёт иначе, тягуче, как патока. Хината, наконец собрав остатки воли, первой вышла из источника. Она вышла, не глядя по сторонам, вся напряжённая, как струна, и поспешила в раздевалку. Ей казалось, что если она оденется быстрее, если скроет свою наготу — скроет и стыд. Удалит улики. Уничтожит свидетелей. Но свидетельницей была она сама — а от себя не убежишь.
Спустя пять минут вышли Наруко и Саске — более спокойные, но тоже с каким-то осадком в глазах. Вошли в раздевалку и застали картину: Хината, стоя у скамьи, в спешке, почти в панике пыталась застегнуть бюстгальтер. Пальцы её дрожали, крючки не слушались, ткань скользила по влажной коже. Она была похожа на птицу, запутавшуюся в силках, — жалкую, трогательную, нелепую.
— Давай помогу, — негромко сказала Саске и подошла.
Хината не стала сопротивляться. Не стала отстраняться, кричать, плакать. Она просто замерла — вся в этой своей девичьей, беззащитной наготе, — и позволила Саске застегнуть злосчастные крючки. Позволила прикоснуться к своей спине, к лопаткам, к плечам — тем самым рукам, которые совсем недавно ласкали её там, где не принято говорить. Сопротивления не было. Была только усталость. Полная, высасывающая усталость души.
— Прости, Хина, — сказала Наруко, и голос её — обычно такой громкий, бойкий — теперь звучал тихо, почти виновато. — Если мы причинили тебе боль. Если мы… если это было слишком. Прости. - Хината отрицательно помотала головой. Длинные мокрые волосы хлестнули по щекам: — Сказать честно… я не ожидала от вас такого, — проговорила она робко, едва шевеля губами. — Я, конечно, слыхала, что между вами какие-то отношения. Сплетни ходили, — тут она запнулась, вздохнула, — но чтобы настолько… глубоко. Чтобы при мне… чтобы я сама… — она не договорила. — На это есть своя причина, — сказала Саске. Спокойно, без тени оправдания. Просто констатируя факт. — Причина? — переспросила Хината, и глаза её — эти мутные, запечатанные, но живые глаза — с надеждой впились в лицо Саске. Ей хотелось услышать объяснение. Любое. Лишь бы не было ощущения, что всё это — просто блуд, просто похоть, просто грязь без имени.
Саске помогла Хинате закончить с одеждой — поправила лямки, одёрнула кофту — и вместе с Наруко тоже начала быстро одеваться. Пальцы их двигались уверенно, без той паники, что была у Хинаты. И Саске, застёгивая пуговицы, спросила:
— Ты помнишь нашу с Кибой дуэль на предварительном тесте? — спросила Наруко, и в голосе её прозвучала та жёсткая, стальная нотка, которая появляется, когда говорят о самом больном. - Хината кивнула. Ещё бы она не помнила! Та дуэль, та ярость, тот страх в глазах Кибы… — Ты пыталась защитить свою честь, — тихо сказала Хината. — Помню. Ты была прекрасна в своей решимости. Страшна и прекрасна. — Верно, — кивнула Наруко и вдруг усмехнулась — той усмешкой, которая бывает у людей, переживших уже всё и не боящихся больше ничего. — Если бы меня насильно выдали замуж за Кибу — что, по правде говоря, маловероятно, — я бы просто убила его. В первую же ночь. Зарезала бы во сне — и всё. Потому что… я не могу быть ни с кем, кроме неё. - Она кивнула в сторону Саске. Та молчала, но в глазах её зажёгся тёплый, отвечающий огонь: — В нашем клане Учиха, — пояснила Саске, — есть похожая структура. Древняя, патриархальная. Но всё же… никто не действует насильно. Не в этом поколении, по крайней мере. У нас договор: каждый сам выбирает, с кем делить ложе и жизнь. — И ты не боишься, — спросила Хината, чувствуя, как страх отпускает её, как стыд уступает место простому человеческому любопытству, — что Фугаку-сан однажды найдёт тебе жениха? Или выдаст замуж по клановому расчёту? — Наши семьи, — ответила Наруко просто, — знают о наших чувствах. Ко мне, к Саске. Минато знает. Кушина знает. Фугаку и Микото — тоже. Все знают. Поэтому не вмешиваются. Потому что счастье дочерей им дороже политических союзов. Или… я хочу в это верить.
Хината молчала, переваривая услышанное. В голове её медленно, как тяжёлые камни, укладывались новые мысли: оказывается, можно любить не так, как велят предки. Оказывается, можно быть с женщиной — и чтобы тебя не проклинали, не изгоняли, не ставили на лоб «Птицу в клетке». Оказывается, есть мир — этот мир, этот тёплый, парной, грешный мир, — где тебя принимают такой, какая ты есть.
— Я вас поняла, — наконец вымолвила Хината. Голос её окреп, приобрёл ту странную, новую твёрдость, которая рождается из принятого решения. — Но прошу вас… — она умолкла, подбирая слова, — прошу не впутывать меня в подобное больше. Я не буду отрицать тот факт, что мне… — она покраснела, — что мне не понравилось. Мне понравилось. Стыдно признавать, но — понравилось. Однако… прошу, не втягивайте меня. В ваши отношения. В ваши игры. Я… я ещё не готова. И не знаю, буду ли когда-нибудь готова. — Обещаю, — сказала Саске коротко, но с такой весомостью, что сомневаться не приходилось. — Обещаю, — повторила Наруко.
И тогда Саске наклонилась и поцеловала Хинату в щёку — не в губы, нет, теперь — только в щёку, по-сестрински, по-дружески. А следом и Наруко сделала то же самое — поцеловала в другую щёку, мягко, почти невесомо.
— Идём домой, — сказала Наруко. Просто, буднично, словно ничего не случилось. Словно они не сплетались три часа назад в сладострастном танце, а просто сходили на источники — помыться, расслабиться, забыться.
Хината кивнула. Вытерла последнюю, непрошеную слезу. И, взяв свою сумку, пошла к выходу — рядом с ними, чуть позади, но уже не прячась. А в голове её, как заезженная пластинка, крутились слова Саске: «Поверь, сегодняшний день ты ещё не скоро забудешь». И эта была правда — та самая, горькая, сладкая, невыносимая правда, от которой не спрятаться ни за каменной стеной, ни за печатью на лбу, ни за изгнанием. Правда, которая остаётся с тобой навсегда — и меняет тебя, незаметно, навсегда.
На следующий день — на утро, хмурое и влажное, когда следовало бы пить чай и никуда не торопиться, — Курама забрала Наруко в свой мир призыва. Да-с, забрала, как берут рекрута, как берут должника, как берут душу, обречённую на чистилище. Ибо целый месяц — целый месяц, тридцать долгих, мучительных дней — эта рыжая, древняя, холодная женщина собиралась готовить Наруко к третьему туру. К тому самому туру, где на кону стояло не просто звание, а честь, жизнь, быть может, сама судьба Конохи.
Курама объяснила кратко. Без нежностей. Без скидок на возраст, на усталость, на то, что Наруко — дочь Хокаге и наследница огромной, сокрушительной силы. Она перечислила: скорость, реакция, бой вслепую, давление. Четыре слова — как четыре гвоздя в крышку гроба. Наруко кивала. Соглашалась. Она ещё не знала, что это кивание — подпись под собственным приговором.
И со следующего дня начался Ад. С большой буквы. Тот самый Ад, о котором пишут в старых, пыльных книгах, но который редко кто видел воочию. Наруко стояла на четвереньках. На холодной, каменистой земле, которая впивалась в колени тысячами острых, невидимых игл. Она тяжело дышала — всей грудью, всем телом, всей своей измученной, взмокшей, дрожащей плотью. Вокруг неё — или не вокруг? — были десять каменных големов. Или их не было? Ибо глаза её были завязаны — чёрной, плотной тканью, пахнущей старым деревом и чем-то звериным. Она не видела врагов. Она должна была их чуять. Слышать. Понимать кожей, волосами, каждой клеткой своего обезумевшего от напряжения тела.
— Третий — слева, — прорычала Курама откуда-то сверху. С дерева? С неба? С самой вершины этого странного, чужого мира. — Он замахивается. Ты слышишь ветер? Слышишь, как воздух режут каменные пальцы?
Наруко нырнула — вперёд и вправо, не раздумывая, не веря, просто исполняя приказ, потому что размышлять было некогда. И вовремя. Каменный кулак прошёл в сантиметре от её спины, сдирая кожу не касанием, а одним лишь напором, одним лишь движением воздуха.
— Четвёртый — сзади, — продолжал этот холодный, безжалостный голос. — Он не дышит. Он просто стоит. Он сделает шаг... сейчас. Через секунду. Слушай землю, Наруко. Земля говорит громче, чем враг.
Наруко поджала ноги — судорожно, отчаянно — и перекатилась через плечо. Тело её, мокрое от пота, скользнуло по камням, оставляя на них влажный, липкий след. И вовремя — ибо голем наступил туда, где она лежала секунду назад. Наступил с такой силой, что земля вздрогнула. Будь Наруко там — костей бы не собрали.
— Плохо, — сказала Курама. И в голосе её прозвучало не разочарование, нет — констатация факта. — Ты думаешь. Я же вижу: ты думаешь. Зачем? В бою некогда думать. Надо не думать, а чувствовать. Телом. Хребтом. Затылком. Ещё раз. — Сколько можно?! — взвыла Наруко. Она не плакала — она выла, по-звериному, по-детски, всей своей измученной, загнанной душой. — Уже три часа! Три часа, Курама! Я не железная! Я не каменный голем! У меня лёгкие горят, колени разодраны, а ты говоришь «ещё раз»!
Курама спрыгнула с дерева — легко, бесшумно, как кошка. Подошла к Наруко. И тут Наруко увидела её глаза. В этих глазах не было злости. Не было жестокости. Не было даже той холодной, учительской требовательности, которую она привыкла видеть. В глазах Курамы было только одно: ледяное, непоколебимое, почти страшное спокойствие. Спокойствие человека, который уже всё видел, всё прошёл и знает, что только так — через боль, через пот, через «не могу» — рождается настоящее мастерство.
— Месяц, Наруко, — сказала Курама тихо, но каждое слово врезалось в память, точно клеймо. — Ты здесь на месяц. Целый месяц. Если через месяц ты не научишься слышать врага спиной, чувствовать его дыхание за десять шагов, уворачиваться от удара, которого не видишь, — ты проиграешь в третьем туре. Не можешь — проиграешь. Проиграешь — и что тогда? Хиаши будет смеяться. Этот старый, гордый индюк будет хохотать в своей башне. Хинату убьют — потому что она теперь твоя, потому что ты взяла её под свою защиту, а слабый защитник хуже, чем никакой. Коноха ослабеет. И всё из-за того, что ты, Наруко, не захотела постоять на четвереньках три часа. Из-за тебя. Из-за твоей слабости. Из-за твоего «не могу».
Наруко сжала зубы. Так, что желваки побелели. В горле стоял ком — тот самый, который бывает перед тем, как разреветься, но она не разревелась. Нет. Она медленно, очень медленно, превозмогая дрожь в руках, боль в коленях, жжение в лёгких, встала на колени. Выпрямилась. И сказала — тихо, но твёрдо, так, что Курама, быть может впервые за этот месяц, улыбнулась уголком губ: — Завяжи глаза обратно.
Курама завязала. И тогда — без счета «раз-два-три», без предупреждения — она атаковала первой. Но не как Биджу, не как древнее чудовище, способное одним ударом сровнять гору. Нет. Она атаковала как человек. Короткие, резкие, выверенные удары когтями — а ногти у неё были длиннее, острее, чем у любого обычного человека, и в них чувствовалась та особая, звериная смертоносность.
Наруко не блокировала. Она поняла ещё в первый день: блокировать Кураму бесполезно — сломает руки. Уклоняться. Только уклоняться. Корпус уходил влево, нога — вправо, голова наклонялась так низко, что удар проходил над макушкой, срезая волоски, оставляя на коже холодный, противный след.
Курама ускорилась. Две атаки — с разных сторон, почти одновременно. Наруко упала — не удержала равновесие, — но и падая, не сдалась: она пнула снизу вверх, целясь прямо в запястье, в то уязвимое место, которое подсмотрела случайно. Курама отскочила. На мгновение. На одно только мгновение.
— Хорошо, — сказала она. Голос был ровным, но в нём — неуловимо, едва слышно — прозвучало удовлетворение. — Теперь покажи давление.
Наруко глубоко вздохнула. Сделала этот вздох — всей грудью, всем животом, всем своим измученным, истерзанным телом. И медленно, очень медленно, точно поднимаясь со дна океана, выпрямилась. И посмотрела на Кураму. О, это был взгляд! Не злобный — злоба дешёвка. Не испуганный — испуг для слабых. Она посмотрела на Кураму так, как смотрит хищник на добычу. Холодно. Пристально. Без тени сомнения, без тени страха. В этом взгляде была смерть — не та, пустая, театральная, а настоящая, молчаливая, уверенная в себе. Взгляд, который говорит: «Я не боюсь тебя. Я не боюсь ничего. Я здесь, и я сделаю то, что должна».
Курама замерла. На секунду — не больше. Но этой секунды хватило, чтобы воздух вокруг стал тяжелее, чтобы камни, быть может, сжались, чтобы наступила та особенная, звенящая тишина, которая бывает только перед самым главным.
— Достаточно, — сказала Курама и отвернулась. Отвернулась — и в этом жесте было больше признания, чем в любых словах. — Завтра возвращаемся в Коноху. Собери вещи.
Она ушла — растворилась в деревьях, в сумерках, в этом чужом, диком мире, оставив Наруко одну. Одну на этой проклятой, исцарапанной когтями земле, с завязанными глазами, с разбитыми коленями и с новым, только что родившимся внутри чувством. Не гордости. Нет. Чувства, что она — что-то может. Что она — не просто девочка Наруко, дочка Хокаге и внучка Кушины. Что она — воин. Настоящий. Который прошёл через Ад и не сломался.
Она медленно развязала повязку. Моргнула — мир показался слишком ярким, слишком резким. Села на камень, вытянула ноги. Посмотрела на свои разодранные колени, на стёртые в кровь ладони. И вдруг улыбнулась — той странной, болезненной, почти безумной улыбкой, которая бывает у людей, понявших: завтра будет новый день, и он будет ещё тяжелее. Но она справится. Она обязана справиться. Ибо на кону — не только её жизнь. Но жизнь тех, кто теперь стал её семьёй.
А тем временем — пока Наруко, там, в чужом мире, под холодным оком Курамы, превращала своё тело в оружие, а душу — в камень, — в клане Учиха творилось нечто иное, но не менее жестокое. Фугаку Учиха, глава клана, человек суровый и немногословный, взялся лично за тренировку своей дочери Саске. Ибо третий тур приближался, как поезд на полном ходу, и готовиться к нему следовало не в тепле и ласке, а в том самом аду, где куётся настоящее мастерство.
По просьбе Саске — о, эта странная, почти детская просьба! — Наруко одолжила ей свой меч Нуибари. Тот самый, что хранил тепло её рук, ту самую сталь, которая помнила и кровь, и пот, и, быть может, кое-что ещё. Саске приняла его молча, с поклоном, и в этом поклоне было больше, чем благодарность: было обещание.
День первый. Фугаку привёл Саске на закрытый полигон клана Учиха. Место было пустынное, выжженное, огороженное высокими стенами, которые, казалось, помнили тренировки многих поколений. Посередине стоял манекен — грубый, нелепый, обмотанный мокрым песком. Песок был плотный, тяжёлый, такой, какой используют, когда хотят, чтобы ошибка стоила усилий.
— Ударь, — сказал Фугаку коротко, без предисловий.
Саске обнажила Нуибари. Меч блеснул в тусклом свете — остро, холодно, красиво. Она размахнулась и ударила. Один удар — и песок не выдержал, осыпался крупными, мокрыми комьями. Меч прошёл насквозь, разрубив манекен едва ли не пополам. Казалось бы — успех? Нет.
— Плохо, — сказал Фугаку, и голос его был как пощёчина. — Ты рубишь. А песок, мокрый песок, остановит рубящий удар. Он примет его, облепит лезвие, и твоя рука увязнет. Твой меч — не топор. Твой меч — игла. Игла не рубит. Она колет. - Он подошёл сзади — молча, неслышно, — и поправил её руку. Жёстко, без той нежности, которую ждёшь от отца. Профессионально, как наставник правит хватку ученику: — Кончик меча — в одну точку. Не бей. Коли. Медленно. Десять раз. Потом двадцать. Потом сто. Пока не забудешь, что значит «рубить». Саске сжала зубы. И начала.
День пятый. Саске стояла перед манекеном. Пот — крупный, солёный — стекал по лицу, заливал глаза, щипал кожу. Руки дрожали — не от страха, от усталости той глубокой, мышечной, когда каждое движение даётся через «не могу». Она уже не считала удары. Счёт потерялся где-то на второй сотне. Она только чувствовала, как ноет плечо, как немеют пальцы, как сталь меча становится продолжением её собственной уставшей, взмокшей руки. Ещё один удар. Остриё вошло в песок — ровно, без мерзкого, рвущего душу треска. Песок не осыпался. Он сжался вокруг меча, облепил его, но не порвался. Не рассыпался.
— Хорошо, — сказал Фугаку. Всего одно слово, но в нём было больше признания, чем в длинных речах. — Запомни это ощущение. Повтори.
Саске выдохнула — судорожно, всей грудью, — и снова занесла меч. Теперь она знала. Теперь её тело помнило. Как надо. Как должно чувствоваться правильное движение. И это знание, вымученное, кровавое, было дороже любых похвал.
День двенадцатый. Саске сидела на коленях посреди полигона. Меч валялся в стороне — брошенный, ненужный, почти преданный. Глаза её были красными. Но не от Шарингана — о нет, Шаринган был погашен, ибо слёзы и додзюцу несовместимы. Это были обычные, человеческие, горькие слёзы. Слёзы бессилия. Слёзы той отчаянной, ломающей веры в себя минуты, когда кажется, что всё напрасно.
— Не могу, — прошептала она. Голос сорвался, превратился в хрип. — Он слишком быстрый. Песок. Я вижу его, но не успеваю. Я никогда... никогда не ударю раньше, чем песок успеет...
Фугаку не закричал. Не ударил. Не стал читать нотаций. Он молча сел напротив — прямо на землю, не стесняясь, не жалея своих одежд. И молчал. Минуту. Две. Пять. Тишина стояла такая, что слышно было, как ветер треплет сухие листья на краю полигона.
— Твой брат Итачи, — сказал Фугаку наконец. Голос его был ровен, почти спокоен, но в этом спокойствии чувствовалась скрытая, подземная боль. — В твоём возрасте уже убил человека. Не потому, что был сильнее. Не потому, что у него был лучший Шаринган или быстрее меч. А потому, что он не думал о том, что не сможет. Он просто делал. И всё. - Саске подняла голову. По щекам её ещё текли слёзы, но в глазах уже загорался тот знакомый, упрямый огонь: — Я не Итачи, — сказала она твёрже, чем чувствовала. — И слава богам. Но я тоже убила. В стране Волн. Я знаю, что это такое — держать в руках меч, когда на него течёт чужая кровь. — Да, я знаю, — кивнул Фугаку. — Но ты другая. Итачи убивает холодно — как машина, без сожаления, без дрожи. Ты... ты должна атаковать горячо. Со всей своей злостью, со всей своей обидой. Но при этом не терять голову. Встань. Возьми меч.
Саске встала. Пальцы её, всё ещё дрожащие, сомкнулись на рукояти Нуибари. И она снова занесла остриё.
День пятнадцатый. Фугаку внезапно — без предупреждения, в самый разгар серии уколов — остановил тренировку.
— Твой Шаринган. Покажи его, — потребовал он.
Саске активировала глаза. Мир вокруг изменился: стал чётче, медленнее, почти текучим. Каждая песчинка на земле, каждая складка на одежде Фугаку — всё приобрело ту особую, обострённую отчётливость, которую даёт только кровь Учиха.
— Гаара не двигается, — сказал Фугаку. — Ты видела его бои? Он стоит на месте. Это его сила, но это и его слабость. Если он не двигается — он предсказуем. Твой Шаринган увидит, куда пойдёт песок, за долю секунды до того, как он полетит. Главное — не пытаться блокировать. Увернись. А потом атакуй. В ту точку, которую он открыл.
И он бросил горсть песка — сухого, летучего, — прямо ей в лицо. Саске увидела траекторию каждой песчинки. Увидела просветы — те узкие, исчезающие дыры в защите, через которые можно пройти. И шагнула. В самый просвет. Между песчинками. Будто танцуя.
— Хорошо, — сказал Фугаку. — Теперь быстрее. И бросил снова. И снова. И снова.
День двадцатый. Пять клонов Фугаку — точные копии, с холодными глазами и одинаковыми мешочками песка в руках — окружили Саске. У каждого в руках было по горсти песка. Настоящего, сухого, летучего — такого, какой режет лицо и забивается в глаза.
— Если песок коснётся тебя — ты проиграла, — сказал настоящий Фугаку с края поля. Голос его был бесстрастен, как у судьи.
Клоны бросили песок одновременно — со всех сторон. Облака сухой, острой пыли понеслись к Саске. Она не отпрыгнула назад — оттуда бежать было некуда. Она нырнула вперёд, между двумя облаками, туда, где песчинки на долю секунды разошлись, открывая проход. Меч прошёл сквозь горло первого клона — плавно, чисто, без хруста. Разворот — и второй клон рассыпался от удара рукоятью. Третий — от удара ногой в солнечное сплетение. Четвёртый — укол в грудь. Песок осел на её плече. Одна, всего одна горсть достигла цели — остальные четыре легли впустую.
— Четверо из пяти, — сказал Фугаку. И в голосе его — впервые за три недели — прозвучало нечто похожее на одобрение. — Неплохо для девочки, которая рыдала на коленях неделю назад.
Саске не ответила. Она только вытерла песок с лица и снова подняла меч.
День двадцать шестой. Настоящий Фугаку стоял неподвижно. Вокруг него вращались сюрикены — не в него, они описывали странный, хаотичный круг, похожий на тот, что описывает песчаный щит Гаары. Металлическое жужжание, свист, мелькание стали — всё это сливалось в один сплошной, давящий на психику шум.
— Три минуты, — сказал Фугаку. — Ты должна коснуться меня мечом.
Саске не атаковала сразу. О, нет — там, на двенадцатый день, она уже поняла, что глупый, отчаянный бросок — это смерть. Она стояла и смотрела. Шаринган работал на полную — запоминал траектории, вычислял промежутки, просчитывал путь. Пауза затягивалась. Фугаку не торопил.
Первый рывок — сюрикены сдвинулись влево, словно подчиняясь её движению, перекрывая путь. Второй — она ушла вниз, почти скользнув по земле, меч — снизу вверх, в живот. Фугаку перехватил лезвие двумя пальцами. В сантиметре от своей груди. Сюрикены замерли.
— Время вышло, — сказал он, выпуская меч. - Саске убрала Нуибари в ножны и опустилась на одно колено — тяжело дыша, вся мокрая от пота, с дрожащими от напряжения ногами: — Я... не успела, — проговорила она, и в голосе её была горечь. — Успела бы, — ответил Фугаку, и это было странно, почти неправдоподобно. — Если бы тебе не нужно было меня щадить. - Саске подняла голову. Глаза её — красные от Шарингана, уставшие, но ясные — встретились с отцовскими: — На экзамене, — сказал Фугаку, — ты не станешь щадить Гаару. Запомни это.
День двадцать девятый. Фугаку стоял у окна — спиной к комнате, лицом к уходящему дню. Свет заката золотил его профиль, делал его похожим на старую, мудрую статую. Саске укладывала меч Нуибари в чехол — медленно, бережно, как укладывают в постель любимого.
— Ты готова? — спросил Фугаку, не оборачиваясь. — Да, — ответила Саске. И это «да» прозвучало твёрже, чем когда-либо прежде. — Тогда запомни последнее, — сказал он и повернулся к ней. — Гаара не двигается. Это его сила и его защита. Но если ты заставишь его двигаться — он проиграл. Песок, который защищает его спереди, оголяет спину. Твоя задача — не пробивать лоб в лоб. Это смерть. Твоя задача — обойти. Заставь его повернуться. А когда он повернётся — ударь в ту точку, которую он открыл. Быстро. Один раз. Без раздумий. - Саске кивнула. Закрепила меч на поясе: — Я поняла, отец. - Фугаку помолчал. Секунду. Две. А потом сказал — тихо, почти не слышно, но так, что эти слова отдались в сердце дочери: — Возвращайся живой. Это были самые тёплые слова, которые он сказал ей за весь месяц.
Последний день. Утро экзамена. Саске вышла из дома — в чистой форме, с Нуибари на поясе, с лицом спокойным и холодным, как сталь её меча. Фугаку стоял на крыльце — руки скрещены, взгляд тяжёл.
— Ты будешь смотреть экзамен? — спросила Саске, не оборачиваясь. — Да, — ответил он.
— Поверишь в меня? — спросила она, и в этом вопросе было столько скрытого, детского, такого, что не выскажешь прямо. - Фугаку помолчал. Долго. Так долго, что Саске уже хотела уйти, думая, что ответа не будет: — Я уже поверил, — сказал он наконец. — Когда ты подняла меч после того, как упала на двенадцатый день. Тогда я поверил. - Саске отвела взгляд. Боялась, что слёзы — эти проклятые, ненужные слёзы — снова покажутся на глазах: — До встречи, отец, — сказала она и неспешно пошла прочь с территории клана. Твёрдым шагом. Не оборачиваясь. — До встречи, — тихо проговорил Фугаку и посмотрел ей вслед долгим, тяжёлым, отцовским взглядом.
И в этом взгляде было всё: и гордость, и страх, и та безымянная, тёмная нежность, которую мужчины его склада не умеют выражать словами. Только суровой рукой, поправляющей хватку меча. Только коротким «хорошо» после сотни неудач. Только этим тихим, почти потерянным «возвращайся живой».
А тем временем — пока Наруко, там, в чужом мире, под холодным, безжалостным оком Курамы, превращала своё тело в оружие, а душу — в камень; пока Саске на закрытом полигоне Учиха под взглядом отца училась колоть, а не рубить, — Хината, изгнанница, бывшая наследница, ныне никто и ничто, обучалась в доме Узумаки. Обучалась не ударам, не блокам, не тому, чему учат в академии. Обучалась каллиграфии. Стилю клана Узумаки. Тому древнему, полузабытому искусству, где линия, тушь и чакра сплетаются в единый, смертоносный узор.
За её подготовку взялась сама Кушина — женщина с огненными волосами, с цепями в душе и с той особенной, материнской жестокостью, которая не позволяет жалеть, но позволяет верить. И первым делом — о, какое это было дело! — Кушина сняла с Хинаты печати. Ту самую «Птицу в клетке», которую Хиаши, отец-изверг, поставил на лоб дочери перед изгнанием. И блокировку Бьякугана — ту, что сделала Хинату почти слепой, беспомощной, нищей душой среди зрячих.
Кушина разложила на столе свитки. Старые, пожелтевшие, покрытые иероглифами, которые, казалось, шевелились в тусклом свете. Хината сидела напротив, сжав руки в коленях — так сжимают единственное, что осталось, когда всё остальное отнято. Пальцы её были белыми от напряжения.
— Будет больно? — спросила Хината. Голос её дрожал — не от страха, о нет, страха в ней уже не осталось, один только холодный, выматывающий ужас перед новой неизвестностью. — Немного, — ответила Кушина, и в голосе её не было той сладкой, лживой утешительности, которой обычно обнадёживают детей. Только правда. — Но ты терпела и не такое. Помнишь? Тот день, когда он печатал тебе глаза. Тот день был больнее? Или этот будет?
Хината не ответила. Она только закрыла глаза — эти самые, когда-то запечатанные, — и кивнула. Кушина коснулась её лба. Пальцы её — тёплые, чуть шершавые — легли на то самое место, где Хиаши оставил своё проклятое клеймо. И чакра потекла по телу Хинаты. Холодная — но не та, ледяная, враждебная, которой метил отец. Другая. Чужая, но не вражеская. Чакра, которая говорила: «Я здесь, чтобы освободить, а не заковать».
Печать Хиаши сопротивлялась. О, как она сопротивлялась! Она вцепилась в лоб Хинаты, как клещ, как старый, злой хозяин, который не хочет отпускать раба. Но цепи Узумаки — призрачные, едва видимые, сотканные из света и воли — обвили её. Сжали. И разорвали. Хината вскрикнула. Не от боли — от неожиданности. И открыла глаза. Мир стал другим.
Она видела чакру Кушины — золотистую, пульсирующую, живую. Видела стены дома — не просто дерево и штукатурку, а их структуру, их слабые места, их душу. Видела всё. Каждую песчинку на полу, каждую трещинку на потолке, каждую нить в одежде на своём теле.
— Бьякуган... — прошептала она, и голос её сорвался на какой-то странный, полурыдающий выдох. — Он вернулся... Он действительно вернулся... Я снова вижу. — Как и обещала, — улыбнулась Кушина. Улыбнулась светло, без тени торжества, без «я же говорила». Просто мать, которая радуется за дитя, даже если это дитя — не её по крови. — Теперь ты не изгой. Запомни это навсегда. Ты — не Хината Хьюга. Та умерла там, у ворот. Ты — Хината Узумаки. И никто, слышишь? — никто не посмеет надеть на тебя цепь. Потому что цепи теперь — твоё оружие. - И она положила перед Хинатой лист бумаги — белый, чистый, нетронутый, — тушь и кисть. Тонкую, бамбуковую, с волосками, которые ещё не знали руки Хинаты: — Твоя рука — это твой меч, — сказала Кушина, становясь рядом. — Каллиграфия — это твоё дзюцу. Без этого ты не сможешь ставить и снимать печати. Не сможешь защитить себя. Не сможешь защитить тех, кто теперь стал твоей семьёй. Начнём с самого простого — иероглиф «огонь».
Хината взяла кисть. Рука её дрожала — после всего, что случилось, после изгнания, после той странной, сладкой, стыдной ночи на источниках, после всего этого она боялась даже такого простого движения. Боялась, что не получится. Боялась, что опозорится — снова. Боялась, что Кушина посмотрит на неё так же, как смотрел отец: с презрением, с разочарованием, с той ледяной, убивающей тоской.
— Не думай о Хиаши, — мягко сказала Кушина, словно прочитав её мысли. — Думай о линии. О давлении. О том, как чакра идёт от пальцев к бумаге. Забудь о прошлом. Оно не вернётся. Сейчас — только ты и кисть. Только ты и этот иероглиф. - Первый иероглиф вышел кривым. Неровным, дрожащим, похожим не на «огонь», а на сломанную ветку. Хината закусила губу. Второй — лучше. Третий — почти правильный. К десятому Кушина молча кивнула. И сказала: — Теперь вложи в него чакру. Не просто нарисуй. Оживи.
Хината глубоко вздохнула. Представила, как чакра течёт из кончиков пальцев, как пропитывает волоски кисти, как ложится на бумагу вместе с тушью. И провела линию. Иероглиф вспыхнул — на мгновение, не больше, — и погас.
— Хорошо, — сказала Кушина. — Теперь запомни главное. - Она встала напротив Хинаты, скрестила руки на груди, и в глазах её зажёгся тот особенный, учительский огонь: — У Хьюга, — говорила Кушина, и каждое слово её падало тяжёлым, весомым камнем, — ваш стиль мягкой руки — это отражение атаки. Вы ждёте удар. Вы блокируете. Вы бьёте в ответ. Это тактика обороны, тактика раба, который может только защищаться, но не может напасть первым. Узумаки делают иначе. Мы не ждём. Мы захватываем. Мы берём инициативу. Атакуем первыми. Не даём врагу опомниться.
Она сделала шаг вперёд — быстрый, неуловимый — и схватила Хинату за запястье. Мягко, почти нежно. Но Хината почувствовала: вырваться невозможно. Рука Кушины стала не рукой, а стальным обручем, цепью, кандалами. Она дёрнулась — бесполезно.
— Чувствуешь? — спросила Кушина. — Моя сила не в мышцах. У меня нет твоих мускулов, твоей тренированной хватки. Моя сила в том, что я прилипла к тебе. Ты не можешь уйти — значит, я контролирую бой. Ты можешь бить, сколько угодно, но пока я держу — ты моя. Это и есть стиль Узумаки. Захват. Контроль. Неотступность. - Хината попыталась освободиться снова — рывком, всем телом. Не вышло. Кушина держала её, как держат любимую, как держат врага, как держат судьбу: — Я... я не умею так, — прошептала Хината, и в голосе её прозвучало отчаяние. — Я всю жизнь училась быть мягкой, текучей, уклончивой. А вы говорите — хватай, дави, не отпускай. Это... это не я. — Научишься, — твёрдо ответила Кушина и разжала пальцы. — У тебя есть месяц. Целый месяц, пока Наруко гоняют по её миру призыва, а Саске — по полигону Учиха. Мы не спешим. Мы каждый день будем рисовать иероглифы. Каждый день — ставить и снимать печати. Каждый день — учиться хватать и не отпускать. К концу месяца ты станешь не той Хинатой, которая пришла ко мне с заплаканными глазами. Ты станешь воином Узумаки. Поверь мне.
Хината опустила глаза. Посмотрела на свои руки — руки, которые ещё недавно дрожали, а теперь сжимали кисть с новой, непривычной силой. На лист бумаги, где десятый иероглиф уже почти не отличался от образца. И вдруг — впервые за долгое время — она улыбнулась. Не робко, не виновато, а спокойно. Почти уверенно.
— Я попробую, — сказала она. — Я... я сделаю всё, что вы скажете, Кушина-сан. Потому что... потому что вы первая, кто поверил в меня. После всего. - Кушина положила руку ей на плечо — тяжело, по-дружески, почти по-отечески: — Умница, — сказала она. — А теперь — ещё двадцать иероглифов. И потом — обед. Сегодня — рыба и мисо-суп.
И Хината снова взялась за кисть. И линии ложились на бумагу ровнее, увереннее, и чакра текла послушнее, и в груди — там, где ещё недавно была только пустота и холод, — начинало разгораться что-то тёплое, новое, похожее на надежду. Или на тот самый иероглиф «огонь», который она училась писать.
К концу второй недели — о, эти долгие, выматывающие дни, когда солнце всходило и заходило над домом Узумаки, а Хината всё сидела за столом, сжимая кисть до боли в пальцах! — к концу второй недели она начала понимать. Не умом — умом она понимала и раньше. Телом. Кожей. Тем самым глубинным, животным чутьём, которое не обманешь.
Мягкая рука — наследие Хьюга, от которого она не могла, да и не хотела отказываться, — учила её чувствовать поток чакры в теле врага. Видеть его слабые места, его дыры, его трещины. А стиль Узумаки — новый, чужой, поначалу пугающий — учил использовать это знание не для того, чтобы просто ударить, нанести болезненный, но не смертельный укус. Нет. Чтобы обездвижить. Чтобы лишить врага воли, движения, самой возможности сопротивляться.
— В идеале, — сказала Кушина, стоя в стороне и наблюдая, как Хината тренируется на манекене (старом, истрёпанном, перетянутом верёвками, который помнил ещё тренировки самого Минато), — в идеале ты делаешь две вещи одновременно. Закрываешь точки чакры врага — это раз. И одновременно захватываешь его так, чтобы он не мог двинуть ни рукой, ни ногой, ни даже пальцем. Двойная защита. Понимаешь? Не просто ударить и отступить. Войти — и не отпустить. Сделать так, чтобы враг понял: он уже не принадлежит себе.
Хината кивнула, вытирая пот со лба. Тело её ныло — непривычные движения, непривычный хват, непривычная жестокость, которую требовала от неё Кушина, давались тяжело. Но она не жаловалась. Не смела. А потом Кушина посмотрела на неё долгим, изучающим взглядом — тем взглядом, который видит не только тело, но и душу, и сказала негромко, но весомо:
— Теперь следующее. Я хочу, чтобы ты научилась высвобождать цепи.
Хината замерла. Цепи Узумаки — она слышала о них, этих призрачных, смертоносных цепях, которые держали даже бидзю. Но чтобы она, Хината, изгнанница, слабая, робкая девочка, — чтобы она призвала их?
— Это не для экзамена, — добавила Кушина, и голос её стал серьёзным, почти суровым. — Экзамен — дело десятое. Это для жизни. Цепи Узумаки — наше наследие, Хината. То, что осталось от клана, который когда-то был великим. Если ты сможешь призвать хотя бы пару цепей — хотя бы одну, тонкую, слабую, — ты уже станешь настоящим членом клана. Не по бумагам. По крови. По духу.
Хината закрыла глаза. Глубоко вздохнула — так, как учила её Кушина: животом, диафрагмой, всей грудью. Представила, как чакра течёт по её телу — не так, как текла раньше, когда она была Хьюга, робко, боязливо, прячась по углам. А по-новому: широко, смело, захватывая пространство.
И чакра потекла. По спине — холодными мурашками, по позвоночнику — горячей волной, к лопаткам — туда, где, как говорила Кушина, спят цепи предков. И вдруг — о, чудо! о, неожиданная, сладкая боль! — из-под лопаток вырвалось что-то. Тонкое, едва заметное, дрожащее на свету, как паутина на утреннем ветру.
Цепи. Две цепи. Слабым, призрачным, почти невесомые — но они были. Хината смотрела на них, не веря своим глазам. Они вились за её спиной, шевелились, словно живые, словно спрашивали: «Ну что, хозяйка, куда прикажешь?» Она протянула руку — и одна из цепей послушно легла на ладонь, холодная, но не враждебная. Своя.
— У меня... получилось? — прошептала Хината. И в этом шёпоте было столько изумления, столько детской, незамутнённой радости, что Кушина не выдержала. — Получилось, — сказала Кушина, и впервые за долгое время — за целую неделю, за две, — улыбнулась. Не той дежурной, ободряющей улыбкой, какой улыбаются учителя слабым ученикам. А настоящей, тёплой, почти материнской. — Теперь ты не просто Хината. Ты — Хината Узумаки. С цепями. С правом на наследие. Запомни этот день.
Итак, на протяжении следующих десяти дней Хината обучалась каллиграфии. Не той, изящной, придворной, которой учат благородных девиц. А боевой. Той, где каждая линия — будущая печать, каждый иероглиф — ловушка для врага или спасение для друга. Она сидела за столом, сжимая кисть так сильно, что пальцы белели, а костяшки выступали буграми. Перед ней лежал лист бумаги — чистый, девственный, пугающий своей белизной. Она выдохнула — и провела линию. Ровно. С нажимом. С той особенной, внутренней силой, которую в неё вложила Кушина.
Иероглиф на бумаге вышел почти идеальным. Ровные линии, правильный наклон, никаких дрожащих хвостиков, никакой той противной, неуверенной кривизны, которая была в первые дни. Хината сама не поверила — неужели это её работа? Неужели её рука, ещё недавно такая слабая, робкая, могла сотворить такое?
— Вложи чакру, — сказала Кушина, стоя за её спиной. Голос её был спокойным, но в этом спокойствии чувствовалось напряжение — будто она сама ждала чего-то важного.
Хината закрыла глаза. Сосредоточилась. Представила, как чакра течёт из кончиков пальцев в бамбуковое древко кисти, из кисти — в мягкие волоски, из волосков — в бумагу. Медленно. Не торопясь. Без той паники, что была в первый раз. Иероглиф засветился. Слабым, голубоватым, едва заметным светом — но засветился. Задышал. Ожил.
— Хорошо, — сказала Кушина. — Теперь оторви кисть. - Хината подняла руку. Дрожащую, но твёрдую. Иероглиф остался светиться — не погас, не исчез, продолжил своё тихое, голубое свечение: — Базовый свиток готов, — кивнула Кушина, и в голосе её прозвучало удовлетворение. — Ты можешь запечатать в него небольшой предмет. Например, эту свечу.
Она протянула Хинате свечу — обычную, восковую, с коротким фитилём. Хината взяла её, поднесла к светящемуся иероглифу — и коснулась. Свеча исчезла. Не растворилась в воздухе, не сгорела — просто перестала быть. Переместилась. В бумагу. В свиток. В это маленькое, голубое чудо, которое Хината создала своими руками. Она уставилась на свои руки — на эти пальцы, ещё хранившие тепло чернил, на ладони, ещё помнившие хват кисти, — как будто видела их в первый раз.
— Я... я сделала это, — проговорила она. Голос её сорвался, превратился в какой-то странный, полуплачущий, полусмеющийся звук. — Я действительно сделала это. Сама. Без подсказок. Без помощи. — Ты сделала это, — подтвердила Кушина. Положила руку на плечо Хинаты — тепло, тяжело, по-родственному. — И это только начало. Завтра будем учиться распечатывать. А послезавтра — ставить печати на движущиеся цели. Но сегодня... сегодня ты можешь гордиться собой.
Хината опустила голову. Слёзы — не горькие, нет, — навернулись на глаза. Но она не стёрла их. Пусть текут. Пусть видят. Это слёзы не слабости. Это слёзы человека, который наконец-то понял, что он — может. Что он — чего-то стоит. Что он — не позор, не пустое место, не изгой, а воин. Может, ещё неопытный, может, ещё слабый, но — воин. А за окном уже темнело, и в доме Узумаки пахло супом и деревом, и это был дом. Её дом. Наконец-то.
А потом наступил двадцатый день. Двадцатый день этого долгого, выматывающего, прекрасного месяца — месяца, который изменил всё. Всё это время Хината обучалась контролировать цепи Конго Фусо — то самое древнее, проклятое и благословенное наследие Узумаки, о котором слагали легенды, которых боялись враги и которыми гордились свои.
Она стояла посреди двора — там, где тренировалась каждый день, где земля уже запомнила её шаги, а воздух — её дыхание. Руки сжаты, глаза закрыты, лицо спокойно — то спокойствие, которое даётся только через боль. Глубокий вдох. И чакра — о, теперь она уже не боялась своей чакры! — потекла по позвоночнику, к лопаткам, к тому месту, где спали цепи.
И цепи вырвались. Не тонкими, дрожащими, едва видимыми нитями, как в первый раз. Нет. Теперь они были плотными, настоящими, металлическими на вид, хотя на самом деле сотканными из чистой, живой, пульсирующей чакры. Две цепи — массивные, тяжёлые, смертоносные — взметнулись из спины Хинаты, как крылья, как змеи, как сама судьба.
Она обвила ими тренировочный столб — тот самый старый, замшелый столб, который помнил тренировки ещё трёх поколений Узумаки. Сжала. Не со злостью, не от обиды, а просто — проверяя, пробуя, учась. И дерево треснуло. Глухо, страшно, с тем противным, визгливым хрустом, который бывает, когда ломается не просто вещь, а что-то устойчивое, вечное. Хината тут же отпустила. Цепи исчезли, втянулись обратно под лопатки, словно их и не было. Она отшатнулась, прижала руки к груди, и лицо её исказилось — не от боли, от ужаса. Ужаса перед собственной силой.
— Простите! — вырвалось у неё. Голос был испуганным, детским, тем самым голосом, которым она говорила с отцом, когда разбила чашку в пять лет. — Я не хотела... Я не рассчитала... Я...
Кушина, стоявшая в стороне, усмехнулась. Не зло — нет. С той особенной, тёплой усмешкой, которая бывает у наставников, когда ученик наконец-то делает то, чего от него ждали, но сам этого ещё не понял.
— Не извиняйся, — сказала Кушина, подходя ближе. — Ты только что сделала то, на что способны единицы из клана Узумаки. Единицы, Хината. В нашей истории были те, кто вообще не мог призвать цепей. Были те, кто призывал, но не мог управлять. А ты — на двадцатый день — разломила столб, который мои предки ставили ещё в Первую Войну. Этот столб — дерево. Его можно заменить. А твоя уверенность... её нельзя купить. Её можно только вырастить. Из боли, из слёз, из «не могу». И ты вырастила.
Хината посмотрела на треснувший столб. Глубокая трещина шла от основания до середины, и в ней, в этой трещине, как в зеркале, отражалось что-то новое — то, чего она не видела в себе прежде. Потом перевела взгляд на свои руки. Всё те же руки — не слишком сильные, не слишком быстрые, но теперь — теперь в них появилось что-то. Не магия. Не чакра. А просто — уверенность. Тихая, спокойная, без криков и без жестов.
— Я никогда не думала, — сказала она тихо, почти шёпотом, — что смогу быть сильной. Хиаши... мой отец... он всегда говорил, что я слабая. Что моя мягкость — порок. Что я позор старшей ветви. И я верила. Всю жизнь верила. - Кушина подошла вплотную. Положила руки на плечи Хинаты — тяжело, тепло, по-родственному: — Твой отец — дурак, — отрезала Кушина. Грубо, безжалостно, но с той правдой, которая лечит лучше любой ласки. — Я скажу тебе сейчас, и ты запомнишь это навсегда. Сила не в том, чтобы не падать. Не падать могут только мёртвые или нерождённые. Сила — в том, чтобы встать. Встать после того, как тебя изгнали. Встать после того, как тебе запечатали глаза. Встать после того, как твой собственный отец назвал тебя позором. Ты встала. Ты здесь. Ты сильнее любого члена клана Хьюга, вместе взятого. И не смей сомневаться в этом. Никогда. Слышишь меня?
Хината кивнула. Глаза её были влажными, но слёзы не текли — она научилась их сдерживать. За этот месяц она научилась многому. Не только каллиграфии и цепям. Но и тому, что быть сильной — это не значит не плакать. Это значит плакать — и всё равно идти дальше.
Последний день месяца. Тридцатый день. Утро было серым, тихим, с тем особенным, предрассветным покоем, который бывает только перед чем-то важным. Хината сидела за столом — тем самым, за которым училась писать, — и переписывала свиток. Сложная печать, тридцатиуровневая, с множеством завитков и перекрестных линий, которую Кушина дала ей как выпускной экзамен. Если получится — значит, она усвоила месяц. Если нет — значит, надо продолжать. Но Хината знала: получится. Она знала это всем своим новым, окрепшим существом. Кушина стояла у окна и смотрела на улицу. Спиной к Хинате, но всё равно чувствуя каждое её движение, каждую дрожь кисти.
— Завтра возвращаются, — сказала Кушина негромко. — Наруко. Из мира призыва. Курама сказала, что она готова. - Кисть Хинаты дрогнула — едва заметно, самую малость. Но она не подняла головы. Не оторвала взгляда от свитка. Продолжила выводить линию за линией, иероглиф за иероглифом: — Она изменилась, — продолжила Кушина, не оборачиваясь. — Наруко прошла ад Курамы. Буквально прошла. Курама никого не щадит, даже своих. Наруко вернётся другой — более жёсткой, более быстрой, более... опасной. Саске тоже. Фугаку — он старый вояка, он из неё выковал меч за этот месяц. А ты, Хината? Как ты думаешь — изменилась ли ты?
Хината отложила кисть. Медленно, без той суетливости, какая была у неё прежде. Подняла голову и посмотрела на Кушину. И в глазах её — о, если бы Хиаши мог их сейчас увидеть! — не было страха. Не было робости. Не было того вечного, выученного "простите, я помешала". В них была спокойная, тихая, непоколебимая уверенность. Уверенность человека, который знает, чего стоит, потому что заплатил за это знание полной ценой.
— Я тоже изменилась, — сказала Хината. И голос её — не дрогнул, не сорвался. Каждое слово упало ровно, как удар меча. - Кушина наконец повернулась. Посмотрела на Хинату долгим, изучающим взглядом — и улыбнулась. Той самой, настоящей, светлой улыбкой, которая бывает только у матерей, когда они видят, что дети выросли: — Тогда встретим Наруко как семья, — сказала Кушина. Просто, буднично, как говорят о самом важном. — Надо что-нибудь приготовить, — ответила Хината. И в этом простом, домашнем "надо что-нибудь приготовить" было столько той самой, настоящей силы, которую не измерить ни цепями, ни ударами, ни мечами. Сила быть дома. Сила встречать своих. Сила знать, что ты — не чужая, не изгой, не пустое место. А та, кто может приготовить обед, когда возвращаются близкие.
Кушина улыбнулась ещё шире. И Хината, глядя на её улыбку, вдруг поняла, что она — улыбается тоже. Впервые за долгое время — без надрыва, без боли, без "я должна быть сильной". Просто улыбается, потому что завтра — хороший день. Потому что завтра они будут вместе. Потому что дом Узумаки — это дом. А в доме всегда пахнет супом и ждут своих.
И за окном уже светало, и где-то далеко, за гранью миров, Наруко наносила последний удар по каменному голему, а Саске вонзала Нуибари в манекен, и все они трое — такие разные, такие израненные, такие живые — двигались к одному и тому же утру. Утру встречи. Утру дома.
И вот наступил тот день — последний день месяца, день возвращения. Наруко и Курама вернулись из мира призыва. Вернулись не с победным кличем, не с гордой улыбкой, а с той особенной, зловещей тишиной, которая бывает после большого сражения. Курама — о, эта древняя, неуязвимая, вечно недовольная Курама! — была, как ни странно, в бодром расположении духа. Глаза её блестели, движения были лёгкими, почти танцующими. Она выглядела так, словно месяц отпуска — не тренировок — провела на курорте.
Но вот Наруко. И если бы какой-нибудь художник захотел изобразить само понятие «выжатый лимон» — он нарисовал бы её. Она едва переставляла ноги. Нет, не едва — она волочила их, как каторжник волочит цепи. Лицо её было бледным, сероватым, с тёмными кругами под глазами — такими глубокими, словно она не спала не то что месяц, а всю жизнь. Руки безвольно висели вдоль тела, плечи ссутулились, взгляд был пустым, отсутствующим, направленным куда-то внутрь себя, в ту самую бездну, где она провела последние тридцать дней.
Месяц тренировки в мире призыва для Наруко был сущим адом. Не метафорическим, не книжным — самым настоящим, тем, где горят лёгкие, где немеют пальцы, где каждое утро начинается с «не могу», а каждый вечер заканчивается «но надо». И теперь, когда ад остался позади, тело её наконец позволило себе устать. По-настоящему, до костей, до последней клеточки.
Кушина и Хината, видя состояние вернувшейся Наруко, замерли на пороге. Ужас — не тот, громкий, с криками, а тихий, ледяной, сосущий под ложечкой — сковал их. Кушина побледнела. Хината прижала руки к груди, словно пыталась удержать сердце, которое готово было выпрыгнуть.
— Наконец-то мы дома, — сказала Курама буднично, скидывая сандалии у порога. Её голос звучал так, словно они вернулись из недолгой прогулки, а не из другого измерения. — Что... — голос Кушины сорвался, она прочистила горло и повторила твёрже, хотя дрожь всё равно пробивалась в словах. — Что с Наруко? Что вы с ней сделали? — Последствия тренировки, — ответила Курама спокойно, даже равнодушно, как врач, сообщающий о побочных эффектах лекарства. — Ничего страшного. Просто организм переработал лимит. Отдохнёт — и будет как новенькая. — Неужели, — вступила Хината, и в голосе её, против обыкновения, прозвучала та твёрдая, почти обвинительная нотка, которой месяц назад в ней не было и в помине, — неужели нельзя было без такого состояния? Неужели нельзя было щадить? — Щадить? — Курама усмехнулась, и в этой усмешке было столько древнего, холодного цинизма, что Хината поёжилась. — Милая, война не щадит. Экзамен — не щадит. Враг — не щадит. С какой стати я должна щадить? Я сделала из неё оружие. Оружие не устаёт. Оружие не жалуется. Оружие делает то, для чего создано. А Наруко... — Курама посмотрела на дочь Минато, которая едва стояла на ногах, — Наруко теперь оружие. Лучшее, какое у нас есть.
В этот момент Наруко, будто услышав слова Курамы, попыталась сделать шаг. Один-единственный шаг по направлению к двери, к дому, к теплу. Но ноги её — эти верные ноги, которые бегали от каменных големов, уклонялись от атак, держали её на четвереньках часами — вдруг подкосились. Как у новорождённого жеребёнка. Как у сломанной куклы. Она стала падать. Медленно, грузно, с той безнадёжностью, которая бывает, когда тело отказывает окончательно и бесповоротно.
Но в этот самый миг — словно сама судьба, словно небесный часовой — на пороге возник Минато. Хокаге. Муж. Отец. Он возвращался с работы, переполненный бумагами и заботами, но едва взглянув вперёд, увидел, что дочь падает, — и мир для него перестал существовать. Бумаги полетели на пол. Скорость, которую он не демонстрировал со времён войны, вернулась к нему в одно мгновение. Он подхватил Наруко в двух шагах от пола. Поймал её, как ловят самое дорогое в жизни, — крепко, надёжно, нежно. И в этом движении, в этом отцовском инстинкте, было всё: и любовь, и страх, и та немая, бессловесная благодарность, что он успел.
— И как тренировки? — спросил Минато, не глядя на Кураму, только на лицо дочери — бледное, измученное, но удивительно спокойное. — Она... справилась? - Курама помолчала. Секунду. Две. Впервые за весь месяц в её голосе промелькнуло нечто, похожее на уважение: — Не хочется этого признавать, — сказала она медленно, растягивая слова, словно выплёвывая их, — но... справилась. Да. Она прошла через всё, что я ей дала. Не сломалась. Не убежала. Даже не плакала после третьей недели. Так что — да. Она справилась. — Отлично, — выдохнул Минато. Коротко, ёмко, по-военному. Но Кушина, стоявшая рядом, видела, как дрогнули его пальцы, когда он поправил волосы на лбу Наруко. Она всё ещё переживала — о, как же она переживала! — но теперь в этом переживании было облегчение. Жива. Цела. Вернулась. — Я отведу Наруко в комнату, — сказал Минато, поднимая дочь на руки. Она показалась ему невесомой — за месяц она потеряла вес, стала какой-то птичьей, хрупкой, хотя мышцы под бледной кожей чувствовались стальные. — Хината... побудь с ней. Пожалуйста. Ненадолго. Пока она не уснёт. — Конечно, Хокаге-сама, — отозвалась Хината. И в этом «конечно» не было привычной робости, не было того «а можно?», того «я не помешаю?», что преследовало её всю жизнь. Было тихое, спокойное принятие ответственности. Забота. Готовность быть рядом.
Минато кивнул и пошёл вверх по лестнице, осторожно, как несут бомбу, как несут младенца, как несут самое дорогое. Кушина осталась внизу, глядя им вслед, и в глазах её стояли слёзы — не те, что от слабости, а те, что от пережитого. Хината, помедлив секунду, последовала за Хокаге. А Курама... Курама молча прошла в свою комнату, и дверь за ней закрылась с тихим, но красноречивым щелчком.
В доме стало тихо. Только скрипели половицы под ногами Минато, только слышалось тяжёлое, прерывистое дыхание Наруко, которая уже почти спала на руках отца. И Хината шла следом, готовая сидеть у постели, готовая слушать, готовая молчать — готовая быть той, кто нужен. Потому что в этом доме все были нужны. Потому что здесь, в доме Узумаки, никто не был лишним.