Часть 12 Вторжение.
31 мая 2026 г., 11:11
Произошло это уже после той мучительной, почти невыносимой схватки с девятихвостым зверем, с Курамой, когда Наруко Узумаки, обессиленная телом, но смутно ликующая духом, погрузилась в странное, тягостное забытье. И спала она — о ужас! — целых три дня, словно провалилась в некую чёрную, вязкую бездну, откуда не хотелось возвращаться.
Всё это время Хината, робкая, трепетная душа, не отходила от её изголовья. Она бодрствовала, склонившись над спящей, ловила каждое её дыхание, каждый стон — ибо в тишине этой комнаты, казалось, затаилась сама вечность, полная щемящей тоски. Однажды, при свете угасающего дня, порог переступила Саске — гордая, одинокая, пришедшая с одной лишь целью: вернуть меч Нуибари, этот холодный, бездушный обломок стали, который был ей нужнее, чем живое тепло. Она глянула на спящую Наруко, нахмурилась, что-то сжалось в её груди — но, не проронив ни слова, положила клинок и вышла вон, растворилась, как тень.
И только на третий день — о, это было подобно воскресению! — Наруко открыла глаза. Первое, что она осознала: всё её молодое, горячее тело ныло, выло от нестерпимой боли. Каждый мускул, каждая жилка горели огнём, и казалось, что сам демон внутри неё разодрал её на части и сложил заново, но небрежно, с жестокостью.
- «Но ради того, чтобы стать сильнее, — подумала она с какой-то мрачной, почти восторженной решимостью, — ради этого стоит терпеть такие муки. Да, именно так. Пусть ломит кости, пусть тело — сплошная рана, но я не сломлена!»
И, пренебрегая адской болью, стиснув зубы до скрежета, Наруко приподнялась, свесила ноги с кровати и вдруг — встала. Весь мир качнулся перед глазами, заходил ходуном, как палуба в шторм. В ту самую секунду дверь бесшумно отворилась, и вошла Хината. Бледная, с темными кругами под глазами, — видно было, что она не спала всё это время, или спала урывками, сидя на холодном полу.
— Наруко-сан... — выдохнула она тихо, и голос её дрогнул от невыразимого облегчения, смешанного со слезами. — Наконец-то, наконец ты очнулась... — Ага, — прошептала Наруко, и на губах её — о, чудо! — появилась слабая, но всё же светлая улыбка, такая детская и в то же время измученная. — Сколько же я... сколько я спала, Хината? — Ты проспала... три дня, — ответила та, и в голосе её прозвучала горечь. — Из-за того, что ты так долго была без сознания, Хокаге-сама — да будет благословенно его терпение — перенёс третий тур экзамена на три дня позже. — Значит... сегодня? — переспросила Наруко, и зрачки её сузились. — Сегодня экзамен?
Хината лишь молча кивнула, и этот кивок был тяжелее любого приговора. Наруко сделала шаг. Потом второй. И тут же боль, словно хищный зверь, вцепилась в неё с новой силой. Ноги подкосились, мир перевернулся, и она, слабо вскрикнув, стала падать — медленно, беспомощно, как надломленная ветвь. Но Хината, всегда робкая, всегда сомневающаяся, в этот миг превратилась в молнию. Она подхватила Наруко, не дав ей коснуться пола, прижала к себе — и в её руках была такая нежность, такая отчаянная сила, что слёзы сами наворачивались на глаза.
— Наруко-сан... может, тебе лучше ещё отдохнуть? — прошептала она, и голос её дрожал от тревоги. — Прошу тебя, не губи себя... — Это... — выдавила Наруко, с трудом разжимая побелевшие губы. — Это просто мышцы... После тренировок с Курамой всегда так... ничего. — Цунаде-сама, — сказала Хината горячо, почти молитвенно, — Цунаде-сама сейчас в гостиной! Пусть она тебя осмотрит, умоляю! Она великая целительница, она поможет... — Ага, — еле слышно выдохнула Наруко, и в этом «ага» было столько боли и столько упрямой, нечеловеческой воли к жизни, что Хината невольно почувствовала: эту девушку не сломить ничем. Даже самим адом.
И тогда Хината — робкая, трепетная, вечно сомневающаяся — вызвалась помочь Наруко переодеться. Ибо та, измученная болью, едва держалась на ногах, и каждое движение давалось ей как каторга. И вот, когда одежда спала с плеч Наруко, обнажив её тело — это молодое, горячее, иссеченное следами тренировок и внутренней битвы с девятихвостым зверем тело, — Хината вдруг замерла. Кровь бросилась ей в лицо, в виски застучало с такой бешеной силой, словно кто-то невидимый забил в набат прямо у неё в черепе.
Она едва сдерживала смущение. Нет, не смущение — стыд! Самый настоящий, мучительный, почти греховный стыд. Ибо с того самого памятного дня, когда они втроём — она, Наруко и Саске — провели бурное, почти безумное время на горячих источниках, в Хинате словно разверзлась какая-то бездна. До той поры она жила в невинности, не ведая, куда могут завести такие чувства. Но тот случай — о, господи! — тот случай перевернул в ней всё. Сменил её ориентацию, как ломают старую ось, на которую опиралась вся её прежняя жизнь.
Теперь, при виде своих подруг — особенно Наруко, особенно Саске — Хината чувствовала, как внутри неё поднимается что-то тёмное, влекущее и вместе с тем постыдное. Она старалась сдерживать себя. Она дала себе клятву — нет, не то чтобы клятву, а просто внутреннее, мучительное обещание — не завалить Наруко прямо в этой комнате, не совершить нечто непристойное, чего потом нельзя будет отмолить никакими слезами. Вот она стояла, дрожащими руками поправляла воротник на Наруко, а сама едва дышала, будто бежала без остановки целую версту. Каждое прикосновение к коже Наруко обжигало её, как калёное железо, и в то же время — о, низость человеческая! — ей хотелось этого огня снова и снова.
— Кстати... — проговорила Хината, стараясь взять голос под контроль, но голос всё равно дрожал и срывался на шёпот. — Пока ты была... пока ты была в отключке, приходила Саске. - Наруко, которая всё это время терпеливо сносила помощь, вдруг насторожилась. Её глаза — эти ясные, упрямые глаза — обратились к Хинате с живым, почти жадным вниманием: — Она что-то сказала? — спросила Наруко, и в голосе её прозвучала та особенная, сдавленная нота, которую Хината научилась различать за долгие дни бессонницы у её постели. — Она... принесла меч, — ответила Хината, отводя взгляд, потому что говорить об этом было больно, хотя и непонятно — отчего. — Она, видимо, хотела с тобой поговорить. Но узнав, что ты без сознания... ушла. Не проронила ни слова, только постояла у порога — и ушла. — Вот как... — протянула Наруко, и в этом «вот как» послышалось нечто большее, чем простая констатация факта. Какая-то затаённая боль, или, быть может, наоборот — тень облегчения. — Но сегодня третий тур. Мы успеем поговорить. Обязательно успеем.
Она проговорила это с той странной, почти исступлённой уверенностью, с какой люди говорят о том, что должно случиться, даже если все обстоятельства против. И Хината, глядя на неё — на эту измученную, но несломленную душу, — вдруг почувствовала, как что-то сжимается у неё в груди. То ли ревность, то ли благоговение, то ли тот самый греховный, непозволительный жар, который она теперь носила в себе как каторжник носит свои кандалы. Она помогла Наруко застегнуть последнюю пуговицу. И промолчала. А в голове у неё стучало одно-единственное, неотвязное: «Третий тур. А потом... что потом? И с кем?»
И вот, когда одежда была наконец натянута на это многострадальное, измученное тело, Наруко — опираясь на Хинату, словно слепец на поводыря, — начала медленный, мучительный спуск вниз. Каждая ступенька лестницы отдавалась в её костях тупой, ноющей болью, и казалось, что сама лестница была бесконечной, как путь каторжника к месту казни.
В гостиной, меж тем, проходила беседа. Там сидели трое: Курама — эта девятихвостая демонесса, что была заточённая теперь в человеческом обличье, но не утратившая ни капли своей гордой, почти жестокой силы; Кушина — мать, чьё сердце, должно быть, разрывалось на части от тревоги за своё дитя; и Цунаде — великая целительница, женщина с тяжёлой судьбой и пронзительным, ничего не упускающим взглядом.
Они вели неспешный, глухой разговор. Но вдруг — о, как чутко ухо человеческое различает шаги того, о ком сейчас болит душа! — услышав тяжёлое, прерывистое движение на лестнице, голоса разом стихли, словно оборвались струны. Наступила та гнетущая тишина, которая бывает перед грозой или перед важным, роковым известием. Все трое впились глазами в фигуру Наруко. Вот она спускалась, держась за Хинату, — бледная, с тёмными кругами под глазами, но с той странной, упрямой искрой в глубине зрачков, которая всегда отличала этот род.
— Как ты себя чувствуешь? — вырвалось у Кушины раньше, чем она успела подумать. И тотчас же она вскочила с дивана с такой стремительностью, точно её подбросило невидимой силой. Она кинулась к дочери, и в движении этом было столько материнской, почти животной тревоги, что всякий посторонний, взглянув, содрогнулся бы. — Тело... болит, — ответила Наруко. Коротко, почти сухо, но в этой сухости слышался целый крик измученной плоти. — Тогда садись. Рядом. Я тебя осмотрю, — проговорила Цунаде. Голос её был спокоен, даже холоден, как у хирурга, берущегося за скальпель, но в глазах мелькнуло нечто — какое-то сожаление или, быть может, понимание неизбежной жестокости пути, на который встал этот ребёнок. - Курама фыркнула. Да, именно — фыркнула, как сытая, но недовольная кошка, и в этом фырканье послышалось презрение, смешанное с чем-то похожим на уважение: — Я предупреждала, — бросила она сквозь зубы, — что будет адская тренировка. Не мёд, не сахар, не материнские поцелуи. Ад. И ты, Наруко, сама на это пошла. Не жалуйся теперь.
Никто не ответил ей, но все поняли: она права. В этой правде было что-то звериное, неумолимое, но от того не менее истинное. Цунаде тем временем усадила Наруко на диван — мягко, но властно, не терпя возражений. Кушина и Курама замерли рядом, по бокам, как два стража — одна от любви, другая от гордости и скрытой нежности. Они не мешали, но тревога их была так явственна, что её можно было бы резать ножом, как густой кисель. Хината осталась стоять чуть поодаль, у самого входа, словно верный пёс, готовый в любую секунду ринуться на помощь — даже если этой помощи не попросят, даже если она будет лишней. И тут Цунаде сказала — спокойно, буднично, точно речь шла о том, что на улице идёт дождь: — Сними с себя блузку. И ложись.
Наруко вздрогнула. Не от холода — нет, в комнате было тепло, даже душно. А от того внезапного, почти непристойного обнажения, которое требовалось сейчас. От того, что придётся снова показать своё тело — это поле битвы, эту карту страданий — чужим глазам. Кушина сделала шаг вперёд, будто хотела сказать: «Дай я помогу», — но осеклась. Курама отвернулась к окну, хотя краем глаза всё равно следила. Хината замерла, и щёки её залила та самая краска — греховная, мучительная, которую она теперь носила в себе как тайну. А Цунаде ждала. И в этом ожидании было что-то от судьбы — холодной, безжалостной и совершенно необходимой.
И Наруко — эта странная, упрямая, измученная девушка — послушно, без единого слова возражения, начала стягивать с себя одежду. Но каждое движение давалось ей как пытка: она морщилась, кривилась, и на лбу её выступала мелкая, холодная испарина. О, сколько же страдания было в этих простых, казалось бы, жестах! И сколько покорности — той особой, почти мученической покорности, когда уже нет сил ни бунтовать, ни жаловаться.
Хината, стоявшая чуть поодаль, тут же отвела взгляд. Да, отвела — ибо стыд, тот самый греховный, мучительный стыд, снова поднялся в ней чёрной волной. Но странное дело: краем глаза, помимо воли, против всех запретов, она всё равно видела. Видела каждое плечо — усталое, поникшее. Видела каждый позвонок — этот живой, трепещущий счётчик страданий. И снова внутри неё вспыхнул тот самый внутренний огонь, который она теперь носила в себе как каторжник носит кандалы. Она гасила его усилием воли — о, каким же мучительным усилием! — но он всё равно тлел где-то глубоко, в самой подоснове души.
Цунаде тем временем положила свою широкую, властную ладонь на обнажённую спину Наруко. И тотчас из руки её заструилась мягкая, зелёная чакра — тёплая, живая, почти материнская. И в комнате воцарилась такая тишина, что она стала почти осязаемой. Её можно было бы потрогать руками — эту густую, вязкую, полную тревоги тишину.
— Хм... — Цунаде нахмурилась, и брови её сошлись на переносице, точно две тяжёлые тучи. — Курама. Ты её совсем не щадила. - И тут из-за спины — из того угла, где замерла девятихвостая лиса в своём человеческом обличье, — раздался низкий, чуть насмешливый, полный скрытой силы голос: — Она хотела стать сильной. Сила не даётся за красивые глаза. — Сила — да, — отрезала Цунаде, и в голосе её послышался металл. — А инсульт или разрыв мышц — тем более. Наруко, — она слегка надавила на спину, и та вздрогнула от боли, — твои мышечные волокна в трёх местах были на грани разрыва. Сейчас они зажили, но спазмы остались. Если бы ты проснулась вчера — ходить бы не смогла совсем. Даже до уборной не доползла бы.
Наруко слушала этот приговор, и лицо её — бледное, с запавшими глазами — не выражало ничего, кроме упрямства. Да, именно упрямства — той странной, почти безумной черты, которая отличает истинных бойцов от простых смертных.
— Но сегодня я встала, — произнесла она глухо, но твёрдо. — Встала и чуть не упала, — тихо, с беспокойством напомнила Хината. Голос её дрожал, выдавая всю ту тревогу, которая копилась три долгих дня у постели спящей.
Цунаде не обратила внимания на эту перепалку. Она продолжала своё дело: зелёное свечение стало ярче, горячее. Чакра струилась теперь сильнее, проникая в самые глубины измученных мышц.
— Сейчас я сниму основные спазмы, — продолжала она, и голос её звучал как приказ, не терпящий возражений. — Боль не уйдёт полностью, это тебе не райские кущи, а суровая явь. Но ты сможешь двигаться нормально. Однако на третий тур ты выйдешь только при одном условии. - Она сделала паузу — тяжёлую, зловещую паузу, — и в этой тишине вдруг повеяло чем-то роковым: — Каком? — насторожилась Наруко, и даже её упрямые глаза на миг потеряли свою твёрдость. — Ты не будешь использовать эту дикую форму, которую натренировала с лисой. — Цунаде произнесла эти слова медленно, отчеканивая каждое. — Только базовые техники. Только то, что твоё тело выдержит без подпитки Курамы. Иначе — порвёшься прямо на арене. Я тебя зашью, это я умею. Но зрелище будет не для слабонервных. Крови будет — как из быка.
Наруко открыла рот, чтобы возразить — ибо вся её натура, вся её гордая, бунтарская душа восставала против любых ограничений, — но в этот самый момент Кушина, её мать, та, что выстрадала её долгим, мучительным ожиданием, положила свою тёплую, чуть дрожащую руку ей на голову.
— Послушай Цунаде, дочка, — тихо, почти шёпотом, но с такой силой, от которой сжималось сердце, проговорила Кушина. — Я не хочу хоронить тебя до того, как мы нормально поедим рамен вместе. Понимаешь? Не хочу. Ни завтра, ни через год, ни через десять лет. Так что... сделай это для меня. Если не для себя — то для меня.
И Наруко, которая не сдавалась ни врагам, ни боли, ни самому девятихвостому демону, — сдалась. Вздохнула тяжело, всей грудью, как человек, который уступает не слабости, но любви.
— Ладно, — выдохнула она. — Уговорили. Сдаюсь. Ваша взяла.
Цунаде убрала руку. Зелёное свечение погасло, и комната вдруг показалась темнее, чем была. Великая целительница выпрямилась и взглянула на Наруко своим пронзительным, ничего не пропускающим взглядом.
— Готово. Теперь иди завтракать. — И вдруг, обернувшись к Хинате, прибавила: — И, Хината...
Та вздрогнула, будто очнулась от глубокого, тягостного сна. Всё это время она стояла как в столбняке — глядела, слышала, но мысли её были где-то далеко, в том самом постыдном, мучительном, сладостном аду, который она теперь таскала в себе.
— Да? — вырвалось у неё чуть слышно. — Присмотри за ней. — Цунаде смотрела строго, почти сурово. — И не давай ей делать глупостей. Она на это горазда. - Хината опустила глаза. Краска снова залила её щёки — ибо в этом простом поручении ей почудилось нечто большее, нечто сокровенное, чего она сама себе боялась договорить: — Обещаю, — прошептала она. И в этом шёпоте прозвучало нечто большее, чем просто обещание. Там была клятва — тёмная, почти безумная, на грани одержимости. Клятва быть рядом всегда, даже если это сожжёт её саму.
А Наруко тем временем потянулась — осторожно, с наслаждением, потому что боль уже не была такой острой, не резала, не рвала, а только ныла глухо, где-то в самом основании спины. И на лице её расцвела улыбка — та самая, солнечная, упрямая, которую не могли сломить ни три дня беспамятства, ни угрозы Цунаде, ни предупреждения Курамы.
— Ну что, — сказала она бодро, почти весело, — пошли есть? А то сегодня ещё и на экзамен. Опоздаем — Хокаге-сама рассердится.
И в этом «пошли есть» было столько простой, живой, почти детской радости, что все — и Кушина, и Цунаде, и даже Курама, которая стояла у окна с неизменной насмешливой полуулыбкой, — все вдруг почувствовали: эта девушка не сломана. И, быть может, никогда не сломается. А Хината сделала шаг вперёд — ближе, чем следовало. И никто этого не заметил. Кроме неё самой.
И вот, после утренней трапезы — простой, почти скудной, но такой желанной для измученного тела, — Наруко поднялась к себе в комнату. Одна. Ненадолго. Ибо в этом уединении была своя, странная, почти молитвенная необходимость.
Она взяла со стола свиток для запечатывания — старый, потёртый, хранящий в себе память о многих битвах и многих потерях. И запечатала в него Нуибари — тот самый меч, что принесла Саске, тот холодный, бездушный кусок стали, который, однако, хранил в себе чужую волю, чужую боль, чужое одиночество. Для Саске. А рядом — Шибуки, для себя. Два свитка, две судьбы, переплетённые одной невидимой, но крепкой, как канат, нитью.
- «Вот так, — подумала Наруко с какой-то мрачной усмешкой, — вот так мы и живём. Одно — для других, другое — для себя. И никогда не знаешь, что тяжелее нести». - Она вышла из комнаты — и тут же столкнулась с Хинатой. Та переоделась. Просто, но со вкусом. И в этом новом обличье было что-то трогательное, почти беспомощное, и в то же время — неожиданно твёрдое, как сталь, скрытая под шёлком: — Ну что, идём? — спросила Наруко. Голос её звучал бодро, почти беззаботно, но внутри, глубоко, всё ещё ныла та самая боль, которую даже Цунаде не смогла убрать до конца. — Конечно, — ответила Хината. И в этом коротком «конечно» было столько преданности, столько самоотречения, что любой посторонний, услышав, содрогнулся бы. — Ведь у тебя сегодня экзамен. - Они пошли рядом — две девушки, две почти женщины, две души, связанные странной, мучительной, сладостной тайной. И Наруко, помолчав, вдруг спросила — с той особенной, чуть вызывающей интонацией, которая всегда была ей свойственна: — Сегодня я буду биться с Неджи. Не боишься, что я его могу покалечить?
Вопрос повис в воздухе — тяжёлый, почти жестокий. Но Хината не отвела взгляд. Не опустила глаза, как делала когда-то, в те времена, когда была робкой, забитой, почти сломленной. Теперь она смотрела прямо — и в этом взгляде было что-то от приговора.
— После того, когда Хиаши изгнал меня из клана, — произнесла она медленно, чеканя каждое слово, — Хьюги для меня больше не имеют значения. Никакого. Совсем. - Она сделала паузу — ту самую, после которой обычно говорят самое главное, самое страшное: — Теперь я Узумаки. Я приняла это имя. Я выстрадала его. И мне будет всё равно — слышишь, Наруко, всё равно! — даже если ты убьёшь Неджи.
Она проговорила это так твёрдо, с такой холодной, почти пугающей решимостью, что Наруко на мгновение онемела. Но лишь на мгновение. А потом усмехнулась — той своей солнечной, неистребимой усмешкой, которая была сильнее любой тьмы.
— Ну, смотри, — сказала она. — Не говори потом, что я тебя не предупреждала.
Они спустились вниз. И там, у выхода, их уже ждали — две фигуры, две женщины, две судьбы, каждая из которых была страшна по-своему. Кушина — мать. Вся — тревога, вся — надежда, вся — та любовь, которая готова убить и воскресить, сжечь и вымолить. Она стояла, чуть скрестив руки на груди, и в глазах её читалось такое напряжение, словно это у неё самой сегодня был не экзамен, а суд.
И Курама. Девятихвостая лиса в человеческом обличье. Спокойная, насмешливая, опасная. Она стояла чуть поодаль, опершись плечом о косяк, и в её жёлтых, звериных глазах горел тот холодный, оценивающий огонь, который не обмануть никакой маской. Цунаде уже не было. Она вернулась в госпиталь — к своим делам, к своей вечной войне с болью и смертью. И от этого её отсутствия в комнате стало словно просторнее, но и тревожнее.
— Сегодня у тебя важный экзамен, — сказала Кушина. Голос её звучал ровно, но в этой ровности слышалась дрожь — та самая, которую не спрятать ни за какой выдержкой. — Надеюсь, ты готова. — Готова, — коротко ответила Наруко. И в этом коротком слове было больше уверенности, чем в любых длинных речах. - Тут в разговор вмешалась Курама. Она сделала шаг вперёд — ленивый, кошачий, почти опасный — и сказала, растягивая слова: — Если ты проиграешь, я тебя съем.
Она усмехнулась — той самой своей хищной, девятихвостой усмешкой, от которой у нормальных людей кровь стынет в жилах. Но Наруко не была нормальным человеком. Или была — но уже давно перестала бояться таких вещей.
— Не дождёшься, — ответила она. Просто, твёрдо, с вызовом. — Я не проиграю. Не сегодня. И не ради тебя даже. Ради... — она запнулась на мгновение, взглянула на Хинату, на мать, на эту странную, нелепую, такую родную компанию, — ради них. - Курама фыркнула — но в этом фырканье не было злости. Было что-то иное — то самое, что у неё заменяло уважение: — Посмотрим, — сказала она тихо. — Посмотрим, Узумаки.
И они вышли на улицу — все вместе. В серое, хмурое утро третьего тура. В неизвестность. В битву. В жизнь. А где-то там, впереди, уже ждал Неджи. И судьба. И, быть может, смерть. Но Наруко шла — не оглядываясь, не боясь, не сомневаясь. И за ней, на шаг позади, шла Хината — тихая, верная, готовая на всё. И в этой их походке было что-то от вечности.
И вот они вышли из дома — все вместе, этой странной, нелепой, но такой родной семьёй Узумаки. И направились к арене. А там уже кипела своя, особая жизнь — суетливая, напряжённая, почти лихорадочная. Джоунины под началом Фугаку — этого вечно хмурого, сосредоточенного человека, который, казалось, нёс на своих плечах тяжесть всего мира, — заканчивали последние приготовления. Они проверяли арену: каждый камень, каждую щель, каждую трибуну. Ибо сегодня сюда должны были прийти тысячи — и безопасность превыше всего. Помимо того, они проверяли прибывающих гостей — тех, кто съехался в Коноху со всех концов земли. Шиноби, купцы, послы, просто любопытные — все они текли нескончаемым потоком, и каждый мог оказаться кем угодно: другом, врагом или тем, кто лишь наблюдает, чтобы потом нанести удар.
Благодаря одному умельцу, владевшему стихией земли, арена изменилась до неузнаваемости. Ещё месяц назад здесь стояли жидкие ряды скамеек для избранных — убого, тесно, по-временному. А теперь — о, теперь всё было иначе! Склон над круглой площадкой превратили в настоящий амфитеатр. Ровные террасы, укреплённые камнем, поднимались к самому небу — ярусами, ступенями, уступами, словно гигантская лестница, ведущая к чему-то великому и страшному.
Тысячи шиноби заполнили эти террасы. Шум голосов висел в воздухе тяжёлым одеялом — густым, душным, почти осязаемым. Казалось, его можно было потрогать рукой, этот гул, эту смесь речи, смеха, споров, предвкушения. Но внизу, на песке, всё ещё было тесно. Достаточно тесно, чтобы слышать дыхание противника. Достаточно тесно, чтобы чувствовать его страх — и свой собственный.
На арене, перед ложей Хокаге, выстроились двенадцать участников экзамена. Двенадцать юных жизней, двенадцать судеб, двенадцать комьев надежды, страха, амбиций и отчаяния. Наруко и Неджи — эта странная пара, где встретились изгнанница и гордец. Саске и Гаара — о, эти двое! Одиночество и безумие, лёд и пламя, два разных способа быть несчастным. Шин и Шино — молчаливые, загадочные, каждый со своей тьмой. Сай и Рок Ли — искусственность против истинной, почти болезненной страсти. Канкуро и Соры — кукловод и... кто знает кто. Шикамару и Темари — лень против силы, ум против напора. И посреди всего этого — арбитр. Ширануя Генма, с зубочисткой в зубах, с лицом человека, который видел всё и ничему уже не удивляется.
— Не слишком пафосно для экзамена? — спросила Наруко, оглядывая толпу. Голос её звучал почти беззаботно, но в глазах — о, эти глаза, которые умели видеть больше, чем следовало, — в глазах читалась тревога. - Саске, стоявшая рядом, ответила — сухо, чётко, как всегда: — Хокаге-сама сказал, что это вопрос престижа. — Она сделала паузу, и в этой паузе послышалось нечто большее, чем простая констатация факта. — После страны Волн Коноха должна показать силу. Должна доказать, что не сломлена. Что способна защищать себя — и других. — Показать силу, — повторила Наруко, и пальцы её сами собой скользнули к подсумку, проверяя, на месте ли нужный свиток. — Что ж... покажем, чего мы стоим.
И в этом «покажем» было столько упрямства, столько вызова, столько той особенной, почти безумной веры в себя, что Саске невольно усмехнулась — краем губ, чуть заметно. Тем временем, наверху, в ложе каге, происходило нечто, чего никто из участников не мог видеть, но что вскоре должно было перевернуть всё.
К Минато — спокойному, улыбчивому, но с глазами, которые видели всё, — подошёл Казекаге. Тот самый, из Суны. Высокий, закутанный в странные одежды, с лицом, скрытым за тканью. Минато удивился — но лишь на мгновение. Вежливая улыбка вернулась на его лицо, но внутри, где-то глубоко, уже зародилось смутное, тревожное чувство. А Курама — эта проклятая, всевидящая лиса — уловила угрозу мгновенно. Её ноздри раздулись, глаза сузились, и она резко обернулась к Кушине:
— Идём. Кушина. — Хорошо, но что случилось? — Кушина вздрогнула — голос Курамы был таким, каким она его ещё не слышала. Жёстким, собранным, почти хищным. — Я чувствую, — произнесла Курама медленно, чеканя каждое слово, — что Минато может угрожать опасность. Поэтому идём к нему. Сейчас. Немедленно.
Они двинулись — две женщины, две совершенно разные судьбы, объединённые одной тревогой. В ложе каге Минато встал. Сделал шаг навстречу гостю — легкий, почти невесомый, как всегда.
— Казекаге-доно, — сказал он с вежливым поклоном, — рад вас приветствовать на нашей земле.
Но Казекаге лишь кивнул. Молча. Холодно. И в этом молчании было что-то зловещее — какая-то бездна, которую Минато пока не мог разглядеть, но уже чувствовал кожей. Вскоре все заняли свои места — зрители, судьи, почётные гости. И тогда Минато сделал несколько шагов вперёд, к самому краю ложи, и обратился к толпе. Голос его — чистый, звонкий, но с той скрытой силой, которая заставляла замолкать самых шумных, — разнёсся над амфитеатром:
— Добро пожаловать. Большое спасибо всем, кто приехал в Деревню Скрытой Листвы на финальный тур экзамена за звание чуунина. В финальном экзамене будут участвовать двенадцать кандидатов, которые прошли вступительные испытания. Просьба не расходиться, пока не будет завершён последний бой. Что ж... — он улыбнулся той своей знаменитой улыбкой, от которой теплело на дуже даже у врагов, — доброго вам пути. И пусть победит сильнейший. - Он замолчал. И тотчас, словно эхо, вступил Генма. Повернулся к участникам — лениво, неспешно, но каждое его слово падало как камень в воду, расходясь кругами: — У вас был месяц на подготовку. Месяц! Возможно, кто-то из вас за это время забыл, с кем ему предстоит сражаться. Поэтому я ещё раз покажу — напомню — как будут проходить бои.
Он поднял свиток — длинный, исписанный мелким, убористым почерком, — и развернул его перед участниками. Все двенадцать пар глаз впились в эти строки — кто с ужасом, кто с предвкушением, кто с мрачной решимостью. Пары оказались следующими. Наруко против Неджи. О, это было не просто сведение — это была судьба. Изгнанница и гордец. Униженная и тот, кто её унизил. Или нет? Всё сложнее, как всегда у жизни, которая любит ставить самые жестокие эксперименты.
Саске против Гаары. Лёд и огонь. Одиночество, которое отгораживается от мира, и одиночество, которое хочет сжечь этот мир дотла. Шин против Шино. Имена, почти неразличимые для постороннего уха, но за каждым из них — своя бездна. Сай против Рок Ли. Бесчувственность против страсти. Кукла против человека. Канкуро против Соры. Кукольник и... кто? Загадка, которую предстояло разгадать. И наконец — Шикамару против Темари. Лень против силы. Ум, который не хочет напрягаться, против воли, которая не умеет сдаваться.
— Итак, — Генма свернул свиток и поднял глаза на участников. Взгляд его был тяжёлым, почти сочувствующим — но лишь почти. — Первую пару прошу остаться. Остальных прошу подняться в комнату ожидания. Не волнуйтесь — ваше время придёт. Всему своё время.
Участники начали расходиться — кто-то медленно, кто-то почти бегом, кто-то с облегчением, кто-то с новым грузом на плечах. А Наруко осталась на песке. Одна. Ну, почти одна — рядом был Неджи, был Генма, были стражники и судьи. Но в этот миг ей казалось, что весь мир сжался до размеров этой круглой площадки, до этих двух фигур — её и его. И где-то там, высоко на трибунах, замерли в ожидании тысячи глаз.
— Что ж, Неджи, — тихо, почти шёпотом, но так, что он услышал, сказала Наруко, — давай. Посмотрим, чего стоит твоя судьба. И моя.
Неджи не ответил. Лишь усмехнулся — той своей гордой, холодной усмешкой, от которой у нормальных людей мороз по коже. Но Наруко не была нормальной. Или была — но уже давно перестала бояться таких вещей. Генма поднял руку. И на арене воцарилась такая тишина, что стало слышно, как где-то вдалеке бьётся сердце Хинаты — тревожное, преданное, готовое на всё. Даже на то, чтобы разорваться от страха.
— Начали, — сказал Генма. И это слово упало в тишину, как молот на наковальню.
Арена замерла. Тысячи зрителей на каменных террасах — эти живые, дышащие, алчущие зрелища массы — притихли. Да, именно притихли, словно сама смерть прошла над ними холодным крылом. Шум голосов, ещё минуту назад висевший тяжёлым одеялом, вдруг оборвался, и воцарилась такая тишина, что стало слышно, как песок пересыпается под ногами участников — мелкими, сухими, почти могильными струйками.
Все ждали. Ждали первого удара, первого крика, первой крови. Человеческая природа — о, как она низка и как величественна в этой своей жажде! — требовала зрелища. И вот оно должно было начаться. Генма поднял руку. Медленно, торжественно, словно жрец, приносящий жертву.
— Начали! — крикнул он. Голос его прорезал тишину, как нож разрезает живую плоть. Но никто не двинулся.
Наруко и Неджи стояли друг против друга, словно два хищника, оценивающие — не силу даже, нет. Душу. Друг друга. Ту бездну, которая скрывается за глазами, за улыбкой, за кажущимся спокойствием. Неджи первым активировал Бьякуган. Белые глаза без зрачков — эти страшные, всевидящие окна в чужую плоть и чужую чакру — скользнули по фигуре Наруко. Он видел всё: каждый мускул, каждую жилку, каждое неровное биение её сердца. И вдруг его взгляд остановился. На оружии за её спиной. Неджи слегка содрогнулся. Да, этот гордый, этот непроницаемый Хьюга — содрогнулся. Ибо Бьякуган не обманывал.
— Что это? — спросил он тихо, почти шёпотом, и непроизвольно сделал шаг назад. Один шаг. Маленький. Но в этом отступлении было больше красноречия, чем в любых длинных речах.
Наруко не ответила сразу. Она выдержала паузу — ту самую, мучительную, которую её учительница Курама называла «моментом истины». А затем медленно, почти лениво, но с той скрытой смертоносной грацией, которая отличает истинных воинов, вытащила Шибуки. Широкая платформа меча с примотанным свитком блеснула на солнце — холодным, жестоким, беспощадным блеском. И взрывные печати чернели на пергаменте, как маленькие могилы. Или как чёрные дыры, в которые можно провалиться навсегда.
— Взрывной меч, — спокойно, даже буднично, сказала Наруко. — Из страны Волн. — Она сделала маленькую паузу, и в этой паузе вдруг почудилось нечто зловещее, почти безумное. — Хочешь проверить, как твоя судьба справится с взрывчаткой?
Она улыбнулась. Не той солнечной, тёплой улыбкой, которой улыбалась матери или Хинате. Нет. Это была улыбка хищника, улыбка того, кто уже ничего не боится, потому что потерял всё или готов потерять. Неджи не ответил. Он смотрел. И видел. Десятки взрывных печатей. Каждая — смерть при касании. Каждая — конец. И в голове его, в этом холодном, расчётливом уме, пронеслась одна-единственная, леденящая душу мысль:
- «Она действительно собирается использовать это против меня? Неужели она готова убить — или умереть? Неужели эта девушка, которую я считал слабой, не стоящей внимания, способна на такое?»
А Наруко тем временем сделала первый шаг. И тотчас боль — та самая, которую Цунаде не смогла убрать до конца, — прострелила её спину, как раскалённая игла. Она чуть поморщилась — на мгновение, на один только миг, — но не показала этого. Ни одним мускулом, ни одним вздохом.
- «Курама учила меня терпеть три дня, — подумала она с какой-то мрачной, почти восторженной решимостью. — Три дня ада. Три дня беспамятства. Ещё несколько минут — что такое несколько минут после всего этого? Я выдержу. Я должна выдержать».
Неджи не атаковал первым. Это было не в его стиле — он всегда ждал, читал, анализировал, словно паук, застывший в центре своей паутины. Бьякуган видел каждое движение мускулов Наруко, каждый сбой в её чакре, каждую неровную вспышку боли, которую она так отчаянно пыталась скрыть.
- «Она была больна, — думал Неджи, и мысли его текли холодно, расчётливо, как вода по камням. — Или ранена. Её чакра течёт неравномерно — рывками, обрывами, всплесками. Как река после шторма. Как судьба, которая потеряла свой берег». - Он выпрямился и произнёс — спокойно, почти скучающе, но с той скрытой издевкой, которая была ему так свойственна: — Ты даже стоять ровно не можешь. Я вижу твою чакру. Она дрожит. Как осиновый лист на ветру. Сдавайся, Наруко. Тебе не победить свою судьбу. Твоя судьба — проиграть. Всегда. Во всём. - В этих словах было столько яда, столько уверенности, что любой другой на месте Наруко опустил бы руки. Но Наруко не была «любой другой»: — Мою судьбу...
Она ухмыльнулась. Ухмыльнулась той самой своей неистребимой, почти безумной ухмылкой, которая пугала врагов сильнее любого оружия. И вдруг — о, это было подобно взрыву! — рванула вперёд. Песок взметнулся под её ногами, боль в спине закричала, взвыла, но она задавила её, затоптала, превратила в топливо для своей ярости.
— ...решаю я!
Её крик разорвал тишину, как молния разрывает ночное небо. И в этом крике было всё: и боль трёх дней беспамятства, и обида за Хинату, и злость на клан Хьюги, и та особенная, почти святая упрямая вера в себя, которую не сломить ни Бьякуганом, ни судьбой, ни самой смертью. Неджи не дрогнул. Он ждал. Стоял в своей стойке, с вращающейся защитой, готовый отразить любой удар. Но где-то глубоко, там, куда он никому не позволял заглядывать, мелькнуло сомнение.
- «А что, если... что, если она действительно сможет?»
И этот вопрос был страшнее любого взрывного меча. А на трибунах, затаив дыхание, наблюдали тысячи. И среди них — Хината, с побелевшими пальцами, вцепившаяся в перила. И Кушина, едва сдерживающая крик. И Курама, спокойная, с лёгкой усмешкой на губах — но с такой же затаённой тревогой в жёлтых глазах.
И всем им казалось, что время остановилось. Что весь мир сжался до размеров этой круглой песчаной площадки. До двух фигур — одна из которых была судьбой, а другая — вызовом самой судьбе. Генма поднёс зубочистку ко рту и застыл. Первый удар был близок. И никто не знал — ни зрители, ни судьи, ни даже сами бойцы, — чем он закончится. Но одно было ясно уже сейчас: бой этот войдёт в легенды. Ибо когда на арене встречаются гордость и отчаяние, воля и рок — это уже не просто экзамен. Это суд. И приговор ещё не вынесен.
Платформа Шибуки чиркнула по песку — сухо, коротко, будто кто-то провёл ножом по горлу. «БАМ.» Небольшой взрыв вскинул облако песка и дыма — грязное, удушливое, пахнущее селитрой и горелой плотью. Неджи отпрыгнул назад, на три метра, может быть, на четыре — он не считал, не мог считать, ибо всё его существо было занято одним: выжить. Но песок всё равно обжёг лицо. Осколки, мелкие, острые, как бритва, чиркнули по щеке, и вот уже тонкая, почти женственно-изящная полоска крови украсила его гордое, непроницаемое лицо.
— Ты… — прошипел он, вытирая щеку тыльной стороной ладони. В голосе его смешались ярость, удивление и что-то ещё, чему он не хотел давать имени. — Ты с ума сошла? Мы здесь на экзамене, а не на войне! — Что? — Наруко подняла меч, и в этом простом движении было столько вызова, столько той особой, почти безумной грации, что трибуны замерли вновь. — Думал, я буду играть по твоим правилам? Думал, я выйду с пустыми руками и позволю тебе бить мои закрытые точки, пока я не рухну, как подкошенная? Ошибаешься, Неджи. Жизнь — не игра. И экзамен — тоже.
Неджи больше не ждал. Он понял: эта девушка не из тех, кого можно сломать ожиданием. Она из тех, кто ломает сам. И он скользнул вперёд — почти не поднимая песка, почти не дыша, почти призрак. Бьякуган видел каждую точку чакры Наруко, каждый её слабый, неровный узел, каждую трещину в её энергетическом теле. И он знал — о, он знал точно! — куда бить.
— Хакке Кудзё — шестьдесят четыре удара! — вскрикнул он, и крик этот был подобен боевому кличу древнего воина.
Но Наруко не стояла на месте. Она не была той глупой, неподвижной мишенью, которую он привык видеть в тренировочных залах Хьюги. Она выставила Шибуки как щит — широкий, неуклюжий, но живой щит, — закрывая корпус. И рука Неджи, нацеленная в её самое уязвимое место, коснулась не плоти, не чакры, а холодной, бездушной платформы меча. «БАМ.»
На этот раз взрыв был громче. Он был — как удар грома в ясном небе, как разверзшаяся бездна. Неджи отбросило назад — не просто назад, а с такой силой, что мир перевернулся перед глазами, смешав песок, небо и эту проклятую улыбку Наруко в одно безумное полотно. Его куртка загорелась на плече. Он ударился спиной о стену арены — и этот удар отозвался во всём теле, в каждой косточке, в каждом позвонке. Он сполз на песок, сбивая пламя ладонью, чувствуя запах собственной горелой одежды и собственной горелой кожи.
— Хватит! — крикнул Генма, поднимая руку для паузы. В голосе арбитра прозвучало нечто большее, чем просто требование остановиться. Там было изумление. И, быть может, страх.
Но Неджи встал. Он поднялся — медленно, тяжело, с болью в каждой мышце, с пеплом на плече и кровью на лице. И его глаза — эти страшные, белые, всевидящие глаза — горели. Горели тем особенным, неистовым огнём, который бывает только у тех, кто не желает сдаваться даже перед лицом неминуемой смерти.
— Продолжаю, — выдохнул он. Одно слово. Но в нём было столько упрямства, столько гордости, столько той особой, почти безумной веры в свою правоту, что даже Генма опустил руку. - А в голове у Неджи, в этом холодном, расчётливом, но теперь уже сбитом с толку мозгу, проносились слова — отрывистые, горячечные, почти безумные: - «Я не могу проиграть. Я будущий глава клана. Я обязан победить — не ради себя, нет, ради них, ради этих старых, чопорных, вечно осуждающих лиц. Я не могу опозорить клан, как это сделала Хината. Не могу. Не имею права. Если я упаду сейчас — что тогда останется? Что останется от меня? От всего, во что я верил?»
А Наруко — о, этой девушке тоже было больно. Взрыв ударил по её рукам, по лицу, по открытой коже — везде, где не было защиты, везде, где Курама не успела нарастить достаточно плотной чакры. Блузка на её левом плече обуглилась, превратилась в грязную, дымящуюся тряпку. Она чувствовала запах своих алых волос — палёный, тошнотворный, от которого подступала тошнота.
- «Курама предупреждала, — мелькнуло в её сознании, как молния в ночном небе. — Шибуки не прощает ошибок. Этот меч — не игрушка. Он пожирает своих владельцев, если те неосторожны. Но что делать, если неосторожность — единственный способ выжить?»
И вдруг — о, какое странное, почти нелепое зрелище! — она улыбнулась. Да, улыбнулась. Сквозь кровь на губе, сквозь сажу на щеке, сквозь тупую, ноющую боль в мышцах, которая простреливала спину при каждом вдохе. Улыбнулась той самой своей неистребимой, солнечной, почти безумной улыбкой.
— Это всё, на что ты способен, Неджи? — спросила она, и голос её звучал ровно, даже лениво, но в этой лености было столько провокации, столько вызова, что у любого другого на месте Неджи сдали бы нервы. — Я думала, Хьюги — великие воины. А ты даже обычную девчонку с мечом не можешь одолеть. - Неджи не ответил. Он стоял, прислонившись спиной к холодной каменной стене, и смотрел на неё. Смотрел — и не верил: - «Почему она не падает? — думал он, и мысли его были горькими, как полынь. — Почему не кричит? У неё обуглено плечо, у неё кровь на губе, у неё тело разодрано после той чудовищной тренировки — я же вижу, Бьякуган не врёт! Но она стоит. Стоит и улыбается. Как? Зачем? Что за сила держит её на ногах?»
А на трибунах, высоко на каменных террасах, среди тысячи замерших лиц, Хината сжимала перила так сильно, что костяшки пальцев побелели, стали почти прозрачными. Кушина закусила губу до крови. Курама, напротив, улыбалась — тонко, хищно, с той особенной гордостью, которая бывает только у наставников, чьи ученики превзошли все ожидания. Генма перевёл взгляд с одного бойца на другого — и не подал знака продолжать. Он ждал. Все ждали.
А песок на арене всё ещё дымился после взрыва. И запах палёного волоса и горелой ткани висел в воздухе как предзнаменование. Бой ещё не кончился. И никто — ни Неджи, ни Наруко, ни даже Бьякуган — не знал, чем он кончится. Но одно было ясно уже сейчас: этот поединок уже стал чем-то большим, чем просто схватка за звание чуунина. Это была битва двух миров. Двух судеб. И той тонкой грани, за которой либо победа, либо полное крушение.
Хината сжимала перила так, что костяшки побелели — нет, не просто побелели, стали почти прозрачными, словно сама жизнь вышла из этих пальцев и перетекла туда, вниз, на песчаную арену, где её Наруко сражалась со своей судьбой. Взрывы отдавались в её груди — каждый глухим, тяжёлым ударом, каждый как похоронный набат. И каждый раз, когда Наруко поднимала меч — этот проклятый, прекрасный, смертоносный Шибуки, — сердце Хинаты останавливалось. Останавливалось и висело где-то в горле, комом, который невозможно проглотить, невозможно выдохнуть.
- «Только бы она жила, — пульсировало в её сознании, как заклинание, как молитва, как последний крик утопающего. — Только бы она осталась жива. Всё остальное — не важно. Победа, поражение, звание чуунина — всё это пыль, всё это прах. Лишь бы она дышала. Лишь бы её сердце билось».
Рядом, на той же трибуне, стояла Кушина — мать, чья душа разрывалась на части при каждом ударе, при каждом взрыве, при каждой искре, летящей с арены. Она закусила губу до крови. Её руки тряслись — мелкой, прерывистой дрожью, как у человека в сильном ознобе, как у того, кто стоит на краю пропасти и смотрит вниз.
— Она… она же убьёт себя, — прошептала Кушина, и голос её сорвался на какой-то почти звериный стон. — Минато, ну сделай же что-нибудь! Останови это!
Но Минато молчал. Он сидел в ложе Хокаге — этот великий, этот непоколебимый человек — и смотрел на свою дочь. В его глазах, обычно ясных и спокойных, сейчас застыла такая мука, что любое постороннее сердце разорвалось бы от сострадания. Он не вмешивался. Не мог. Ибо знал: это её путь. Её выбор. Её битва. Курама стояла чуть поодаль — спокойная, непроницаемая, как скала. Её жёлтые, звериные глаза не отрывались от арены, но в них не было ни тревоги, ни страха. Только холодное, внимательное наблюдение. И ещё — странная, почти материнская гордость, которую она тщательно скрывала за маской равнодушия.
— Нет, — ответила она на шёпот Кушины, и голос её прозвучал как приговор. — Она убьёт его. Или выживет сама. И то, и другое — опыт. Опыт, который нельзя получить ни в каких тренировках. Опыт, который делает из щенка волка. — Ты чудовище, — прошептала Кушина, и в этом шёпоте было столько ненависти и столько отчаяния, что слова, казалось, обретали вес, становились осязаемыми. — Я лиса, — поправила Курама спокойно, даже буднично. — Девятихвостая. И я сделала её сильной. Ты этого хотела, Кушина. Ты и Минато. Вы отдали мне свою дочь, чтобы я выковала из неё оружие. Не плачьте теперь, когда оружие пущено в ход.
Кушина не ответила. Она только сильнее сжала перила и зажмурилась — но даже сквозь закрытые веки видела взрывы. А где-то там, внизу, на арене, всё продолжалось.
В комнате ожидания. Саске сидела в тени — одинокая, гордая, как всегда, но сейчас в её одиночестве было что-то новое, что-то почти уязвимое. Она слушала. Взрывы, что проходили сквозь камень, долетали сюда приглушёнными, но отчётливыми — каждый как удар колокола, каждый как напоминание.
- «Наруко дерётся, — думала Саске. — Наруко дерётся с этим гордецом, с этим проклятым Хьюгой, который считает себя центром вселенной. И она не просто дерётся — она бьётся. По-настоящему. До последнего».
Она положила руки на колени — ровно, спокойно, как учили её в Академии. Но тишина комнаты давила. Давила на плечи, на грудь, на виски. И вдруг — Саске не выдержала. Сильно, до хруста в суставах, сжала руки в кулаки. Её ногти впились в ладони, оставляя алые полумесяцы.
— Не умирай, — тихо сказала она пустой комнате. — Слышишь, глупая девчонка? Не смей умирать. Ты обещала.
И в этой пустоте, среди четырёх холодных стен, её голос прозвучал как клятва. Как заклинание, обращённое к судьбе. На трибуне Хьюги. Хиаши Хьюга сидел с каменным лицом — непроницаемый, величественный, как статуя древнего божества. Его белые глаза без зрачков, эти страшные окна в чужую плоть и чужую душу, смотрели на бой, но видели не только его. Они видели больше. Гораздо больше.
Рядом с ним сидела Ханаби — младшая сестра Хинаты, тонкая, сосредоточенная, с тем же холодным, оценивающим взглядом, которым Хиаши так гордился. Она следила за боем внимательно, как ученица, которая учится у своего учителя. Но в её голове уже рождались вопросы — те самые, неудобные, на которые не всегда хочется отвечать.
— Отец, — спросила Ханаби, не отрывая глаз от арены. Голос её звучал ровно, почти безразлично, но в этом безразличии таилась острая, как лезвие, детская любознательность. — Неджи-кун проиграет?
Хиаши не ответил. Он не слышал вопроса. Или сделал вид, что не слышит. Потому что его взгляд — весь, без остатка — был прикован к ней. К Хинате. К своей старшей дочери, которую он изгнал из клана. К той, которую он проклял печатью Птица в клетке, которую запечатал, лишив её Бьякугана, которую вычеркнул из своей жизни как ненужную, сломанную вещь. Но сейчас он смотрел на неё — и не верил своим глазам. Бьякуган не обманывал, но то, что он показывал, противоречило всему, во что Хиаши верил.
- «Что-то не так, — думал он, и мысли его текли тяжёлые, вязкие, как смола. — Я помню точно. Я собственноручно установил на неё печать. Я запечатал её Бьякуган. Она должна быть слепа — не физически, нет, но духовно, энергетически. Она не должна видеть чакру. Она не должна была снять эти печати никогда. Но я вижу… я вижу, что печати нет. Она исчезла. Растворилась. Как это возможно? Кто посмел?» - Он вспомнил Кушину. Ту самую Кушину — жену Четвёртого Хокаге, ту, что вырастила из изгоя Наруко, ту, что приняла Хинату в свой клан Узумаки. И всё встало на свои места: - «Кушина, — мысленно выдохнул Хиаши, и в этом выдохе было столько ненависти, сколько может вместить только гордое, оскорблённое сердце. — Это её рук дело. Узумаки с их проклятыми печатями, с их знанием, которое превыше любого кланового закона. Она посмела вмешаться в мои дела. В мою семью. В моё право распоряжаться кровными узами. Что ж… придётся действовать иначе. Жёстче. Нельзя оставлять это безнаказанным». — Отец… — Голос Ханаби вернул его из тёмных глубин размышлений. Она смотрела на него вопросительно, чуть нахмурив брови.
— Посмотрим, — ответил Хиаши коротко, сухо, и в этом слове прозвучало столько скрытой угрозы, что даже невозмутимая Ханаби поёжилась. - И снова его взгляд вернулся к Хинате. К той, кого он изгнал. К той, кто посмела быть счастливой без него. К той, кто сжимала перила так, словно от этого зависела вся её жизнь: - «Ты думаешь, что свободна, дочь, — думал Хиаши, и в его груди клокотала чёрная, всё сокрушающая злоба. — Но ты ошибаешься. Клан Хьюги не прощает предательства. И я не прощу. Никогда».
А на арене внизу снова грохнул взрыв, и облако песка поднялось до самых трибун. И в этом грохоте, в этом дыму, в этом безумии, все — Хината, Кушина, Минато, Саске, Хиаши — чувствовали одно: что-то кончается. И что-то начинается. Что-то страшное, необратимое, то, что изменит их жизни навсегда. А Курама всё так же стояла, скрестив руки на груди, и её жёлтые глаза не отрывались от арены. И только лёгкая, почти незаметная улыбка играла на её губах — улыбка той, кто знает больше, чем говорит. И кто никогда не вмешивается, пока вмешательство не становится неизбежным.
- «Дерись, Наруко, — тихо, так тихо, что никто не услышал, сказала она себе. — Дерись. Покажи им, что такое настоящая сила. Сила, которую не даёт ни клан, ни имя, ни печать. Сила, которую можно только выстрадать. Или умереть, пытаясь».
Неджи понял. Понял вдруг, сразу, всей своей промёрзшей до костей душой — уклониться не получится. Эта девушка, эта обезумевшая, израненная, но неудержимая Наруко теснила его к стене — методично, жестоко, безжалостно, как судьба теснит человека к краю пропасти. Каждый взрыв приближался. Каждый осколок песка резал лицо, как бритва, оставляя на коже невидимые, но жгучие метки. У него не осталось выбора. Совсем.
— Ты заставляешь меня! — крикнул Неджи, и в этом крике было не только бешенство — в нём было отчаяние. То самое, чёрное, беспросветное отчаяние человека, который загнан в угол и готов на всё. - Он начал вращаться. Медленно сначала, потом быстрее, быстрее, быстрее — пока его тело не превратилось в веретено, в волчок, в безумный кружащийся вихрь: — Хакке Кайтен — Восемь триграмм, небесная ротация! — закричал он, и голос его, обычно спокойный и холодный, сорвался на какой-то почти звериный вой.
Голубая сфера чакры взвихрила песок. Ветер взвыл, завыл, застонал — как живое существо, которому разрывают внутренности. Камни, мелкие и крупные, разлетались в стороны, ударяясь о стены арены, о перила трибун, о перепуганные лица зрителей. Неджи исчез. Исчез за этой стеной чистой, ослепительной, смертоносной энергии. Остался только кокон — вращающийся, гудящий, неодолимый.
— Кайтен! — заорал кто-то с трибун. Голос потерянный, истеричный, полный того сладостного ужаса, который толпа всегда испытывает перед зрелищем гибели. — Он использует Кайтен! Это конец! Это смерть!
Наруко стояла напротив. Смотрела на этот вращающийся кокон — и время для неё остановилось. Каждое мгновение растянулось в вечность. Боль в её руках, в плечах, в спине — вся боль, которую она копила последние три дня, которая жгла её, рвала, терзала, — вся эта боль вдруг собралась в одном ударе. Собралась и замерла, как стрела на тетиве, как приговор в устах судьи.
- «Если я сейчас промахнусь — я умру, — подумала Наруко. И мысль эта была не страшной. Нет. Она была странно спокойной, даже ясной, как утреннее небо после ночной грозы. — Если я сейчас промахнусь — меня просто размажет по этой стене. И не останется ничего. Ни крика, ни вздоха, ни даже клочка этой обгоревшей блузки. Только песок. И память. На три дня».
Она улыбнулась. Да, улыбнулась. Сквозь кровь на губе, сквозь копоть на щеках, сквозь тупую, всепоглощающую боль — улыбнулась той самой своей неистребимой, солнечной, почти безумной улыбкой. И тихо, так тихо, как говорят только перед смертью или перед великим чудом, проговорила: — Курама... подожди меня там.
Она не знала, слышит ли её лиса — там, наверху, среди перепуганных зрителей, среди плачущей Кушины, среди онемевшего Минато. Но ей почему-то казалось, что слышит. Что обязательно слышит. Что чёрная, всевидящая, девятихвостая душа её наставницы сейчас смотрит в самую глубину её сердца. И Наруко нанесла удар. Шибуки влетел в центр ротации. И мир взорвался.
Сначала не было звука. Совсем. Только тишина — та странная, ватная, нереальная тишина, которая бывает только в центре взрыва, когда смерть говорит шёпотом. Только белый свет, заполнивший всё — небо, трибуны, песок, лица. Белый, ослепительный, беспощадный свет, в котором исчезали границы между вещами, между людьми, между жизнью и смертью. В этом свете нельзя было ничего различить. Только чувство — невыносимое, всепоглощающее — что сейчас, сию секунду, решается что-то главное. Что-то, что нельзя повернуть назад.
А потом звук вернулся. Грохот — такой, от которого закладывает уши, от которого трескаются барабанные перепонки, от которого хочется кричать, но не слышишь собственного голоса. Ударная волна прокатилась по арене, сбивая с ног зрителей первого ряда, — они падали как кегли, как подкошенные, как тряпичные куклы, в чьих душах не осталось ничего, кроме ужаса. Деревянные перила треснули, разлетелись щепками, и эти щепки взвились в воздух вместе с песком, вместе с камнями, вместе с клочьями чьей-то одежды.
Песок взлетел на высоту пятиэтажного дома. Чёрный, дымящийся, перемешанный с горелой чакрой, с кровью — чьей? Наруко? Неджи? Обоих? — с тем особым, тошнотворным запахом, который остаётся после великих разрушений. А потом он начал падать. Медленно. Очень медленно. Как снег. Как тот самый, детский, чистый снег, который не знает ни боли, ни смерти, ни проклятых печатей на спине. Песок падал на обгоревшие трибуны, на перепуганных зрителей, на онемевшего Генму, который так и застыл с поднятой рукой, не в силах произнести ни слова.
Он падал на Хинату, которая смотрела вниз, в эту белую, ослепительную бездну, и не дышала. Не могла дышать. Не могла думать. Не могла чувствовать ничего, кроме пустоты — огромной, ледяной, чёрной пустоты, которая разверзлась там, где только что было её сердце. Он падал на Кушину, которую Минато прижимал к себе, чтобы она не бросилась вниз — ибо мать всегда чувствует, всегда знает, всегда готова умереть вместо своего ребёнка.
Он падал на Кураму, которая не шелохнулась. Стояла как каменное изваяние с той же лёгкой, загадочной улыбкой на губах. Только в её жёлтых, звериных глазах мелькнуло что-то — что-то похожее на страх. Впервые за многие годы. И он падал на Хиаши Хьюгу, который даже не поднялся с места. Сидел с каменным лицом, и только его белые, всевидящие глаза сузились в щёлочки. Он видел. Видел сквозь песок, сквозь дым, сквозь взрыв. И то, что он видел, заставило его побелеть — того, кто никогда не бледнел. А внизу, на арене, где только что кипел бой, воцарилась тишина. Та самая, после которой либо воскресают, либо умирают навсегда.
Повисла гробовая тишина. Не та тишина, что бывает перед бурей, и не та, что наступает после долгого, утомительного разговора. Нет. Это была иная тишина — та самая, которая приходит только после великих разрушений, когда мир, кажется, замер на грани, не решаясь ни рассыпаться в прах, ни возродиться заново. Тысячи зрителей на каменных террасах затаили дыхание. Даже ветер, этот вечный болтун и насмешник, притих, словно испугавшись того, что увидел внизу.
Наруко лежала на песке. Её левая рука безвольно свисала — какая-то чужая, неестественная, словно принадлежала не ей, а другому, давно умершему человеку. Вывих. Или перелом. Или то и другое вместе — сейчас не до диагнозов, сейчас только боль, огромная, всепоглощающая, которая жгла изнутри и не давала дышать. Лицо её было в копоти — чёрной, маслянистой, въевшейся в каждую пору. Из носа текла кровь — тонкая, но настойчивая струйка, которая уже успела смешаться с песком, превратив его в грязное, липкое месиво.
Шибуки — этот проклятый, прекрасный, смертоносный меч — валялся в трёх метрах от неё, как выброшенная на берег рыба, как ненужная, разбитая игрушка. Платформа меча почернела, обуглилась, свиток дымился — тонкой, едкой струйкой, пахнущей селитрой и чем-то ещё, чем-то сладковатым, тошнотворным. Она была жива. Это осознание пришло не сразу — сначала просто вспышка, просто слабый, трепещущий огонёк где-то в глубине сознания. «Я жива. Ещё дышу. Ещё могу думать. Ещё могу...» И она повернула голову. Медленно, с мучительным скрипом в шее, с болью, которая прострелила позвоночник от затылка до копчика.
Неджи лежал в пятнадцати метрах. Его куртка исчезла — остались только лохмотья, грязные, обгоревшие, прилипшие к телу. Взрыв разметал Кайтен — эту гордость клана, эту непробиваемую защиту, — и ротация не выдержала. Не выдержала встречи с безумием, с отчаянием, с той страшной, нечеловеческой силой, которую даёт только готовность умереть. Он пытался встать. Дёргался, силился, напрягал мышцы — но руки подкашивались, ноги отказывали, и он снова и снова падал лицом в песок, как слепой, как немощный, как тот, от кого отвернулась сама судьба.
— Встань, — прохрипела Наруко. Голос её звучал глухо, с хрипотцой, с кровью в горле. — Ну же, встань. Ты же будущий глава клана. Ты же Хьюга. Встань, я сказала!
Неджи поднял голову. Его Бьякуган потух — эти страшные белые глаза без зрачков теперь выглядели просто усталыми, просто человеческими, почти жалкими. У него не осталось чакры. Совсем. Ни капли. Только пустота — огромная, звенящая, пугающая.
— Почему… — его голос сорвался, превратился в хрип, в шёпот, в какой-то полустон-полувсхлип. — Почему ты не сдаёшься? Объясни мне! Ты ранена, ты истекаешь кровью, у тебя рука сломана, ты едва стоишь на ногах — почему ты не падаешь? Почему не кричишь? Почему не молишь о пощаде? — Потому что, — Наруко сделала усилие. Огромное, нечеловеческое, невозможное для обычного человека. Она встала. Мир качнулся — зашатался, завертелся, поплыл перед глазами. Ноги тряслись, как в лихорадке, колени подгибались, и казалось, ещё секунда — и она рухнет. Но она стояла. Стояла, как скала, как памятник самой себе, как живое доказательство того, что воля сильнее плоти. — Моя судьба, — проговорила она, и каждое слово давалось ей с болью, с кровью, с надрывом, — никогда не сдаваться. Моя судьба — идти до конца. Даже если этот конец — смерть. Даже если этот конец — пустота. Я сама выбираю свою дорогу. Не клан, не отец, не традиции. Я. Понимаешь? Я!
Она сделала шаг. Первый. Мир качнулся снова, но она удержалась. Второй. Боль в левой руке стала нестерпимой — острой, режущей, как тысяча игл. Третий. Она шла к нему — эта окровавленная, обгоревшая, полуживая девушка — и в её походке было что-то от судьбы. Не той, что предопределена, а той, что творится здесь и сейчас, на глазах у тысяч замерших зрителей.
Неджи смотрел на неё снизу вверх. Сидел на песке, беспомощный, разбитый, уничтоженный не столько взрывом, сколько этим её нечеловеческим упрямством. В его глазах — о, эти глаза, которые ещё минуту назад были полны гордости и презрения! — в его глазах не было пафоса. Не было веры в судьбу. Не было той холодной, железобетонной уверенности в своей правоте, которая отличала его всего несколько минут назад. Было только одно. Страх.
Не физический страх боли или смерти — нет, он уже переступил через это. А другой страх, более глубокий, более страшный. Страх перед тем, что вся его жизнь, все его убеждения, вся его вера в предопределение — всё это рассыпается в прах перед этой девушкой, которая не знает слова «невозможно».
— Сдаюсь, — выдохнул Неджи. Голос его был тихим, сломленным, почти детским. — Я сдаюсь. Ты победила. Наруко. Ты... ты победила не меня. Ты победила мою судьбу. Или то, что я считал судьбой. И это... это страшнее любого взрыва.
Он опустил голову. Песок, обгоревший, дымящийся, прилип к его лбу, к щекам, к закрытым глазам. И никто на трибунах не мог сказать — плачет он или нет. Да и какая разница?
Генма, который всё это время стоял как вкопанный с поднятой рукой, наконец опустил её. Не резко, как обычно, а медленно, почти торжественно, словно понимал, что сейчас произошло нечто большее, чем просто финал экзаменационного боя.
— Победила, — объявил он, и голос его, обычно равнодушный и ленивый, дрогнул. — Наруко Узумаки.
Тишина взорвалась. Тысячи голосов слились в единый, нечленораздельный, ликующий или стонущий — кто разберёт? — гул. Но Наруко не слышала этого гула. Она стояла посреди арены, шатаясь, дыша тяжело и прерывисто, и смотрела куда-то вверх. Туда, где на трибуне, вцепившись в перила так, что костяшки побелели, стояла Хината. И плакала. И улыбалась. И не верила своему счастью. А где-то там, выше, Курама усмехнулась — той своей хищной, довольной усмешкой, которую никто, кроме неё самой, не мог понять до конца.
— Хорошая девочка, — прошептала лиса. — Я же говорила: или убьёт, или выживет. И то, и другое — опыт. Но сегодня... сегодня она выжила. И это дороже любого опыта.
А Наруко постояла ещё мгновение, потом покачнулась и начала медленно, очень медленно оседать на песок. Но прежде чем упасть, она успела улыбнуться. Солнечной, неистребимой, глупой и прекрасной улыбкой.
- «Я выиграла, — пронеслось в её затуманенном сознании. — Я выиграла. И теперь... теперь можно и отдохнуть. Хотя бы на минуту. Хотя бы на секунду...»
И песок принял её в свои горячие, обжигающие объятия — как мать принимает уставшего, измученного, но победившего ребёнка. Арена взорвалась криками. Не единым звуком, не стройным хором — нет, этим страшным, хаотичным, почти безумным многоголосьем, которое бывает только там, где тысячи людей одновременно пытаются выплеснуть то, что накипело в душе. Кто-то орал, разинув рот так, что было видно нёбо; кто-то свистел — пронзительно, истошно, закладывая уши соседям; кто-то просто хлопал в ладоши, не отрывая глаз от арены. Половина зрителей — те, что сидели далеко, те, чьи глаза не были вооружены бьякуганом или иным чутьём, — половина из них не поняла, что произошло. Взрыв, вспышка, дым — и вот уже двое лежат на песке. Но все видели главное: Неджи Хьюга, гений клана, гордость ветви дома, тот, кого прочили в величайшие воины своего поколения, — он лежал на песке. А над ним стояла она. Девчонка в потрёпанной, обгоревшей блузке, с окровавленным лицом и сломанной рукой, стояла и шаталась, но стояла. И это зрелище было страшнее любого взрыва.
Хината не помнила, как прыгнула через барьер. Просто в какой-то миг её тело само собой пришло в движение — раньше, чем сознание успело подумать, раньше, чем страх успел сковать ноги. Она бежала к Наруко, перепрыгивая через воронки от взрывов — эти чёрные, дымящиеся ямы, в которых ещё плавился песок. Она бежала, как бегут только к единственному человеку на земле, как бегут к смыслу своей жизни.
— Ты идиотка! — закричала Хината, хватая Наруко за плечи — осторожно, почти нежно, но в голосе её было столько отчаяния, столько выстраданной, трёхдневной муки, что слова резали слух. — Ты чудовищная идиотка! Ты могла умереть! Ты понимаешь это? Умереть! Насовсем! Исчезнуть! А я? А как же я? — Но не умерла же, — прошептала Наруко. Губы её шевелились едва заметно, голос был тихим-тихим, как у ребёнка, который засыпает на руках у матери. И вдруг её тело обмякло — сразу, всем весом, всей усталостью трёх дней и одного страшного боя. Она повисла в руках Хинаты, как сломанная кукла, как выброшенная на берег рыба. Но дышала. Дышала — и этого было достаточно.
На трибуне, высоко над ареной, Курама стояла всё так же — скрестив руки на груди, с непроницаемым лицом. Но её губы дрогнули. Дрогнули в улыбке — тонкой, почти незаметной, но той самой, которую никто из посторонних не видел никогда. Той, которую она прятала за маской равнодушия последние три дня.
- «Она выдержала, — думала Курама, и в этих мыслях не было ни капли насмешки, только странная, почти материнская гордость. — Выдержала. Не сломалась. Не закричала. Не попросила пощады. Хорошая девочка. Хорошая лиса. Я из неё сделала то, что хотела. Теперь пусть идёт дальше сама. А я... я посмотрю. Издалека. Как всегда».
Она усмехнулась — уже громче, уже позволив себе эту усмешку, — и её жёлтые, звериные глаза блеснули в свете угасающих взрывов. Рядом с ней Кушина не стояла — она почти висела на перилах, обессиленная, раздавленная, но живая. Её лицо было мокрым от слёз — не тех тихих, благородных слез, которые текут по одной, а тех, настоящих, солёных, заливающих глаза, нос, рот. Она плакала и смеялась одновременно, и этот её смех сквозь слёзы был страшнее любого плача.
— Я убью её, — проговорила Кушина, всхлипывая и вытирая лицо рукавом. — Потом. Сначала обниму. До хруста в костях. А потом убью. За то, что заставила меня так волноваться. За три дня. За этот бой. За каждый взрыв, который я слышала. За каждую секунду, когда я думала, что она... что она...
Она не договорила. Минато стоял рядом, положив руку на плечо жены, и в его глазах — спокойных, сияющих — светилось то, что трудно передать словами. Гордость. И облегчение. И ещё — тихая, мужская, ничего не боящаяся радость.
- «Ты молодец, Наруко, — думал он, глядя на арену, где две девушки стояли, обнявшись, посреди дымящегося песка. — Ты прошла этот ад. Ты доказала всем — и себе в первую очередь, — что ты чего-то стоишь. Но вот Кушина... боюсь, она с тебя три шкуры сдерёт. И будет права. Потому что материнское сердце — оно не знает логики. Оно знает только любовь и страх. И ты, дочка, сегодня подарила Кушине слишком много страха».
Он вздохнул и сильнее прижал жену к себе. На трибуне Хьюги. Хиаши Хьюга сидел с каменным лицом — но камень этот треснул. Треснул где-то глубоко внутри, там, куда никто не заглядывал. Он смотрел на арену, на Неджи — своего племянника, своего лучшего ученика, свою гордость, — который лежал на песке побеждённый. Смотрел на Хинату — свою дочь, изгнанную, отвергнутую, которая сейчас держала в объятиях ту, что сломала Хьюгу. И в его груди клокотало нечто тёмное, тяжёлое, почти невыносимое.
Он встал. Молча. Не проронив ни слова. Не оглядываясь. И пошёл прочь — по каменным ступеням, мимо замерших зрителей, мимо перешёптываний, мимо осуждающих или сочувствующих взглядов. Он уходил, и в каждом его шаге была казнь. Казнь гордости. Казнь веры в непогрешимость своего клана. Ханаби осталась сидеть. Тонкая, прямая, с белыми глазами, устремлёнными на дымящуюся арену. Она смотрела и не верила. Не могла поверить.
— Неджи-кун... — спросила она шёпотом, обращаясь к пустоте, к воздуху, к тому, кто не мог ей ответить. — Неджи-кун... проиграл? Настоящий гений Хьюги... проиграл какой-то Узумаки?
Ответа не было. Только песок, медленно оседающий с неба, как пепел несбывшихся надежд. В комнате ожидания. Саске сидела в углу — в тени, как всегда, как привыкла. Её лицо было непроницаемо, руки лежали на коленях, но в груди — о, в этой ледяной, закованной в броню груди — сейчас билось что-то тёплое, что-то живое, что-то, чему она не давала имени.
Она слушала. Крики арены долетали сюда приглушёнными, но она слышала в них главное. Там, наверху, ликовали. Там, наверху, её... нет, не её, а эту глупую, упрямую девчонку — назвали победительницей. И Саске улыбнулась. Тонко. Едва заметно. Той улыбкой, которую никто не видел — ни стены, ни пустая комната, ни даже она сама, если бы посмотрела в зеркало.
— Молодец, — тихо сказала Саске, сжимая кулаки так, что ногти впились в ладони. — Теперь моя очередь. Твоя часть сделана. Теперь я должна доказать, что я тоже чего-то стою.
Она подняла голову и посмотрела в потолок — туда, где далеко-далеко, на арене, уже объявляли следующую пару. А где-то в другом углу, в тени, которую не мог разогнать ни один луч света, Орочимару наблюдал. Его змеиные глаза сузились, на тонких губах зазмеилась улыбка — та, от которой у нормальных людей кровь стынет в жилах.
- «А дочь Минато-куна, — думал он, и мысли его были липкими, как змеиная кожа, — дочь Минато-куна — молодец. Не ожидал. Сумела положить гения Хьюги. Грязно, жестоко, без правил — но именно так и побеждают в настоящих битвах. Я бы с радостью ею занялся. Такой сосуд... такой потенциал... Она могла бы стать идеальным контейнером. Но Кьюби... эта проклятая лиса... Кьюби мне этого не позволит. Никогда. У неё свои планы на эту девчонку. Какая досада. Какая нелепая, обидная досада».
Он покачал головой — едва заметно, почти неуловимо — и снова уставился на арену своими холодными, немигающими глазами. А там, внизу, Хината всё ещё держала Наруко в своих объятиях. И весь мир — с его криками, свистом, аплодисментами, с его Хиаши и Орочимару, с его судьбами и проклятыми печатями — мог провалиться в тартарары. Потому что сейчас, в эту самую секунду, существовали только они двое. Победительница и та, кто ждал. Воительница и та, кто любил. Две девочки посреди дымящейся арены, обломков веры и пепла чужих надежд. И этого было достаточно.
Наруко, запечатав Шибуки в свиток — этими дрожащими, окровавленными, едва слушающимися пальцами, — на ватных ногах, шатаясь и чуть не падая на каждом шагу, направилась в комнату ожидания. Всё её тело было одной сплошной болью, одним сплошным криком, который она, однако, научилась не выпускать наружу. Три дня ада, три дня беспамятства, три дня, когда Курама выковывала из неё оружие, — всё это сейчас дало о себе знать. Но она шла. Шла, потому что надо. Потому что нельзя останавливаться. Потому что если остановишься — упадёшь и, может быть, уже не встанешь.
Саске, зная, что её бой следующий, что её выход на эту проклятую, дымящуюся арену уже близок, направилась вниз по лестнице — легко, стремительно, как хищница, чувствующая добычу. Но на полпути она встретилась с Наруко. Та, эта чудовищная, безрассудная, прекрасная идиотка, кое-как, цепляясь за стены, добралась до входа. И тут — о, насмешка судьбы! — от усталости, от истощения, от всего пережитого она запуталась в собственных ногах. Да, именно так: не в чужой подлости, не в происках врагов, а в себе самой, в своём измученном, отказывающемся подчиняться теле. И стала падать. Медленно, нелепо, как подкошенная берёза, как сломанная кукла, которой перестали управлять.
Саске заметила это. Увидела краем глаза — и время для неё остановилось. В долю секунды, в одно мгновение, которое растянулось в вечность, она среагировала. Бросилась вперёд, подхватила Наруко — и та упала не на холодный каменный пол, не в эту грязную, истоптанную пыль, а в объятья. В тёплые, надёжные, почти незнакомые объятья Саске. Сама Саске, эта вечно холодная, вечно отстранённая, вечно прячущаяся за маской безразличия девушка, вдруг прижала Наруко к себе — крепко, почти отчаянно, так, как прижимают самое дорогое, что есть в жизни. И подняла глаза к небу. Серому, равнодушному, бесконечному. Будто искала там ответ на вопрос, который сама себе боялась задать.
А на трибунах, высоко над ареной, Хината видела всё. Видела, как Наруко упала. Видела, как Саске её поймала. Видела, как они замерли в этом странном, почти неприличном по своей нежности объятии. И в груди у Хинаты — о, этот мерзкий, липкий, жгучий ком! — проснулось нечто, чему она боялась дать имя. Ревность. Та самая, чёрная, всепоглощающая ревность, которая способна разрушить любую любовь и сжечь любое сердце. Она тоже хотела сейчас быть там. Хотела быть с ними. Хотела вот так же просто — без слов, без объяснений, без стыда — обняться. Прижаться. Почувствовать, что Наруко жива, что Наруко рядом, что Наруко принадлежит только ей. Но она была здесь. А Саске — там. И эта несправедливость была почти невыносима.
— Ты молодец, — тихо, почти шёпотом, сказала Саске, всё ещё держа Наруко в своих руках. — Ты сумела поставить на место этого гения Хьюг. Сумела то, что никто не смел и пытаться. Ты... ты удивительная, Наруко. Сама того не зная.
И она, повинуясь внезапному, необъяснимому порыву, слегка наклонилась и поцеловала Наруко в губы. Легко, почти невесомо, как целуют икону или реликвию. Как целуют то, что могло исчезнуть навсегда.
— Спасибо, Саске, — прошептала Наруко, и в её голосе не было сил даже на удивление. — Но я сильно устала. Очень. Мне бы сейчас лечь и спать три дня. Или месяц. Или год. — Это потому что ты безбашенная, — Саске усмехнулась, но в усмешке этой не было насмешки — только усталая, почти материнская нежность. — Ты не думаешь, что творишь. Никогда не думаешь. Кто после пробуждения, после трёх дней беспамятства, с дуру бросается в пекло? Кто использует взрывной меч в первом же бою? Ты идиотка, Наруко. Клиническая. — Я не хотела затягивать бой, — ответила Наруко, и в этом оправдании было столько детской беспомощности, что Саске невольно вздохнула. Вздохнула тяжело, всей грудью, как человек, который сдаётся перед неизбежным. — Ладно, — сказала она, отпуская Наруко, но не отстраняясь. — Моя очередь. Дай мне Нуибари.
Наруко кивнула. С усилием, которого никто не видел, развернула свиток. Сложила печати — неловко, дрожащими пальцами, но правильно, как учили. И из ничего, из пустоты, из чёрного зева печати появился Нуибари. Меч, который принесла Саске. Меч, который был нужен ей больше, чем слова, чем объяснения, чем любые признания.
— Держи, — Наруко протянула клинок. И вдруг, собрав последние силы, потянулась к Саске и поцеловала её в ответ. Так же легко, так же невесомо. — Не проиграй. Слышишь? Не смей проигрывать. Я не для того выкладывалась на арене, чтобы ты пришла и опозорилась. — Не проиграю, — ответила Саске, отвечая на поцелуй. И в этом коротком слове было столько холодной, железобетонной уверенности, что любой враг, услышав, побежал бы без оглядки. — Не проиграю. Обещаю.
Она взяла Нуибари, развернулась и пошла к выходу на арену. Её походка была лёгкой, почти танцующей, но в ней чувствовалась смертельная грация. А Наруко осталась стоять у стены, прислонившись к холодному камню, и смотрела ей вслед. И в её индиговых глазах — о, этих редких, прекрасных, опасных глазах! — светилось что-то, что она сама не умела назвать.
Курама, стоявшая на трибуне, смотрела сверху вниз. Видела, как Хината, не выдержав, побежала к Наруко. Видела, как Саске обняла её у лестницы. Видела этот двойной, почти одновременный порыв двух разных, таких разных душ. Она хмыкнула. Легко, едва слышно, но Кушина, стоявшая рядом, услышала.
— Что? — спросила Кушина, вытирая остатки слёз — слёз радости, усталости, облегчения. — Ничего, — Курама улыбнулась уголком рта. Той своей загадочной, почти змеиной улыбкой, которая означала, что она знает больше, чем говорит. — Просто заметила, что твоя дочь собирает гарем. — Чего?! — Кушина выпучила глаза. На её лице смешались ужас, непонимание и какое-то странное, почти материнское любопытство. — Хината, — Курама загнула палец. — Саске. — Ещё один. — Ты. — Третий. — Я, в конце концов. — Четвёртый. Уже четверо, Кушина. И это только те, о ком я знаю. А сколько ещё тех, кто тайно вздыхает по ночам? — Я её мать! — возмутилась Кушина, и в этом возмущении было столько праведного гнева, что Курама едва заметно усмехнулась. — Это не остановило греческих богов, — философски заметила лиса, пожимая плечами. — А Наруко, смею тебя заверить, сильнее, чем любой бог. И привлекательнее. Хотя бы потому, что настоящая. — Я не понимаю, — растерянно сказала Кушина. — Совсем ничего не понимаю. О чём ты? — Наруко, — Курама говорила медленно, с расстановкой, словно вбивала гвозди, — сама того не замечая, притягивает к себе девушек. Тех, кто может полюбить её. Тех, кто сами этого не понимают, не осознают, не хотят признаваться даже себе. Но это происходит. Неумолимо. Как приливы и отливы. Как смена дня и ночи. — Погоди, — Кушина нахмурилась, пытаясь ухватить нить разговора. — Но ведь у неё глаза голубые. Как у Минато. Я всегда думала... — Не совсем, — перебила Курама. — Ты — её мать. Твои гены тоже сыграли роль. И теперь у Наруко глаза цвета индиго. А это редкость, знаешь ли. Такая же редкость, как феникс или живая вода. Глубокий, тёмный, почти чёрный оттенок синего, в котором можно утонуть. Или спастись. — И что, — Кушина сглотнула, не отрывая взгляда от Курамы, — её глаза влияют на других женщин? Прямо так и влияют? Магически? — Каждая, кто посмотрит в её глаза, — Курама говорила спокойно, почти буднично, но в этом спокойствии было что-то пугающее, — влюбляется в Наруко. Бесповоротно. Навсегда. Это не магия, Кушина. Это не печать и не проклятие. Это что-то другое. Что-то более древнее. Сама её душа, её природа, её суть — она притягивает любовь. Как магнит притягивает железо. — А как же парни? — спросила Кушина, и голос её стал тише, почти шёпотом. — На них это не влияет? — О, — Курама улыбнулась — на этот раз широко, почти зловеще, — с парнями это влияет очень сильно. Поверь мне. Я вижу. Я знаю. Их тянет к ней не меньше, чем девушек. А может, и больше. Но ни один не осмелится подойти. Ни один не хочет быть униженным на дуэли — так, как это было с Инузукой. Тот глупец попытался приударить за Наруко, и что в итоге? Его до сих пор лечат. Никто не хочет повторять его судьбу.
Кушина молчала. Переваривала. Её лицо было бледным, глаза широко раскрытыми, а в голове, казалось, скрипели шестерёнки, пытаясь перемолоть эту чудовищную, нелепую, но от того не менее правдивую информацию.
— А Минато? — тихо спросила она. — Минато знает? — Минато, — Курама усмехнулась, — Минато боится даже думать об этом. Потому что если он подумает — ему придётся признать, что его маленькая девочка выросла. И что теперь за ней выстраивается очередь из девушек, готовых убить друг друга за право быть с ней рядом. А это, знаешь ли, страшнее любого врага.
Кушина закрыла лицо руками. И долго стояла так — молча, неподвижно, посреди шумных, ликующих трибун. А внизу, у лестницы, Хината уже добежала до Наруко и сейчас обнимала её — жадно, ревниво, требовательно. И Саске, уже уходящая на арену, оглянулась на них через плечо. И в её глазах — этих чёрных, холодных, одиноких глазах — мелькнуло что-то, похожее на сожаление. Или на зависть. Или на то, чему ещё нет названия.
Фугаку и Микото сидели на трибунах — чинно, благородно, как и подобает главе и хозяйке одного из величайших кланов Конохи. Они следили за поединком. Вернее, следили за Наруко. Микото, добрая душа, вечно сострадающая, вечно переживающая за всех и вся, особенно тревожилась за дочь своей подруги Кушины. Эти две женщины были связаны старой, почти сёстринской дружбой, и Микото не могла оставаться равнодушной к судьбе девочки, которую Кушина растила с такой болью и такой любовью. Но то, что произошло у входа в комнату ожидания, — о, это зрелище! — удивило не только Микото, но и самого Фугаку. Этот холодный, несгибаемый глава клана, привыкший держать лицо при любых обстоятельствах, на мгновение потерял дар речи.
- «Сегодня на третий тур Чуунин Сенбацу Шикен, — начал он свой внутренний монолог, и мысли его текли тяжело, обстоятельно, как вода в глубокой реке, — прибыло много зрителей. Очень много. Пожалуй, больше, чем когда-либо прежде. Из-за этого проклятого большого количества людей мне пришлось усилить охрану. Помимо полиции Учих, этой моей гордости и моей ноши, пришлось привлечь АНБУ. Этих теней, которые никогда не показывают лиц. Из-за опасений вторжения Орочимару — этого змея, который не успокоится, пока не сожрёт нас всех, — я расположил АНБУ на крыше арены. Пусть сидят там, в своих масках, и смотрят вниз. Пусть видят то, что мы видим. И то, чего не видим».
- «В назначенное время на арену вышли участники, и Генма стал арбитром. Этот вечно ленивый, с зубочисткой в зубах, но чёрт возьми — надёжный человек. Осматривая участников, я заметил странное: Наруко и Саске... держатся за руки. Не просто стоят рядом — держатся. Как будто боятся потерять друг друга в этой толпе. Я знаю — я слышал краем уха, я видел, я не слепой — что у них любовь. Какая-то странная, судорожная, почти болезненная. Но вот так демонстрировать свои чувства... при всех... на экзамене...» - Он вздохнул — мысленно, разумеется, ибо внешне оставался таким же непроницаемым, как скала: - «Хотя нет. От слов Саске я слышал, что Курама-сама — эта проклятая, великая, девятихвостая — тренировала Наруко по адскому методу. Такому, от которого нормальные люди умирают или сходят с ума. Возможно, поэтому дочь Минато и Кушины сейчас словно на ватных ногах. Едва стоит. Но стоит. И это главное».
- «А вот после речи Минато — этого вечно улыбающегося, вечно идеального Четвёртого, который, оказывается, умеет говорить так, что зал замирает — Наруко изменилась в лице. Побледнела? Нет. Собралась. Как пружина, которую сжали до предела. Первый бой, и ей предстоит сразиться с племянником Хиаши. С этим гордецом, который уверен, что судьба всё решила за него».
- «Я ожидал, что Наруко будет сражаться в стиле Узумаки. Грубо, напористо, с использованием печатей, с той особой, почти безумной отвагой, которая отличает этот клан. Но то, что она воспользуется одним из мечей Тумана... Этого я точно не ожидал. Никто не ожидал. Я, старый воин, видевший многое, — и то не ожидал. Я слышал, что ей удалось заполучить четыре меча Тумана. Четыре! Это целый арсенал, достойный малого государства. Но что она воспользуется одним из них на экзамене... Хотя, если подумать, чего ещё ждать от той, кого воспитывала Курама? Курама, которая презирает правила. Курама, которая учит побеждать любой ценой. Этого никто не ожидал. Кушина до сих пор слёзы льёт. И будет лить, я уверен, ещё долго».
- «Но Наруко... Наруко удалось поставить племянника Хиаши на место. Удалось то, что не удавалось никому. И я уверен: Хиаши сейчас в не себя от гнева. В этом гордом, холодном сердце сейчас бушует такой пожар, что, наверное, дым идёт из ушей. Но ему придётся сдержаться. Придётся проглотить эту обиду. Ибо проигрывать надо уметь достойно».
- «Но вот что было потом... это меня шокировало. Честно признаюсь — шокировало. Саске встретила Наруко. Та, шатаясь, едва переставляя ноги, брела к выходу — и тут они столкнулись. И Саске... она не просто подхватила Наруко. Она поцеловала её. В губы. При всех. Ну, не при всех, конечно, — у лестницы, в полутьме, — но кто видел, тот видел. Я видел. И Микото видела. И те проклятые АНБУ на крыше, наверное, тоже видели своими масками».
- «Я понимаю, что, возможно, она поддерживала Наруко, чтобы та не упала. Чтобы эта ватная, измученная девчонка не рухнула лицом в пыль. Но чтобы выставлять свои чувства напоказ... таким способом... Микото, я вижу, довольна. Она старается сдержаться, держит лицо, но в её глазах — о, эти женские глаза! — я читаю одобрение. И даже какую-то странную, почти девичью радость».
- «А вот Итачи и Шисуи... эти двое... Они довольны откровенно. Они даже растянули свои улыбки до ушей. Я их знаю. Они не улыбаются просто так. Если они довольно тому, что происходит, значит, они поддерживают Наруко и Саске. Значит, они считают это... правильным? Или хотя бы неизбежным. Я не удивлюсь, если Хината также в этом участвует. Эта тихая, скромная, изгнанная из своего клана девочка, которая, кажется, готова жизнь отдать за Наруко. А может, уже отдала. Кто знает?»
- «Так Наруко передала Саске меч Тумана. Тот самый Нуибари. Раз Саске взялась за меч Тумана, значит, она настроена серьёзно. Не на шутку. Она не будет играть. Она будет убивать — или, по крайней мере, калечить. В таком случае бой будет жёстким. Таким же жёстким, как у Наруко. Может быть, даже жёстче. Потому что Саске всегда была скрытнее, всегда холоднее, всегда опаснее, когда молчит».
- «Что ж, посмотрим. Посмотрим, на что способна моя дочь. Посмотрим, что покажет Саске на этой арене, где уже дымится песок после первого боя. Посмотрим, как отреагирует Орочимару. И что скажет Хиаши. И будет ли Минато так же улыбаться, когда его дочь окажется в центре этого водоворота страстей, интриг и старых обид».
Фугаку перевёл взгляд на арену. Там уже готовились ко второму бою. Там Саске, с мечом в руке, выходила на песок. А где-то в тени, у стены, Хината всё ещё держала Наруко, не отпуская, словно боялась, что та растворится в воздухе, как дым после взрыва.
- «Молодёжь, — подумал Фугаку с какой-то странной, почти отеческой грустью. — Молодёжь всегда безумна. Всегда идёт против правил. Всегда ломает то, что мы строили годами. Но, быть может... быть может, именно в этом безумии и есть их сила. Сила, которую мы, старики, уже потеряли. Или никогда не имели».
Он вздохнул — на этот раз вслух, но так тихо, что даже Микото не услышала. И продолжил смотреть. Потому что смотреть было некуда. И не на что. Кроме этой арены, этих бойцов и этой странной, мучительной, прекрасной жизни, которая кипела вокруг него, как лава в кратере вулкана.
Арена ещё дымилась после боя Наруко. Песок, обгоревший, спёкшийся в корку, местами стал похож на стекло — чёрное, блестящее, мертвое. Запах селитры, палёного пороха и ещё чего-то сладковатого, тошнотворного висел в воздухе, как призрак, который никак не может покинуть место своей гибели. Зрители на трибунах ещё не успокоились — шумели, переговаривались, обсуждали, спорили. Но внизу, на песке, уже наступала новая тишина. Тишина перед новым убийством.
Саске спустилась по каменной лестнице, сжимая в руке Нуибари. Тонкое лезвие меча-иглы тускло блестело в свете солнца — неярко, почти скромно, как блестит хирургический инструмент перед операцией. Взрывные печати на лезвии чернели, как маленькие зубы, как крошечные могилы, как те чёрные точки, в которые можно провалиться навсегда. Наруко верила в неё. Эта безумная, отчаянная, прекрасная девчонка доверила ей свой меч. Свой смертоносный, непредсказуемый, опасный для самой владелицы меч. И Саске чувствовала эту тяжесть — не физическую, нет, а другую, ту, что ложится на душу, когда кто-то верит тебе безоговорочно.
Она вышла на песок. Полупустая арена, ещё хранящая следы первого боя — воронки, чёрные пятна, обрывки ткани, — встретила её тишиной. Напротив, у стены, стоял Гаара. Он не двигался. Не менял позы. Только эти его глаза — огромные, пустые, обведённые тёмными кругами, — они следили за каждым её движением. Мешки под его глазами были глубже обычного. Глубже, чем в прошлый раз. Глубже, чем у нормального живого человека. Казалось, он не спал не то что несколько дней — несколько лет. А песок в бочке за спиной шевелился. Шевелился как живой, как зверь в клетке, как нечто, что только и ждёт команды, чтобы вырваться на свободу и пожрать.
— Ты пришла сражаться с мечом? — спросил Гаара. Голос его был ровным, без единой эмоции. Таким голосом говорят о погоде или о том, что завтра нужно купить хлеб. — Это ничего не изменит. Моя защита абсолютна. Песок не резать. Песок не колоть. Песок не обмануть. Он защитит меня от всего. От тебя. От твоего меча. От твоей никчёмной, суетливой, отчаянной попытки доказать, что ты чего-то стоишь. — Посмотрим, — ответила Саске. Коротко. Сухо. Как отрубила. - Она встала в стойку. Нуибари смотрела вперёд — тонкая, острая, как игла, которой шьют судьбы. Она смотрела и, казалось, говорила: - «Я готова. Я проткну любую защиту. Я войду туда, куда не смеет сунуться ни один клинок. Я — смерть. Маленькая, тонкая, почти невидимая. Но смерть». - Генма поднял руку. Этот жест уже стал привычным — и всё же каждый раз в нём было что-то от приговора: — Начали! — крикнул Генма, и его голос разнёсся над ареной, как удар колокола.
Гаара не двинулся. Ему не нужно было двигаться. Зачем двигаться тому, кто может убивать, стоя на месте? Зачем напрягать мышцы тому, чьё оружие — сама земля? Песок из бочки взметнулся в воздух — не просто взметнулся, а ринулся, бросился, накинулся на Саске, как гигантская рука, как лапа неведомого зверя, как сама смерть, принявшая форму песка.
— Сабакурю — Песчаная рука-дракон, — проговорил Гаара. Не закричал, не возвестил — просто проговорил, как заклинание, как молитву, как обращение к той силе, что жила внутри него.
Саске отпрыгнула. Не назад — в сторону, по диагонали, туда, где песок был плотнее и мог замедлить врага. Песчаная рука врезалась в песок арены — глухо, тяжело, с каким-то чавкающим звуком, — подняв облако пыли. Белой, горячей, удушливой пыли, которая забивалась в глаза, в нос, в лёгкие.
— Только и умеешь, что убегать? — спросил Гаара. В его голосе не было насмешки. Вообще не было ничего. Пустота. Только констатация факта. Как будто он описывал движение муравья по стене.
Саске не ответила. Она скользнула в сторону — ещё один шаг, ещё один, сокращая дистанцию, приближаясь к этому неподвижному, страшному, почти нечеловеческому существу. В её голове, в этом холодном, расчётливом уме, билась одна-единственная мысль — острая, как лезвие её меча:
- «Нуибари слишком тонкий, чтобы рубить песок. Это не катана, не дайкатана, не тот грубый, тяжёлый клинок, которым можно крушить камень. Но для укола... для укола он идеален. Песок не остановит иглу. Песок не соберётся достаточно быстро, чтобы заблокировать точечный удар. Я не буду рубить, Гаара. Я буду шить. Я буду колоть. Я буду входить в тебя маленькими, точными, смертельными уколами. И посмотрим, как твоя абсолютная защита справится с абсолютной остротой».
Она взмахнула мечом. Движение было лёгким, почти небрежным — но в этой небрежности чувствовалась смертельная грация. Лезвие рассекло песчаную руку — не разрубило, нет, не смогло бы, — а вошло внутрь. Вошло, как нож в масло, как игла в ткань, как правда в душу, которая не хочет слышать правду. Саске потянула меч на себя — резко, с силой, на грани вывиха — и кусок песка отделился от основного потока. Отвалился и упал на землю, бессильный, мёртвый, ненужный.
Гаара нахмурился. Впервые за этот бой его лицо изменилось. Совсем чуть-чуть — брови сошлись на переносице, глаза стали ещё более пустыми, если такое возможно. Но это было изменение. Это было что-то. И Саске заметила.
- «Он чувствует, — подумала она. — Он чувствует, что его защита не абсолютна. Он чувствует, что есть игла, которая может проткнуть песок. И это... это пугает его. Пугает так, как не пугал ни один враг. Потому что врагов он может убить. А иглу... иглу не убить. Иглу можно только сломать. Но я не сломаюсь. Я — Учиха. Я — Саске. Я не сломаюсь». — Ты просто оттягиваешь неизбежное, — проговорил Гаара. Но в голосе его уже не было той ледяной уверенности, что минуту назад. Появилось что-то новое. Что-то похожее на сомнение. Или на страх. Или на то и другое вместе.
На трибунах замерли тысячи зрителей. Хината, всё ещё державшая обессиленную Наруко, смотрела на арену широко раскрытыми глазами. Кушина закусила губу. Минато перестал улыбаться. Курама молчала — и это молчание было страшнее любых слов. А там, внизу, на песке, Саске сделала ещё один шаг вперёд. Нуибари сверкнула в её руке — тонкая, острая, смертельная. И Гаара, этот живой кошмар, этот песчаный демон, впервые в жизни сделал шаг назад.
Один маленький шаг. Но в этом шаге было больше красноречия, чем в любых длинных речах. И бой продолжался. И никто — ни зрители, ни судьи, ни даже сами бойцы — не знали, чем он кончится. Но все чувствовали: что-то начинается. Что-то страшное. Что-то, что изменит всё.
Саске ускорилась. Это было не просто увеличение темпа — это был переход на иную, почти запредельную скорость, ту, где мир размывается в серые полосы, где песок под ногами превращается в сплошную ленту, где нет места ни сомнениям, ни страху. Она не пыталась рубить песок — о, нет, она уже поняла, за эти короткие, наполненные смертью минуты, что рубить песок бесполезно, глупо, бессмысленно. Песок нельзя разрубить. Песок можно только обмануть. Или взорвать. Или — обойти. Вместо этого она использовала свой главный козырь, ту единственную вещь, которую не мог взять ни один песок: скорость.
— Сюншин — техника мгновенного перемещения, — проговорила Саске тихо, почти шёпотом, как заклинание, как обращение к тем силам внутри неё, которые она ещё не до конца понимала.
Она исчезла. Не отпрыгнула, не откатилась, не сделала кувырок — исчезла. Просто перестала быть там, где только что стояла. И появилась — в другом месте. У Гаары за спиной. Нуибари метнулась вперёд — тонкая, острая, быстрая как мысль, как смертельный укол скорпиона. Она целилась не в тело — в бочку. В ту проклятую, горбатую, полную живого песка бочку, которая была источником всей этой бесконечной, всепоглощающей защиты.
Но Гаара уже ждал этого. Или не ждал — его песок ждал. Эта чёрная, шевелящаяся, живая субстанция не нуждалась в командах. Она реагировала быстрее, чем любой человеческий рефлекс. Песок хлынул автоматически, формируя щит — плотный, твёрдый, неодолимый. Лезвие Нуибари уткнулось в песчаную стену и замерло. Звякнуло тихо, жалобно, как струна, на которой уже никогда не сыграют.
— Без толку, — сказал Гаара. Голос его был всё так же пуст, всё так же безжизненен, но в этой пустоте сейчас чувствовалось нечто новое — усталость. Усталость от вечной борьбы. Усталость от того, что тебя вечно атакуют, вечно пытаются достать, вечно не могут, но всё равно пытаются. — Я говорил тебе. Ты никогда не достанешь меня. Никто никогда не достанет. Я — пустота. Я — песок. Я — смерть, которая всегда рядом.
Саске отпрыгнула. Не от страха — от расчёта. Её глаза — пока ещё не Шаринган, но уже острые, уже цепкие, уже видящие то, чего не видят другие — сузились в щёлочки. Внутри неё, в этом холодном, железобетонном сознании, билась одна-единственная, мучительная мысль:
- «Он прав. Чёрт возьми, он прав. Песок защищает его автоматически. Ему даже думать не надо. Ему даже двигаться не надо. Песок живёт своей жизнью, своей волей, своей бесконечной, всепоглощающей любовью к хозяину. Мне нужно что-то быстрее песка. Что-то, что песок не успеет перехватить. Что-то, для чего его автоматическая защита окажется слишком медленной. Но что может быть быстрее автоматической защиты?»
Она посмотрела на Нуибари. На взрывные печати, черневшие на тонком лезвии. Эти маленькие, аккуратные, смертоносные иероглифы, которые Наруко доверила ей, как доверяют тайну. И вдруг — о, это озарение пришло не из ума, а откуда-то из глубины, из того самого места, где живёт инстинкт убийцы, — вдруг она поняла.
— Не думала, что пригодится, — прошептала Саске. Шёпот этот был обращён не к Гааре, не к зрителям, не к судьям. К себе. К той тёмной, опасной части своей души, которая всегда была готова на всё.
Саске снова исчезла. В этот раз она не стала подходить близко — не стала играть в кошки-мышки, не стала рисковать. Она метнула Нуибари. Метнула, как гигантскую иглу, как стрелу, как само проклятие, — прямо в песчаный щит Гаары. Лезвие сверкнуло в воздухе, оставляя за собой едва заметный серебряный след, и вонзилось в песок. Вошло легко, как в масло, как в податливую, безвольную плоть.
- «Развейся», — думала Саске. Это была не молитва. Это был приказ. Это было то единственное слово, которое могло превратить её отчаянную атаку в победу.
Лезвие вошло в песок. И Саске активировала печати. «БАМ».
Взрыв оказался меньше, чем у Шибуки, — не тот гулкий, сок рушительный удар, от которого закладывает уши. Этот взрыв был другим. Более точечным. Более хирургическим. Более злым. Песок разлетелся во все стороны — не облаком, а иглами, осколками, тысячами маленьких смертоносных частиц, — обнажая на секунду тело Гаары. Всего на секунду. На одно короткое, мучительное, бесконечно ценное мгновение его защита исчезла. И этого мгновения было достаточно.
Саске рванула вперёд. Песок под её ногами взметнулся, время остановилось, весь мир сжался до одной точки — до щели в обороне Гаары, до маленького, уязвимого пространства между песчинками. Её рука, сложенная в особый, выученный до боли жест, светилась синим — нет, не просто синим, а электрическим, трепещущим, живым.
— Чидори! — вскрикнула Саске. Крик этот вырвался из самой глубины её существа — не горла, не груди, а души, той самой души, которую она так долго прятала за маской холодного безразличия.
Свет, шум, треск тысячи птиц — и удар. Ладонь вошла туда, куда не должна была войти, — сквозь песок, сквозь защиту, сквозь все проклятые барьеры, которые этот мальчик-пустота воздвигал между собой и миром. И на один миг, на одно короткое, почти неприличное мгновение, Гаара почувствовал боль. Настоящую. Живую. Человеческую. Ту, которую он так долго отрицал, от которой так долго бежал, которую зарывал в песок снова и снова. А Саске стояла над ним, тяжело дыша, сжимая окровавленную руку, и смотрела в его расширенные, полные непонимания глаза.
— Вот, — прошептала она, — тебе и твоя абсолютная защита.
На трибунах не было слышно ни звука. Тысячи людей молчали, затаив дыхание, потому что они только что стали свидетелями чего-то невозможного. Девушка с мечом-иглой нашла щель в броне демона. И вошла в неё. По самую руку. По самую душу.
Тысяча птиц запели. Это был не просто звук — это был крик самой природы, вопль разорванного воздуха, песнь электричества, которое на миг стало живым, обрело голос и душу. Синий, трепещущий свет Чидори ударил в плечо Гаары — вошёл в плоть, как раскалённый нож входит в масло, как правда входит в душу, которая всю жизнь врала себе.
Гаара вскрикнул.
Это был первый раз, когда Саске услышала его голос. Не тот безжизненный, пустой шёпот, которым он говорил о смерти и песке, а настоящий, живой, человеческий голос — полный боли, удивления, того первобытного, животного ужаса, который испытывает существо, впервые узнавшее, что такое страдание. Гаара отлетел к стене — не просто отступил, нет, его отбросило, швырнуло, как тряпичную куклу, как ненужную вещь. Его плечо дымилось. Чёрный, тошнотворный дым поднимался от обгоревшей кожи, смешиваясь с запахом палёной плоти и озона.
Песок лихорадочно затягивал рану — метался, суетился, лепил, залеплял, — но ожог от молнии не проходил так быстро. Чидори оставляла следы, которые не мог излечить никакой песок. Ожог был не только на теле. Он был где-то глубже. Там, где кончается плоть и начинается душа. На трибунах Канкуро и Темари замерли. Их лица — обычно такие разные, такие по-своему защищённые — сейчас выражали одно и то же: шок. Неподдельный, детский, почти смешной в своей непосредственности шок. Они никогда не видели Гаару раненым. Никогда. Им казалось, что это невозможно. Что песок защитит всегда. Что демон внутри не может страдать.
- «Гааре больно», — пронеслось в голове у Темари, и мысль эта была такой острой, такой непривычной, что у неё закружилась голова. — «Ему действительно больно. Я слышу это. Я вижу это. Впервые в жизни. Он не монстр. Он... он человек. Как мы. Как все. И ему... больно».
- «Не ожидал, что до этого дойдёт, — думал Канкуро, и его пальцы, сжимавшие перила, побелели от напряжения. — Таким образом, Гаара потеряет контроль. Если ему сделали больно, если его ранили, если он почувствовал страх... он выпустит зверя. Он не сможет сдержаться. И тогда... тогда эта арена стане кладбищем. Для всех».
— Ты... — прошипел Гаара. Его голос изменился. Стал ниже, глубже, злее — в нём появилось что-то от рыка, от предупреждения, от того звука, который издаёт раненый зверь перед тем, как броситься на охотника. — Ты сделала мне больно. Никто... никто не смел делать мне больно. Отец делал — и я убил его. Другие пытались — и я похоронил их в песке. Ты... ты думаешь, ты особенная? Ты думаешь, твоя молния спасёт тебя? - Песок вокруг него начал вибрировать. Не просто шевелиться, как раньше, — вибрировать. С гудением, с каким-то низким, угрожающим звуком, похожим на отдалённый гул землетрясения. На трибунах кто-то закричал — истерично, срывая голос: — Он трансформируется! Смотрите! Он меняется! Бегите! Все бегите!
Но Гаара не трансформировался — по крайней мере, не полностью. Он сжал руку в кулак, и песок послушно, мгновенно, словно только и ждал этого, покрыл его тело. Сначала кисти, потом предплечья, потом плечи, грудь, лицо. Песок формировал нечто вроде доспехов — плотных, тяжёлых, почти монолитных. Но в этих доспехах не было ничего человеческого. Это была броня демона. Броня того, кто отказался от своей человечности.
— Сабаку но Ёрои — Песчаные доспехи, — проговорил Гаара. Теперь его голос доносился как будто издалека, из-за толстой стены, из другого мира. Мира, где нет боли, нет страха, нет сомнений. Только песок. Только защита. Только пустота. — Теперь ты точно умрёшь, — сказал он. И в этих словах не было угрозы. Они звучали как констатация факта. Как прогноз погоды. Как приговор, вынесенный судьёй, который никогда не ошибается.
У входа в комнату ожидания, прислонившись к холодной каменной стене, сидела Наруко. Её тело всё ещё ныло после боя, рука болела, дышать было тяжело, но она не ушла. Не могла уйти. Не имела права. Она сидела, сжимая кулаки так, что ногти впивались в ладони, и смотрела на арену. На Саске. На Гаару. На эту чёрную, смертельную игру, которая разворачивалась перед её глазами.
— Давай, Саске... — прошептала она. Губы её дрожали, голос срывался, но в этом шёпоте было столько веры, столько отчаянной, почти безумной надежды, что, казалось, сами стены должны были дрогнуть. — Давай... ты сможешь... ты сильнее... я знаю... я верю...
Рядом с ней, всё ещё не отпуская её плеча, стояла Хината. Она ничего не говорила. Только смотрела на Наруко — на её сжатые кулаки, на её побелевшие костяшки, на её глаза, полные тревоги и любви. И в этом взгляде было столько понимания, столько безмолвного «я с тобой», что слова были не нужны. А на арене, внизу, Гаара сделал шаг вперёд. Песок на его теле зашевелился, задышал, зажил своей собственной, чудовищной жизнью. И Саске, сжимая в руке Нуибари, стояла напротив — маленькая, хрупкая, но несгибаемая, как та самая игла, которая тоньше любой брони, но острее любого клинка. И никто — ни зрители, ни судьи, ни даже Курама, смотревшая сверху своими жёлтыми, всевидящими глазами, — никто не мог сказать, чем это кончится. Потому что на арене встретились не просто два бойца. Встретились отчаяние и надежда. Встретились пустота и любовь. И эта встреча была страшнее любого взрыва.
Хината на трибунах активировала Бьякуган. Эти белые, всевидящие глаза без зрачков — проклятие и дар её клана, то, что отняли и вернули, то, что она носила теперь как знак своей новой, свободной жизни, — они смотрели на арену не отрываясь. Она не хотела пропустить ни секунды. Ни одного движения. Ни одного вздоха. Потому что там, внизу, сражалась не просто Саске — сражалась та, кому Наруко доверила свой меч. А значит, сражалась и сама Наруко. Её сердце. Её смысл. Её бесконечная, мучительная, прекрасная причина жить.
Фугаку сидел с каменным лицом. Да, он был непроницаем, как скала, как стена, как тот самый образ главы великого клана, который обязан сохранять достоинство при любых обстоятельствах. Но его пальцы — эти предательские, непослушные пальцы — барабанили по подлокотнику. Мелкая, нервная дробь, которую не услышал бы никто из посторонних, но Микото слышала. Слышала и понимала: муж волнуется. Волнуется так, как не волновался даже на войне. Потому что на войне он сражался сам. А здесь, на этой пыльной, дымящейся арене, сражалась его дочь. И он ничего не мог сделать — только сидеть и смотреть. И барабанить пальцами по холодному, чужому камню.
Микото зажала рот рукой. Она боялась закричать. Боялась, что её голос — этот тонкий, женский, не привыкший к жестокости голос — сорвётся и выдаст всё: и страх, и надежду, и ту бездонную материнскую тревогу, которая не спит никогда, даже когда дети уже выросли и сами стали воинами. Курама склонилась к Кушине. Её лицо было спокойно, почти равнодушно, но в жёлтых, звериных глазах плясали огоньки — те самые, которые появлялись только тогда, когда лиса видела нечто по-настоящему интересное.
— Твоя невестка неплохо дерётся, — сказала Курама. В голосе её слышалась лёгкая, едва уловимая издевка — та самая, которой она дразнила Кушину уже не первый день. — Она ещё не невестка! — возмутилась Кушина. Она даже подпрыгнула на месте — так сильно её задели эти слова. Её лицо, ещё минуту назад бледное и заплаканное, вдруг залилось краской — то ли гнева, то ли смущения. — Пока нет, — улыбнулась Курама. И в этой улыбке было столько многослойности, столько скрытых смыслов, что Кушина на мгновение растерялась. Но лиса уже отвернулась, снова уставившись на арену, и Кушина осталась одна со своими мыслями — тяжёлыми, путаными, полными того странного, полузапретного чувства, которое возникает, когда понимаешь, что твой ребёнок вырос и живёт своей собственной, тебе не принадлежащей жизнью.
На арене, внизу, Саске поняла то, что должно было стать очевидным с самого начала: взрывные печати не сработают второй раз. Гаара теперь знал о них. Он видел, как она метнула Нуибари, как активировала взрыв, как разлетелась его песчаная защита. Он был не глуп — этот пустынный демон, этот живой кошмар в человеческом обличье. Он держал дистанцию. Он не подпускал её близко. И каждая попытка приблизиться встречалась стеной песка, такой же плотной, такой же непроницаемой, как сама смерть.
Но у неё оставался последний козырь. Последний, выученный в муках, выплаканный в бессонные ночи, выстраданный на тренировках, которые мог выдержать только тот, кто уже ничего не боится. Нуибари и молния. Она подняла меч — тонкий, острый, почти невесомый, — и начала концентрировать чакру. Медленно, вдумчиво, так, как учил её Какаши в те далёкие дни в Стране Волн, когда мир казался проще, а враги — понятнее.
Электричество побежало по её руке. Сначала слабая, едва заметная вибрация — как первые капли дождя перед грозой. Потом сильнее, сильнее, пока вся рука не засветилась бледно-голубым. А потом — о, это было подобно чуду или проклятию, — электричество перекинулось на лезвие. Заплясало на стали, заискрилось, зашипело, запело той самой песнью тысячи птиц, которую она уже слышала однажды. И замерло на кончике Нуибари — сосредоточенное, напряжённое, готовое вырваться.
— Что ты делаешь? — спросил Гаара. В его голосе впервые за весь бой прозвучало нечто, похожее на человеческое любопытство. Он выставил перед собой песчаную стену — живой, дышащий, шевелящийся барьер, который, казалось, не мог пробить ни один клинок. Но что-то в его глазах изменилось. Что-то, похожее на сомнение. Или на страх. — Кое-что, чему научилась у одного мастера, — ответила Саске. И в этих словах не было хвастовства — только спокойная, холодная уверенность человека, который знает, что делает. Она вспомнила. Вспомнила тот день, когда Какаши, ленивый, вечно читающий свои дурацкие книжки, вдруг стал серьёзным и сказал то, что она запомнила навсегда. — Он говорил: «Если не можешь пробить защиту — пропусти удар через неё. Не ломай стену. Стань стеной. Пройди сквозь неё. Стань молнией, которая не знает преград».
Саске сделала шаг вперёд. Нуибари в её руке светилась, гудела, пела. Песок Гаары взметнулся навстречу — но в этот раз Саске не стала уклоняться. Она шла прямо в стену. Шла, как идут на смерть — с открытыми глазами, с чистой совестью, с единственной мыслью: «Либо я, либо он. Либо молния, либо песок. Либо жизнь, либо...»
И трибуны замерли. Тысячи людей перестали дышать. Даже Фугаку перестал барабанить пальцами. Микото вцепилась в руку мужа так, что побелели костяшки. Хината видела всё — каждую вспышку чакры, каждое биение сердца, каждую песчинку, взметнувшуюся навстречу смерти. А Наруко у входа в комнату ожидания, уже не помнящая о своей боли, о своей разбитой руке, о своей усталости, прошептала одними губами: — Прошу тебя... только не умирай... слышишь, Саске? Только не умирай...
И тишина стала такой плотной, что можно было услышать, как где-то в небе медленно вращается солнце, равнодушное ко всем этим мукам, страстям, смертям. Равнодушное — но всё ещё светящее. Светящее вопреки всему.
Она метнула Нуибари. Меч-игла, заряженный молнией, сорвался с её руки — не просто оружие, не просто клинок, а нечто большее: сама воля, сама решимость, сама любовь, облечённая в сталь и электричество. Он пролетел сквозь воздух, рассекая песчаную стену как бумагу — нет, легче, чем бумагу, легче, чем ту самую ткань реальности, которая отделяет жизнь от смерти, возможность от невозможности, человеческое от демонического. Электричество разрывало песчинки на атомы. Каждая крупица, каждая частица, каждая проклятая песчинка, которая веками защищала Гаару от мира, — они взрывались, исчезали, испарялись, не в силах противостоять этой чистой, ослепительной, беспощадной силе.
Нуибари вошёл в плечо Гаары. Ровно туда. Туда, куда до этого ударила Чидори. В то самое место, где песок не успел залечить рану. В то самое место, где плоть была обнажена, уязвима, почти человечна. Меч вошёл — и замер. Замер, как стрела, достигшая цели. Как игла, проткнувшая ткань чужой судьбы. Как вопрос, на который невозможно ответить.
А затем Саске потянула за нить чакры — ту самую, невидимую, но крепкую, как канат, которой была привязана к кольцу на конце меча. Нуибари вышел обратно. Медленно, почти нехотя, словно не желая расставаться с теплом чужой плоти. И вместе с ним — о, это зрелище было не для слабонервных! — брызнула кровь Гаары. Тёплая, живая, человеческая кровь, такая же красная, как у всех, такая же солёная, такая же — простая. Она упала на песок крупными, тяжёлыми каплями, и в этом песке, который веками был только оружием, вдруг проступило нечто иное: влага. Жизнь. Смерть. И что-то ещё, чему нет имени.
Гаара упал на колени. Не от боли — нет, боль была уже не важна. А от чего-то другого. От того, что его защита, его абсолютная, нерушимая, бесконечная защита, оказалась не такой уж и абсолютной. От того, что нашлась игла, которая тоньше песка. От того, что нашлась девушка, которая не побоялась подойти. От того, что — о, ужас! — нашёлся кто-то, кто не видел в нём монстра.
— Я... я... — его голос срывался. Трескался, ломался, как старая, пересохшая глина. Это был не тот ровный, безжизненный шёпот, которым он говорил раньше. Это был голос человека, который только что увидел нечто, перевернувшее всё его существование. Песок вокруг него осыпался — медленно, бессильно, теряя форму, теряя жизнь, теряя ту чудовищную волю, которая двигала им все эти годы. Песок падал на землю мёртвым, обыкновенным, ничем не примечательным песком. И Гаара остался один — без брони, без защиты, без той иллюзорной стены, за которой он прятался от мира. — Почему... почему ты не боишься меня? — спросил Гаара. И в этом вопросе было столько детской, почти наивной муки, столько той особенной, выстраданной боли, которую может понять только тот, кто всю жизнь был один. — Все боятся. Даже Канкуро. Даже Темари. Даже отец. Они все смотрят на меня и видят... видят не человека. Видят песок. Видят смерть. Видят демона. Почему ты... почему ты не такая? Почему смотришь на меня, как на равного? Почему не дрожишь? Почему не бежишь? — Потому что, — Саске подошла. Медленно, осторожно, как подходят к раненому зверю, который ещё может укусить, но уже не хочет. Она подняла Нуибари — вытерла лезвие о свою и без того грязную одежду, — и посмотрела Гааре прямо в глаза. Её взгляд не был ни победным, ни насмешливым, ни даже сострадательным. Он был — человеческим. — Потому что ты не монстр, Гаара. Ты просто одинокий парень. Тот, кому никто не сказал, что его любят. Тот, кого боялись так долго, что он сам поверил в свой страх. Тот, кто заслужил... заслужил хотя бы одно слово. Простое. Человеческое. Я не боюсь тебя, потому что я знаю, что такое одиночество. Я знаю, что такое быть непонятой. Я знаю, что такое плакать по ночам в подушку, потому что никто — слышишь, никто! — не придёт и не обнимет. Ты — это я, Гаара. Просто я нашла свой меч. А ты... ты так и не нашёл свой.
Гаара поднял голову. Медленно, с трудом, словно голова его весила тонну. В его глазах — этих пустых, обведённых тёмными кругами глазах — впервые за много лет появилось что-то, кроме пустоты. Что-то живое. Что-то трепещущее. Что-то похожее на свет. Или на слезу. Или на то, что бывает у людей, когда они вдруг понимают, что не одни.
— Сдаюсь, — прошептал он. Одно слово. Но в нём было столько, сколько не вместили бы целые тома. Я сдаюсь. Не только в этом бою. Я сдаюсь перед твоей правотой. Я сдаюсь перед тем, что ты сказала. Я сдаюсь... и, может быть, начну жить заново. - Генма поднял руку. Его лицо, обычно равнодушное, сейчас выражало нечто, похожее на уважение: — Победила — Саске Учиха! — объявил Генма. И в его голосе не было обычной ленивой скуки. Была торжественность. Было признание того, что сейчас, на этой дымящейся, залитой кровью арене, произошло нечто большее, чем просто поединок за звание чуунина.
Арена взорвалась аплодисментами. Тысячи людей кричали, свистели, хлопали — кто-то от радости, кто-то от облегчения, кто-то просто потому, что не мог иначе. Но Саске не слышала их. Она стояла над поверженным Гаарой, тяжело дыша, чувствуя, как всё тело дрожит от напряжения, от усталости, от того странного, опустошающего чувства, которое приходит после большой победы. Её плечо саднило — песок всё-таки поцарапал кожу, оставив на ней длинные, тонкие, как нити, царапины. Но Нуибари был цел. Она сжала рукоять — крепко, почти судорожно, — чувствуя, как тепло меча перетекает в её холодные, усталые пальцы.
Она повернулась. И посмотрела на выход из арены. Там, в тени лестницы, прислонившись к холодному камню, стояла Наруко. Её лицо было бледным, под глазом — синяк, губа разбита, рука висит плетью. Но она улыбалась. Улыбалась той самой своей солнечной, неистребимой, глупой и прекрасной улыбкой, которая была сильнее любой боли, любой усталости, любой смерти.
— Не проиграла, — прошептала Наруко. Губы её почти не двигались, но Саске услышала. Услышала сквозь шум трибун, сквозь крики тысяч зрителей, сквозь стук собственного сердца. — Я обещала, — ответила Саске одними губами. И в этом беззвучном ответе было столько, сколько не вместили бы никакие слова. Я обещала тебе. Я обещала себе. Я обещала той, кто поверил в меня. И я сдержала обещание. Не ради звания. Не ради славы. А ради того, чтобы ты улыбнулась. И ты улыбнулась. И это... это дороже любой победы.
На трибунах Кушина плакала — теперь уже от радости. Микото вытирала глаза платком. Фугаку наконец перестал барабанить пальцами — его рука замерла на подлокотнике, и в этом замершем жесте было больше красноречия, чем в любых аплодисментах. Курама молчала. Только легкая, едва заметная улыбка играла на её губах — улыбка той, кто знал, чем всё кончится. Или делал вид, что знал.
А Хината, всё ещё с активированным Бьякуганом, смотрела на эту сцену — на Саске, стоящую над Гаарой, на Наруко, улыбающуюся из тени, — и чувствовала, как в её груди снова просыпается ревность. Но эта ревность была другой. Не чёрной и жгучей, а какой-то тёплой, почти благодарной. Потому что если Саске смогла спасти Гаару — этого демона, этого монстра, это живое воплощение одиночества, — то, может быть, и она, Хината, сможет спасти кого-то. Или быть спасённой. Или просто — жить дальше. Жить и любить. Несмотря ни на что. А внизу, на песке, Гаара всё ещё стоял на коленях. И песок вокруг него больше не шевелился. Он был мёртв. Обыкновенен. Безопасен. Впервые за много лет. И это была самая большая победа.
Но тут Гаара окончательно потерял контроль. Это случилось не вдруг — нет, всему есть своя причина, своя предыстория, своя мучительная, долгая дорога к этому мгновению. Но зрителю, наблюдающему сверху, показалось именно так: вдруг. Его тело, ещё секунду назад такое человеческое, такое почти жалкое в своей беспомощности, стало покрываться чакрой. Не той обычной, синей или зелёной, что течёт в жилах обычных шиноби. А другой — тёмной, багровой, пульсирующей, как рана, как нарыв, как та самая внутренняя тварь, что спала внутри него долгие годы и наконец пробудилась. Однохвостый. Шукаку. Демон пустыни. Песчаный зверь, которому тесно в человеческой оболочке.
Орочимару заметил это мгновенно. Его змеиные глаза — даже сквозь личину Казекаге Расы, даже сквозь наложенную маску, — они видели всё. Каждую трещину в защите Гаары. Каждую вспышку демонической чакры. Каждое движение песчинки, которая вдруг ожила, задышала, захотела убивать. И он дал сигнал. Тонкий, почти незаметный жест — но те, кто ждал, его поняли.
Кабуто Якуши, этот скользкий, двуличный, вездесущий человек, заметил сигнал и начал действовать. Он использовал гендзюцу — то самое, массовое, рассчитанное на тысячи зрителей, на их неподготовленные умы, на их расслабленное, праздное сознание. Зрители стали засыпать. Прямо на трибунах. Падать, откидываться на спинки кресел, ронять головы на плечи соседей. Это была не смерть — это был сон. Тот самый, из которого можно не проснуться. Или проснуться уже в другом мире.
Но шиноби, те, кто находился среди зрителей, те, кто был готов к любому подвоху, — они тут же сложили печати. АНБУ, рассредоточенные по крышам и проходам, среагировали быстрее, чем любой гражданский. Чакра вспыхнула, гендзюцу развеялось — но только для них. Только для тех, кто умел защищать свой разум. Остальные спали. Тысячи людей, превратившихся в живые куклы, в безвольные тела, в тяжёлую, неподъёмную обузу. Канкуро и Темари не спали. Они были шиноби. Они были братом и сестрой. И они, не сговариваясь, вспрыгнули, чтобы прикрыть младшего брата. У каждого своё оружие, свой стиль, свой долг перед семьёй. Канкуро с его куклами, Темари с её гигантским веером — они встали между Гаарой и теми, кто мог бы ему угрожать. Или между Гаарой и тем, кого мог бы уничтожить он сам.
Наруко подбежала к Саске. Боль в её сломанной руке, в её избитом теле, в каждой мышце, которая ещё не зажила после трёх дней ада, — вся эта боль исчезла, растворилась, забылась. Осталось только одно: защитить. Она достала из печати Шибуки — этот проклятый, обгоревший, всё ещё дымящийся меч, который уже помог ей победить однажды. Поможет и сейчас. Или умрёт, пытаясь.
Хината не теряла времени. Она тоже вспрыгнула — легко, как кошка, как та, в чьих жилах течёт кровь Хьюги, даже если клан отрёкся от неё. Её Бьякуган был активирован. Она видела всё — каждую вспышку чакры, каждого врага, каждую тень, которая шевелилась там, где не должна была шевелиться. Она была готова. К смерти. К битве. К тому, что придётся убивать.
На трибунах, в ложе Хокаге, Орочимару под личиной Казекаге Расы — этот змей в человеческой шкуре, этот мастер иллюзий и предательств, — попытался атаковать Минато. Выпад был быстрым, почти незаметным, рассчитанным на то, что Четвёртый не успеет среагировать. Но Минато был не просто Хокаге. Он был Минато. Тот, кого называли Молнией Конохи. Тот, чья скорость стала легендой ещё до того, как он надел белую мантию. Он среагировал. Ушёл в сторону, в долю секунды оказавшись в трёх метрах от змея, и его глаза — спокойные, голубые, как у его дочери — смотрели на Орочимару без страха. Без паники. С только — холодным, выверенным пониманием.
Кушина, заметив угрозу, поспешила к мужу. Её цепь для захвата злобов уже была в руке — та самая, которой она когда-то ловила самых опасных преступников. Она не знала страха. Она знала только одно: никто не тронет её семью. Никто. Курама увязалась следом — не из любви к Минато, нет, а из любопытства. И из того странного, почти материнского чувства, которое она питала к Наруко. А значит — и к тем, кого Наруко любила.
У главных ворот раздался взрыв. Гулкий, тяжёлый, такой, от которого земля содрогнулась. Шиноби, что стояли на посту, среагировали мгновенно — выставили барьеры, активировали печати, бросились в атаку. Медицинский отряд под командованием Цунаде тут же стал действовать: носилки, бинты, зелёная чакра, бегущая по израненным телам. Цунаде не паниковала. Она видела войны. Она знала, что делать. И она делала — быстро, чётко, без лишних слов.
— Ку-ку-ку, — прошипел Орочимару, сбрасывая личину. Его лицо — бледное, с жёлтыми змеиными глазами, с той особой, тошнотворной улыбкой, от которой нормальные люди бегут без оглядки, — появилось из-под маски Казекаге, как мерзость из-под камня. — Минато-кун. Давно не виделись. Ты стал старше. Но всё такой же... наивный. — Орочимару-сама, — Минато говорил спокойно, почти вежливо, но в его голосе чувствовался металл. — Как вы тут оказались? Ведь Третий-сама изгнал вас. За преступления. За эксперименты над людьми. За то, что вы перестали быть человеком. Как вы посмели вернуться? — Это месть, Минато-кун, — прошипел Орочимару, и его язык — длинный, раздвоенный, как у змеи, — мелькнул между тонких губ. — Месть за изгнание. За то, что меня лишили всего, что я строил годами. За то, что назвали чудовищем те, кто сами были чудовищами. Я вернулся, чтобы уничтожить Коноху. Стереть её с лица земли. И посадить на этом пепелище новый сад. Сад, где не будет места ни жалости, ни слабости, ни той дурацкой любви, которую вы так цените. — Но Хирузен-сама уже, как тринадцать лет мёртв, — сказал Минато. — Вы могли бы спокойно вернуться в Коноху. Без крови. Без мести. Без этого всего. В деревне теперь другие законы. Другие люди. Почему вы выбрали смерть? — Я вот и вернулся, — Орочимару усмехнулся, и в этой усмешке было столько яда, сколько хватило бы на целый клан, — но только для того, чтобы уничтожить Коноху. Не для того, чтобы просить прощения. Не для того, чтобы жить с вами под одним небом. Для того, чтобы доказать — вы слабы. Все вы. И ваша деревня — это гнилой, прогнивший до основания ствол, который давно пора срубить. - Он посмотрел на прибывших двух женщин — на Кушину и Кураму. Его змеиные глаза скользнули по их фигурам, по их лицам, по их аурам, и он растянул губы в ещё более мерзкой улыбке: — Малышка Кушина и... ты здесь. Я помню тебя. Ту, что была в животе у Наруко. Ту, что спала тринадцать лет. Как интересно. Как я рад, что ты на свободе. Это придаст нашей встрече особую остроту. Как только я покончу с вами, я займусь вашей дочерью. Кто знает — может быть, ей понравится в Амигакуре? Там такие интересные эксперименты. Такие захватывающие возможности. Она молодая, сильная, талантливая. Из неё выйдет отличный сосуд. Или оружие. Или... что-то ещё, чему я пока не придумал названия. — Моя дочь вам не достанется! — вскрикнула Кушина. Её голос сорвался на крик, на рык, на тот самый звериный вопль, который слышат только матери, когда кто-то угрожает их детёнышам. Её цепь взметнулась в воздух, готовая обвить, сжать, уничтожить. — Никогда! Слышите? Никогда! Я лучше умру, чем позволю вам прикоснуться к ней! - Курама, знавшая взрывной характер Кушины — эту её горячую, неукротимую, почти безумную натуру, — положила руку на её плечо. Не чтобы остановить. Чтобы предупредить. Не сейчас. Рано. Подожди. Пусть говорит. Пусть раскроет свои карты. Тогда мы ударим: — Ку-ку-ку, — снова зашипел Орочимару, переведя взгляд на Кураму. — Минато-кун. Не ожидал, что ты обзаведёшься любовницей. Да ещё такой... интересной. Я чувствую в ней что-то знакомое. Что-то древнее. Что-то очень, очень опасное. Твои вкусы, надо признать, всегда были... своеобразны. — Держи свой язык за зубами, змеёныш, — прорычала Курама. В её голосе не было ни капли человеческого — только рык, только предупреждение, только та первобытная, доисторическая сила, которая помнит ещё то время, когда людей не было, а были только стихии и демоны. — Одно лишнее слово — и я вырву твой поганый язык вместе с глоткой. Понял меня, ползучий гад? - Орочимару замер. Его глаза расширились — впервые за этот разговор, впервые за многие годы. Он смотрел на Кураму, и в его змеином взгляде читалось нечто новое. Не насмешка. Не презрение. А что-то, похожее на... страх: — Ты... — прошептал он. — Твоя аура... Я чувствую её. Такую же, как у того зверя, что запечатали в Наруко. Такую же, как у Шукаку. Но сильнее. Гораздо сильнее. Это... это не может быть...
Курама, не говоря ни слова, показала своих девять хвостов. Они вырвались из-за её спины — огромные, пушистые, смертоносные, — и в воздухе повеяло чем-то древним, чем-то забытым, чем-то таким, от чего даже опытные шиноби хватаются за оружие. Девять хвостов. Знак Кьюби. Знак того, что перед ними не человек, не шиноби, не женщина. Перед ними — стихийное бедствие в человеческом обличье.
— Не ожидал, — прошипел Орочимару, делая шаг назад. — Не ожидал, что Кьюби будет на свободе. Это... это кардинально меняет планы. Я думал, она всё ещё запечатана в этой девчонке. А она — вот она. Стоит передо мной. И смотрит на меня глазами... глазами зверя, который голоден. — Меняй, — спокойно сказала Курама, и в этом спокойствии было больше угрозы, чем в любом крике. — Меняй свои планы, змеёныш. Прямо сейчас. Пока у тебя ещё есть голова на плечах. Потому что если ты сделаешь хотя бы одно движение в сторону моей девочки — я лично превращу тебя в пепел. И даже твои проклятые змеи не успеют уползти.
Вокруг них кипела битва. АНБУ сражались с отрядами Орочимару, медицинский отряд вытаскивал раненых, Канкуро и Темари прикрывали Гаару, Наруко сжимала Шибуки, Хината видела всё своими белыми, всевидящими глазами. А над всем этим — над хаосом, над кровью, над смертью — стоял этот странный квартет: Минато, Кушина, Курама и Орочимару. И никто из них не знал, чем закончится эта встреча. Но все чувствовали: что-то кончилось. И что-то началось. Что-то страшное. Что-то необратимое. То, о чём будут слагать легенды. Или проклинать. Или — и то, и другое вместе.
Орочимару скинул маскировку Казекаге. Это произошло не мгновенно — нет, в этом сбрасывании личины было что-то от линьки змеи, что-то медленное, почти сладострастное, как наслаждение тем ужасом, который он вот-вот должен был вызвать у окружающих. Шея вытянулась — неестественно, неправильно, так, как могут вытягиваться только шеи у тех, кто давно уже перестал быть человеком. Лицо, ещё секунду назад такое обычное, такое скуластое, с чужими морщинами и чужими глазами, стало бледнеть, вытягиваться, превращаясь в то самое, истинное — мертвенно-бледное, с жёлтыми змеиными зрачками, с той особенной, тошнотворной улыбкой, которая не сулила ничего, кроме боли и смерти.
— Ку-ку-ку... Минато-кун, — прошипел Орочимару, и в этом шипении слышалось нечто древнее, нечто змеиное, нечто такое, от чего у нормальных людей кровь стынет в жилах. — Давно не виделись. Ты всё так же молод. Всё так же красив. Всё так же... наивен. Я скучал по тебе. По нашей деревне. По тем временам, когда мы были молодыми и глупыми. Но теперь... теперь я пришёл, чтобы напомнить тебе: прошлое не уходит. Оно всегда здесь. Внутри. И ждёт своего часа.
Минато не двинулся с места. Он стоял, как скала, как воплощение спокойствия и непоколебимости, и только его рука — эта быстрая, смертоносная рука — уже лежала на специальном кунае Хирайшин. Том самом, что позволял ему перемещаться быстрее молнии, быстрее мысли, быстрее самой смерти.
— Орочимару-сама, — сказал Минато, и голос его был спокоен, почти вежлив, но в этой вежливости чувствовалась сталь. — Вы выбрали неудачное время для визита. Сегодня экзамен. Сегодня здесь дети. Много детей. И если вы думаете, что я позволю вам превратить этот день в кровавое побоище — вы глубоко ошибаетесь. Я не тот мальчик, которого вы знали когда-то. Я Четвёртый Хокаге. И я защищу свою деревню. Любой ценой.
Кушина и Курама встали по бокам от Минато. Это было не просто движение — это было заявление. Мы вместе. Мы — семья. И мы не отступим. Кушина выпустила цепи чакры — длинные, гибкие, смертоносные, — они свистели в воздухе, как живые змеи, как те самые твари, которых Орочимару так любил. Но в этих цепях не было змеиного холода — в них был жар, была ярость, была та особенная, материнская ярость, которая сильнее любого оружия.
Курама не скрывала больше свою ауру. Зачем? Какой смысл прятать то, что всё равно вырвется наружу? Девять хвостов мерцали за её спиной — полупрозрачными тенями, призраками той чудовищной силы, которая спала в ней тысячи лет. Они не были полностью материальны, но каждый, кто смотрел на них, чувствовал: это не иллюзия. Это — обещание смерти. Это — напоминание о том, что перед ними не человек. Перед ними — стихия. Перед ними — зверь, который старше всех деревень, всех кланов, всех войн.
— Ты... — Орочимару сузил глаза. Его змеиный взгляд скользнул по фигуре Курамы, по её хвостам, по её ауре, и в этом взгляде мелькнуло нечто, похожее на восхищение. Или на страх. Или на то и другое вместе. — Девятихвостая. В человеческом теле. Я чувствую тебя. Твою силу. Твою древность. Твою... голод. Как интересно. Как неожиданно. Я думал, ты всё ещё спишь в этой девчонке, в дочери Минато. А ты — вот она. Стоишь передо мной. И смотришь на меня, как на добычу. — Держи язык за зубами, змеёныш, — прорычала Курама. В её голосе не было ни капли игры — только рык, только предупреждение, только та древняя, доисторическая ярость, которая помнит ещё то время, когда боги ходили по земле, а люди прятались в пещерах. — Одно слово — и я вырву его вместе с твоей поганой глоткой. Не испытывай моё терпение. Я не Минато. Я не Кушина. Я не буду с тобой разговаривать. Я просто убью тебя. И забуду. Как забывают о том, что раздавили ногой.
Из-за спины Орочимару вышли четверо. Четвёрка звука — те, кто служил ему верой и правдой, те, кто прошёл через его эксперименты, те, кто был готов умереть за своего господина. Джиробо — огромный, медленный, но смертоносный. Кидомару — с его паутиной и луком. Сакон — двуликий, двутелый, способный разделяться и сливаться. И Таюя — девушка с красными волосами, с цепями чакры, с той особенной, трудноуловимой аурой, которая заставила Кушину вздрогнуть.
Они встали в боевые стойки — каждый в свою, каждый готовый защищать своего господина до последнего вздоха. Их лица были спокойны, почти равнодушны. Они привыкли к смерти. Они не боялись её. И это делало их особенно опасными. Кушина, увидев Таюю, замерла. Её глаза расширились — не от страха, нет, от чего-то другого. От узнавания. От той странной, почти интимной связи, которая возникает между теми, кто носит в себе одну кровь.
— Узумаки? — проговорила Кушина. Голос её дрогнул — впервые за этот разговор. — Она... она из нашего клана? Эти волосы... эта чакра... эти цепи... Я чувствую это. Я знаю это. Это кровь Узумаки. Наша кровь. Как... как она оказалась у тебя? — Малышка Кушина, а ты догадливая, — Орочимару усмехнулся, и в этой усмешке было столько яда, сколько хватило бы на целый клан. — Да, Таюя из клана Узумаки. Та самая, что выжила после гибели Узушиогакуре. Та самая, что нашла приют у меня. Та самая, что стала моим орудием. Твоя кровь, Кушина. Твоя родная кровь. И она служит мне. Как думаешь, что скажет Наруко, когда узнает, что её сестра по крови — на стороне врага? - Курама оскалилась. Но в этом оскале не было агрессии — была насмешка. Такая же древняя, как она сама. Такая же холодная, как змеиная улыбка Орочимару: — Что тебя так веселит, Кьюби? — спросил Орочимару, и в его голосе впервые прозвучало нечто, похожее на раздражение. — Я просто представила реакцию Таюи, если бы она встретилась с Наруко, — сказала Курама, и её улыбка стала ещё шире. — Две Узумаки. Две девушки с одной кровью. Одна — выросшая в любви. Другая — в ненависти. Одна — с мечом. Другая — с цепями. Интересно, кто кого... переубедит? Или убьёт? Или... полюбит? Жизнь, Орочимару, полна сюрпризов. Даже для таких старых змеев, как ты. — У меня нет времени на ваши игры, — прошипел Орочимару, и его лицо исказилось гримасой злобы. — Ни на твои, лиса, ни на её, Кушина. Я пришёл не играть. Я пришёл убивать.
Он дал сигнал четвёрке звука — короткий, резкий жест, который они поняли без слов. И те, не мешкая, разбежались по углам. Джиробо — в северо-восточный, Кидомару — в северо-западный, Сакон — в юго-восточный, Таюя — в юго-западный. Они сложили печати — каждый свою, но одновременно, как единый организм, как части одного механизма, — и возвели барьер. Четырёх фиолетовых огней.
Стены барьера взметнулись вверх — фиолетовые, мерцающие, непроницаемые. Они отрезали Минато, Кушину и Кураму от внешнего мира, от подкрепления, от помощи. Внутри остались только они — и Орочимару. Этот древний, хитрый, смертельно опасный змей, который смотрел на них своими жёлтыми глазами и улыбался. Улыбался так, как улыбается паук, когда муха уже в паутине. Минато оглядел барьер. Оценил. Понял. Его рука всё ещё лежала на кунае — но Хирайшин был бесполезен. Барьер резал пространство. Не давал перемещаться сквозь себя.
— Вы просчитали всё, — сказал Минато спокойно. — Даже это. — Я всегда просчитываю всё, Минато-кун, — ответил Орочимару. — В этом моя сила. И в этом ваша слабость. Вы надеетесь на чудо. А я — на расчёт. И сегодня... сегодня я победил.
Кушина сжала цепи. Курама распустила хвосты. Минато выпрямился. А снаружи, за фиолетовыми стенами, кипела битва. АНБУ сражались с отрядами Орочимару, медицинский отряд вытаскивал раненых, Наруко сжимала Шибуки, Хината видела всё своими белыми глазами. Но никто из них не мог войти внутрь. Никто не мог помочь. И в этой изоляции, в этом фиолетовом аду, начиналась самая страшная битва этого дня. Не за звание чуунина. Не за престиж деревни. А за жизнь. За смерть. За то, кто будет жить, а кто умрёт. За то, останется ли Коноха стоять или падёт, сожжённая змеиной злобой и человеческой жестокостью.
А в этот момент на арене происходило нечто, от чего у нормального человека волосы встали бы дыбом, а сердце остановилось бы на полпути между страхом и отвращением. Гаара вставал. Но это был уже не тот мальчик, который ещё несколько минут назад стоял на коленях и шептал о своём одиночестве. Это было нечто иное — нечеловеческое, чудовищное, сотканное из песка, чакры и той древней, всепоглощающей ненависти, которая копилась в нём годами, как гной в запущенной ране. Полностью покрытый броней из песка и чакры, с хвостом за спиной — этим страшным, пульсирующим, живым хвостом, который метался из стороны в сторону, как раненый зверь, — он уже не походил на человека. Он походил на демона. На того самого Шукаку, что спал в нём все эти годы и наконец пробудился, почуяв кровь и страх.
Канкуро и Темари, его брат и сестра, те, кто знал его лучше других, — даже они сейчас чувствовали страх. Не тот лёгкий, бытовой страх, который испытываешь перед грозой или экзаменом, а настоящий, животный, первобытный ужас, когда тело перестаёт слушаться, а разум кричит одно: «Беги! Спасайся! Этот монстр тебя убьёт!» Но они не спешили отступать. Не могли. Потому что это был их брат. Потому что если они отступят сейчас, то потеряют его навсегда. Или он потеряет себя. Или — и то, и другое вместе.
— Убить... — прорычал Гаара, и голос его был уже не голосом — он был рыком, рёвом, тем самым звуком, который издают звери перед тем, как разорвать добычу. — Убить всех! Уничтожить! Стереть в песок! Никого не оставить!
Песок хлынул на команду семь — тёмной, шевелящейся, живой массой, которая не знала ни жалости, ни сомнения. Он хлынул, как вода из прорванной плотины, как лава из проснувшегося вулкана, как сама смерть, принявшая форму песчинок. Но команда семь не была командой новичков. Они уже видели смерть. Они уже сражались с ней. И они не боялись.
— Хината, — сказала Наруко. Голос её был спокоен — странно, удивительно спокоен для той, у кого сломана рука и всё тело ноет после трёхдневного ада. — Ты видишь его тенкецу? Точки чакры. Они под песком, но ты можешь их достать? — Вижу, — ответила Хината. Её Бьякуган — эти белые, всевидящие глаза, которые видели больше, чем следовало видеть человеку, — уже сканировал тело Гаары, проникая сквозь песок, сквозь броню, сквозь демоническую чакру. — Но мне нужно время. Пять секунд. Всего пять. Я должна быть близко. Очень близко. — Даём тебе десять, — ответила Саске. В её голосе не было сомнений. Она знала: Хината справится. Она верила в неё так же, как верила в Наруко. Как верила в себя.
Наруко ударила Шибуки по песку. Широкая платформа меча, всё ещё хранящая тепло недавнего взрыва, врезалась в песчаную волну — и грохот разнёсся по арене, как удар грома. Взрыв разметал первую волну — песок разлетелся во все стороны, обнажая на секунду тело Гаары, его искажённое яростью лицо, его горящие безумием глаза.
Этой секунды хватило Саске. Она метнула Нуибари — точным, выверенным движением, вложив в бросок всю свою скорость, всю свою злость, всю свою решимость. Меч-игла, тонкий, как нить, острый, как правда, вонзился в плечо Гаары — туда, куда била Чидори, туда, где броня была тоньше. Электричество побежало по лезвию — синее, трепещущее, живое. Чидори через меч. Молния, пронзившая песок, вошла в тело демона, и Гаара зарычал. Это был не крик боли — это был рёв раненого зверя, который впервые в жизни понял, что его могут не только бояться, но и делать ему больно.
И в этот момент, когда Гаара отвлёкся на боль, когда его песок на секунду замешкался, Хината вошла в зону. Сорвалась с места, как стрела из лука, как ветер, как сама мысль о возмездии. Её ладони, её пальцы, её техника — всё, чему её учили в клане Хьюги и чему она научилась сама, — всё это слилось в один смертоносный, безупречный танец.
— Хакке Хай Року Сики! — проговорила Хината, и в голосе её не было ни страха, ни сомнения — только спокойная, ледяная уверенность мастера, который знает, что делает.
Шестьдесят четыре удара. Не больше и не меньше. Каждый удар — в точку чакры под песком. Каждый удар — как вопрос, на который нет ответа. Каждый удар — как обещание смерти или освобождения. Ладони Хинаты врезались в броню Гаары — быстро, точно, безжалостно. Шестьдесят четыре раза она коснулась его тела сквозь песок. Шестьдесят четыре точки чакры были заблокированы. Шестьдесят четыре удара, которые превратили демона обратно в человека.
Броня треснула. Песок, ещё секунду назад такой живой, такой опасный, вдруг обмяк, потерял форму, посыпался с тела Гаары, как старая, ненужная шкура. Чакра однохвостого сбилась — замерла, запульсировала неровно, с перебоями, как сердце старого, больного зверя. Гаара упал на колени. Не закричал. Не зарычал. Просто — упал. И замер.
Канкуро и Темари, не сговариваясь, подбежали к брату. Их лица были бледны, руки дрожали, но они делали то, что должны были делать — защищали свою семью. Не спрашивая, заслужил ли он этой защиты. Не думая, правильно ли это. Просто — делали.
— Мы уходим! — крикнул Канкуро, и в голосе его было столько отчаяния, что любой, кто слышал его, понял бы: это не просто приказ. Это мольба. Пожалуйста, дайте нам уйти. Пожалуйста, не убивайте его. Пожалуйста, дайте ему ещё один шанс.
Темари взмахнула веером. Огромным, тяжёлым, смертоносным веером, который она носила за спиной как крест. Взмах — и ветер, настоящий, живой, всесокрушающий ветер, ударил в песок, поднимая стену из пыли и мелких камней. Ветряная стена отрезала команду семь от братьев Суны, давая им несколько секунд — драгоценных, единственных секунд, чтобы скрыться. Наруко сделала шаг вперёд. Её тело кричало от боли, рука висела плетью, но она была готова бежать за ними, биться дальше, не отпускать. Но Саске остановила её. Положила руку на плечо — крепко, почти больно.
— Пусть идут, — сказала Саске. Голос её был холоден, но в этом холоде чувствовалось нечто иное — понимание. — Мы нужны наверху. Там главный бой. Там Орочимару. Там наши люди умирают. Этот бой... он уже не про нас. Этот бой про них. Пусть они сами решают свою судьбу. — А как же твоя семья? — спросила Наруко. Она повернулась к Саске, и в её индиговых глазах было столько тревоги, столько вопроса, столько той особенной, щемящей заботы, которую невозможно подделать. — Отец, мама, Итачи, Шисуи — они там, наверху. С ними всё в порядке? — Отец и мама с Итачи и Шисуи, — ответила Саске, и в её голосе впервые прозвучало нечто, похожее на гордость. — Они должны заняться диверсантами. Они сильные. Они справятся. Учиха не сдаются. Ты же знаешь. — А ты? — спросила Хината. Она смотрела на Саске своими белыми глазами, и в этом взгляде не было ни ревности, ни зависти — только вопрос. Только желание понять. Только готовность идти за ней, если потребуется. — Я тоже пойду туда, — ответила Саске. — И помогу. Чем смогу. Я не могу оставаться в стороне, когда моя деревня в опасности. Я не могу сидеть здесь, зная, что там, наверху, люди умирают. Я пойду. Одна. Или с теми, кто захочет пойти со мной. — Я с тобой, — сказала Хината. Просто. Без пафоса. Без лишних слов. Просто — я с тобой. Потому что мы команда. Потому что я верю тебе. Потому что если мы разделимся сейчас, то можем уже не встретиться никогда. — Тогда я в госпиталь, — сказала Наруко. Она посмотрела на свою сломанную руку, на своё избитое тело, на свои оборванные, грязные одежды — и усмехнулась. — Цунаде-сама меня убьёт, когда увидит, в каком я состоянии. Но сначала залечит. А потом убьёт. Я ей нужна. Там, в госпитале, раненые. Много раненых. Я могу помочь. Чем угодно. Хотя бы просто быть рядом. Хотя бы просто не мешать.
Они разошлись. Три девушки — три судьбы, три разных пути, три разных способа быть сильной. Хината и Саске побежали наверх, туда, где фиолетовый барьер отделял живых от мёртвых, где Минато, Кушина и Курама сражались с древним змеем, где каждый миг мог стать последним. А Наруко, хромая и морщась от боли, побрела к выходу с арены — туда, где пахло кровью и лекарствами, где Цунаде уже закатывала рукава, готовясь спасать тех, кого ещё можно было спасти.
И песок на арене, всё ещё дымящийся после взрывов, медленно оседал, покрывая чёрные воронки тонким, почти невесомым слоем. Как саван. Как забвение. Как надежда на то, что завтра наступит новый день. И он будет лучше, чем этот. Или не будет. Или будет, но совсем другим. Таким, каким его никто не ждал.
Девушки разделились и направились к своим точкам. Это было не просто движение в пространстве — это было расхождение судеб, разрыв единой нити на три отдельные, каждая из которых должна была теперь плести свой собственный узор в этой кровавой, безумной ткани дня. Наруко — в госпиталь, к раненым, к Цунаде, к той, кто мог спасти её сломанное тело. Хината и Саске — наверх, в самое пекло, туда, где фиолетовый барьер отделял живых от мёртвых, а воздух был густым от чакры, крови и отчаяния.
В этот момент отряд Учих и АНБУ уже бились с диверсантами. Это была не битва в привычном смысле слова — это была резня, хаос, тот самый ад, о котором рассказывают в легендах, но который редко кто видит воочию. Враги лились отовсюду — из теней, из-за углов, из самой земли, казалось, — и каждый из них был готов умереть, но выполнить приказ своего змеиного господина.
Фугаку рубил врагов одного за другим. Его Шаринган — эти красные, всевидящие глаза, которые видели каждое движение, каждое намерение, каждую скрытую угрозу, — вращался, фиксируя, анализируя, предсказывая. Ни один ниндзя из Ото не мог обмануть его. Ни один не мог нанести удар, который он не предвидел бы за долю секунды. Клинок в его руке танцевал — не просто резал, не просто колол, а именно танцевал, как танцуют только обречённые или бессмертные, как танцуют те, кто уже ничего не боится, потому что терять нечего.
Но их было слишком много. Чёрные фигуры лезли из каждой щели, из каждого проёма, из каждого тёмного угла, где только могла укрыться смерть. Они не боялись умирать — или их заставляли не бояться. Они шли вперёд, как муравьи, как саранча, как та самая неумолимая стихия, которая сметает всё на своём пути.
— Держать строй! — крикнул Фугаку, и голос его, обычно спокойный и холодный, сейчас сорвался на командный, почти звериный рык. — Не пропускать! Ни одного! Каждый, кто пройдёт, — это чья-то смерть там, наверху! Поняли? Держать! - Рядом с ним упал боец АНБУ — маска раскололась, обнажая молодое, искажённое болью лицо, руки в крови, ноги подкашиваются. Раненый. Но живой. Ещё дышит. Ещё может ползти. Ещё может выжить, если вовремя получить помощь: — Отступайте к медпункту! — приказал Фугаку, бросив быстрый взгляд на поверженного воина. — Цунаде-сама там! Она спасёт! Не смейте умирать здесь! Поняли? Не смейте!
Он поднял меч — клинок, на котором ещё не высохла кровь предыдущих врагов, — и снова бросился в бой. В его движениях не было ни усталости, ни сомнения. Только сталь. Только долг. Только та особенная, почти безумная решимость человека, который знает, что если он упадёт — за ним упадут другие. А он не имел права падать. Не сегодня. Не здесь. Не сейчас.
Итачи и Шисуи также действовали — два призрака в ночи, два бесшумных, смертоносных танцора на этой кровавой сцене. Их клановые техники — те, что передавались из поколения в поколение, те, что делали Учиха величайшим кланом Конохи, — они били по противникам с той особенной, разрушительной силой, перед которой не могли устоять даже самые опытные воины.
Огненный шар вырывался из уст Итачи, сжигая целые группы врагов — они падали, корчились, кричали, превращаясь в живые факелы. Аматерасу — чёрное, неумолимое, всепожирающее пламя, которое не гаснет, пока не сожжёт всё, что хочет сжечь, — оно полыхало на стенах, на полу, на телах, оставляя за собой только пепел и пустоту. Шисуи не отставал — его собственные техники, его собственный стиль, его собственная, неповторимая магия смерти кружила вокруг него, как вороньё, как тени, как те самые предвестники конца, которых никто не звал, но которые приходят всегда.
И в этот ад, в это пекло, в эту мясорубку, где люди умирали каждую секунду, а земля была мокрой от крови, — в этот ад ворвались две девушки. Саске и Хината. Саске, сжимая Нуибари — этот тонкий, острый, смертоносный меч, который уже доказал свою силу в бою с Гаарой, — влетела в гущу врагов, как вихрь, как молния, как сама смерть, принявшая форму девушки. Она пропустила молнию через лезвие — та самая Чидори, что пела тысячью птиц, затанцевала на стали, освещая арену синими, электрическими вспышками. И каждый удар Нуибари был смертельным. Каждый взмах уносил чью-то жизнь. Саске не думала о том, кто эти люди, есть ли у них семьи, дети, будущее. Она не могла думать об этом. Если бы она начала думать — она остановилась бы. А если бы она остановилась — её убили бы. Или хуже — убили бы тех, кто был за её спиной.
Хината, её белые глаза горели Бьякуганом, видя каждое движение врага за три шага вперёд. Но она не просто видела — она действовала. Изучив техники Узумаки, те, что передала ей Кушина, те, что были выстраданы кровью и потом, она теперь била врагов не только мягкой рукой — этой древней, аристократической техникой клана Хьюги, — но и ногами. Её удары были быстрыми, точными, неумолимыми. Она не убивала — она вырубала. Блокировала точки чакры, отключала конечности, заставляла тела падать замертво, но без смертельных ран. Хината не хотела убивать. Но она хотела побеждать. И эти два желания — одно человечное, другое жестокое — бились в её груди, как два зверя в одной клетке.
А когда врагов становилось слишком много, когда они лезли со всех сторон, как тараканы, как саранча, как бессмертные, — Хината использовала сто двадцать восемь ударов небес. Технику, которую она выучила у Кушины, ту, что требовала невероятной концентрации, невероятной выносливости, невероятной готовности убивать или быть убитой. Сто двадцать восемь ударов — и каждый был точнее предыдущего. Сто двадцать восемь ударов — и целая группа врагов падала на землю, оглушённая, обездвиженная, неспособная даже дышать. Это было не просто боевое искусство — это было чудо. Или проклятие. Или то и другое вместе.
Фугаку, краем глаза заметив приближение девушек, на секунду замер. Он увидел Саске — свою дочь, ту, которую он растил, учил, которую боялся потерять каждый раз, когда она уходила на задание. Увидел, как она рубит врагов, как молния танцует на её мече, как она не боится смерти. И что-то дрогнуло в его груди — не гордость, нет, что-то другое. Что-то похожее на облегчение. Или на боль. Или на то чувство, которое испытывает отец, когда понимает, что его ребёнок вырос и теперь сам может защитить себя. И других.
— Саске! — крикнул он, перекрывая шум битвы. — Держись слева! Мы берём их в клещи!
Она кивнула. Не проронила ни слова — только кивнула, и этого было достаточно. Потому что Учиха понимают друг друга без слов. Потому что кровь — не вода. Потому что семья — это единственное, что остаётся, когда всё остальное сгорает в огне. А рядом Итачи, всегда спокойный, всегда невозмутимый, на секунду замер, глядя на сестру. Его чёрные глаза, его вечно усталое лицо — они дрогнули. Всего на миг. И в этом миге было столько, сколько не вместили бы целые тома. Он гордился ею. Он боялся за неё. Он любил её — той странной, почти запретной любовью старшего брата, который видел в младшей не только родную кровь, но и надежду. Надежду на то, что клан Учиха не умрёт. Что у него есть будущее. Что это будущее — вот она, Саске. И эта девушка с белыми глазами, которая сражалась рядом с ней, как тень, как сестра, как та, кто никогда не предаст.
— Шисуи, — тихо сказал Итачи, — прикрой их. Справа прорыв. — Уже, — ответил Шисуи, и его тень метнулась в сторону, отсекая трёх врагов, которые пытались зайти с фланга.
Битва продолжалась. И никто — ни Фугаку, ни Итачи, ни Саске, ни Хината — не знал, сколько она продлится. И кто выживет. И останется ли от Конохи хоть что-то после того, как змеиная стая уползёт обратно в свои тёмные норы. Но они сражались. Не за славу. Не за награду. А за то, что было дороже любой награды. За дом. За семью. За тех, кто не мог сражаться сам. И в этом — в этой простой, почти животной решимости — было больше человечности, чем во всех речах философов и мудрецов, вместе взятых.
А тем временем, пока наверху, под фиолетовым барьером, решалась судьба Конохи, а внизу, на арене, догорали последние очаги сопротивления, — в госпитале, этом временном, наспех развёрнутом лазарете, где пахло кровью, йодом и чем-то ещё, чем-то сладковатым, тошнотворным, от чего у неподготовленного человека подкашиваются колени, — там Цунаде уже оперировала.
Её руки светились зелёной чакрой — мягкой, живой, почти материнской, — зашивая рану за раной, сращивая кость за костью, возвращая к жизни тех, кто ещё минуту назад стоял одной ногой в могиле. Она не поднимала головы. Не отвлекалась. Не позволяла себе ни секунды слабости, потому что знала: каждая секунда промедления — чья-то смерть. Каждое мгновение, потраченное на вздох или на то, чтобы вытереть пот со лба, может стать последним для кого-то, кто лежит сейчас на этом грязном, пропитанном кровью операционном столе.
— Следующий! — крикнула Цунаде. Голос её был резким, почти грубым — не потому, что она злилась, а потому, что только так, только через этот крик, можно было пробить стену усталости, боли, бесконечного, всё сокрушающего ужаса, который копился в её груди с каждой новой потерей.
В палатку внесли ещё одного. Молодой шиноби — мальчишка, совсем мальчишка, лет семнадцати, не больше. Его лицо было бледным, как бумага, глаза закрыты, правая рука висела плетью, и вся одежда на груди превратилась в кровавое месиво. Кунай. Вражеский кунай вошёл точно в лёгкое. Ещё минута — и он захлебнулся бы кровью. Ещё минута — и его мать, где-то там, в мирной, не знающей войны Конохе, получила бы известие о том, что её сын не вернётся домой.
Ещё одного. И ещё. И ещё. Это был бесконечный конвейер смерти, который Цунаде пыталась остановить голыми руками. Шизуне, её вечная тень, её правая рука, её единственная опора в этом безумии, едва успевала подавать инструменты. Её пальцы дрожали — от усталости, от страха, от того, что она видела слишком много крови за сегодняшний день. Но она не останавливалась. Не могла. Потому что если бы она остановилась — развалилась бы и Цунаде. А если бы развалилась Цунаде — умерли бы все.
— Цунаде-сама, — прошептала Шизуне, и в голосе её слышалось отчаяние, — их слишком много... Мы не успеваем... У нас не хватит ни чакры, ни бинтов, ни рук... Что нам делать? — Тогда работаем быстрее, — ответила Цунаде, даже не поднимая глаз. Её голос был ровным, спокойным — тем особым, ледяным спокойствием, которое приходит к врачу после сотой операции, когда страх уже не имеет власти, а остаётся только долг. — В Конохе никто не умирает, пока я дышу. Ты поняла меня, Шизуне? Никто. Ни один. Я не позволила умереть им всем, когда они пытали меня, когда я потеряла брата, когда потеряла... когда потеряла всё. И сейчас не позволю. Я — Цунаде. Я — Легендарный Санин. Я — Та, Кому Плевать на Судьбу. И пока моё сердце бьётся — ни один из этих мальчишек не умрёт. Ни один. Слышишь?
Шизуне кивнула. Она не могла говорить — в горле стоял ком. Но она кивнула и снова принялась подавать инструменты, зажимы, шовный материал, всё, что требовалось её великой, её безумной, её прекрасной наставнице. И в этот момент, в этот адский, кровавый, нечеловеческий момент, когда воздух в палатке был густым от боли и надежды, — в госпиталь вбежала Наруко.
Она была страшна — не тем страшна, что пугала врагов, а тем страшна, что любой, кто видел её сейчас, понимал: эта девушка чудом осталась жива. Лицо в копоти и крови, левая рука висит плетью — то ли вывих, то ли перелом, — одежда оборвана, обожжена, пропитана песком и потом. Она хромала, но бежала. Ей было больно, но она не останавливалась. Потому что там, где Цунаде, там жизнь. А там, где жизнь, — там надежда. А надежда была нужна всем. И тем, кто лежал на столах. И тем, кто сражался наверху. И ей самой.
— Бабуля Цунаде, — выдохнула Наруко, влетая в палатку, — я пришла... Я здесь... Чем помочь? Говорите, я всё сделаю... Я могу... Я должна... Я не могу сидеть там, когда здесь... — Какая тебе бабуля! — рявкнула Цунаде, поднимая наконец голову. Её глаза — усталые, покрасневшие, с тёмными кругами от бессонницы — скользнули по фигуре Наруко, оценивая, измеряя, фиксируя каждую царапину, каждый синяк, каждую неровность в её чакре. И в этом взгляде было столько, сколько не вместили бы слова: и ужас, и облегчение, и гнев, и та особенная, щемящая нежность, которую Цунаде не позволяла себе показывать, но которая всегда была где-то внутри, глубоко, как подземный огонь. — Ты сама едва стоишь на ногах, — сказала Цунаде, и голос её стал тише, но от этого не менее страшным. — У тебя рука сломана? Вывих? Я вижу, что чакра течёт неровно. Ты вся в синяках. Ты что, решила, что бессмертна? Решила, что твоё тело — это кусок железа, который можно гнуть и ломать как угодно? И после этого ты ещё хочешь помогать? Кому? Мне? Себе? Или тем, кто лежит здесь и молится о том, чтобы просто выжить? - Наруко замерла. Она знала этот тон — тон Цунаде, когда та злилась, потому что боялась. Когда её грубость была только ширмой, за которой пряталась любовь — такая же огромная, такая же необузданная, как и сама Цунаде: — Хотите, чтобы я отправилась на поле брани? — спросила Наруко, и в её голосе не было вызова — только вопрос. Только желание понять, что делать, куда идти, чем жертвовать. — Там нужны люди... Саске и Хината там... Я могу... — Сядь здесь, — перебила её Цунаде. Это был не совет — это был приказ. Тот самый, который не обсуждают. Тот, после которого не задают вопросов. — Сядь и жди. Я тобой займусь. Сначала я поставлю тебя на ноги — не для того, чтобы ты снова побежала умирать, а для того, чтобы ты жила. Жила, поняла? А потом — потом посмотрим. Может быть, я найду для тебя дело. Может быть, даже полезное. Но сначала — лечить. И не смей мне перечить. Иначе я сама тебя вырублю и привяжу к койке. И не посмотрю, что ты там дочь Хокаге и любимица Курамы.
Наруко открыла было рот, чтобы возразить — вся её натура, вся её упрямая, неистребимая душа восставала против того, чтобы сидеть сложа руки, пока другие сражаются и умирают. Но она посмотрела в глаза Цунаде — и осеклась. Увидела в них не просто усталость, а ту особую, страшную усталость человека, который уже потерял слишком много и не хочет терять ещё. Увидела — и поняла. Не словами — сердцем.
— Хорошо, — прошептала Наруко и опустилась на пустую койку в углу палатки. — Я подожду. Но только быстрее. Пожалуйста.
Цунаде ничего не ответила. Она уже отвернулась к следующему раненому, и её руки снова засветились зелёным — тем самым, живительным, неумолимым, всеспасающим светом, который был сильнее любой смерти, сильнее любого проклятия, сильнее даже девятихвостого демона, если тот вздумал бы сунуть свой нос в её операционную.
— Шизуне, зажим! — крикнула она. — И побыстрее, у нас нет времени!
А Наруко сидела на койке, сжимая здоровой рукой край грязной простыни, и смотрела, как Цунаде творит чудо за чудом, возвращая к жизни тех, кто уже попрощался с этим миром. И в её груди, там, где ещё недавно было только отчаяние и боль, разгорался новый огонь. Не ярости — надежды. Той самой, которая не умирает, пока есть кому её зажечь. Даже в аду. Особенно в аду.
А тем временем в ложе каге на арене происходило нечто, от чего у любого, кто это видел, кровь стыла бы в жилах, а разум отказывался верить увиденному. Орочимару — этот древний змей, этот мастер запретных искусств, этот человек, который давно уже переступил все мыслимые и немыслимые границы, — стал складывать печати. Медленно, торжественно, с той особенной, почти ритуальной плавностью, которая была страшнее любого бешенства. Его пальцы, тонкие как змеи, переплетались в сложных, древних жестах, и воздух вокруг него начал густеть, вибрировать, наполняться той самой неживой, потусторонней энергией, от которой даже опытные шиноби крестятся и читают молитвы.
Из земли стали подниматься четыре гроба. Они появлялись не из воздуха — нет, они выползали из самой преисподней, из той чёрной, бездонной пропасти, куда никто не должен заглядывать, куда никто не должен вторгаться, куда даже боги спускаются со страхом и трепетом. Первый гроб — тяжёлый, дубовый, окованный железом, — пробил песок и показался на свет. Второй — чуть меньше, но такой же зловещий, такой же неумолимый. Третий — с какими-то странными, древними рунами, выжженными на крышке. И четвёртый — самый большой, самый тяжёлый, самый страшный. Но четвёртый гроб не поднялся полностью.
Он дёрнулся, замер, словно кто-то огромный и невидимый держал его за край и не пускал. Потом медленно, с каким-то мучительным, почти человеческим стоном, стал опускаться обратно. Песок смыкался над ним, погребая, пряча, возвращая в ту самую бездну, откуда он явился. И в этом опускании было нечто символическое, нечто такое, от чего у Минато и Кушины, этих двух несгибаемых, привыкших ко всему воинов, ёкнуло сердце.
Минато напрягся. Его рука, лежавшая на кунае Хирайшин, сжалась так, что побелели костяшки. Он не боялся — он не умел бояться в привычном смысле этого слова, — но чувство тревоги, глухое, тягучее, как утренний кошмар, разлилось по его телу холодной, липкой волной. Кушина тоже напряглась — её цепи чакры замерли в воздухе, как застывшие змеи, готовые в любой момент броситься на врага. Курама нахмурилась — впервые за этот долгий, тяжёлый день её жёлтые, звериные глаза потеряли свою обычную усмешку. Там, в глубине, мелькнуло что-то похожее на... беспокойство? Или на признание того, что даже она, девятихвостая, древняя, всемогущая, не всё может контролировать.
Но когда четвёртый гроб окончательно скрылся под землёй — исчез, растворился, вернулся в ту самую преисподнюю, откуда его так нагло вызвали, — напряжение слегка спало. Только слегка. Как спадает жар у больного, который всё ещё мечется в бреду, но температура уже не такая смертельная. Минато и Кушина переглянулись — быстрый, многозначительный взгляд, в котором было столько, сколько не вместили бы слова. Облегчение? Да. Но не освобождение. Тревога осталась. Она вросла в их груди, как заноза, как напоминание о том, что мир никогда не будет прежним. Орочимару, увидев, что один из гробов опустился вниз, нахмурился. Его змеиные глаза сузились — не от боли, нет, от досады. От той особенной, холодной, почти математической досады, когда расчёт не совпадает с результатом.
— Похоже, что душа моего учителя удерживается Богом смерти, — прошипел Орочимару, и в его голосе послышалась едва уловимая нотка разочарования. — Хирузен... даже мёртвый, ты умудряешься мешать мне. Но ничего. Ничего. Этих троих будет достаточно. Более чем достаточно. Они сровняют Коноху с землёй. И пепел развеют по ветру. А я буду стоять на руинах и смеяться. Смеяться последним смехом, который услышат эти стены. - «Хирузен? — пронеслось в голове у Минато, и мысль эта была острой, как лезвие, — Значит, четвёртый гроб предназначался для Третьего Хокаге? Для того, кто пожертвовал собой тринадцать лет назад? Для того, кто закрыл меня своим телом? Для того, кто запечатал Кураму в Наруко, чтобы спасти деревню? Значит, Орочимару хотел оживить даже его? Даже учителя? Нет у него ничего святого... Ничего...»
Минато бросил быстрый взгляд на Кушину. Она кивнула. Этот кивок был коротким, почти незаметным, но в нём было столько понимания, столько общего опыта, столько той особенной, выстраданной связи, которая бывает только у тех, кто пережил смерть вместе. Они оба знали цену, которую заплатил Хирузен тринадцать лет назад. Знали, как он стоял на арене — такой же, как эта, — и складывал печати, призывая Бога смерти. Знали, как его руки, старые, морщинистые, но всё ещё сильные, обвились вокруг демона. Знали, как его душа уходила в небытие, забирая с собой часть Курамы. Знали и помнили. И эта память была тяжелее любой ноши.
Орочимару сложил ещё одну печать — последнюю, решающую, ту, что открывала врата между мирами окончательно. Крышки гробов, с гулким, скрежещущим звуком, открылись. И то, что увидели Минато, Кушина и Курама, заставило даже их, привыкших к чудесам и ужасам этого мира, замереть на мгновение в каком-то странном, первобытном оцепенении.
В гробу номер один — Хаширама Сенджу. Первый Хокаге. Бог синоби. Тот, кто основал Коноху, кто дал ей имя, кто посадил те самые деревья, которые до сих пор шумят на ветру. Его лицо было спокойным, почти безмятежным — как у человека, который мирно спит и видит хорошие сны. Но в этом спокойствии было что-то зловещее. Слишком правильное лицо. Слишком идеальная поза. Слишком... мёртвая. В гробу номер два — Тобирама Сенджу. Второй Хокаге. Изобретатель множества дзюцу, которые до сих пор изучают в Академии. Тот, кто создал структуру деревни, кто построил АНБУ, кто заложил основы того самого порядка, который сейчас разрушал его собственный ученик. Его лицо было жёстче, суровее — человека, который привык командовать и не привык проигрывать.
В гробу номер три — Мадара Учиха. Легендарный лидер клана Учиха. Тот, кто бросил вызов самому Хашираме. Тот, кто был похоронен в неизвестной могиле, но чья тень до сих пор падала на Коноху. Его лицо — даже в смерти оно не потеряло своей надменности, своей гордости, своей той особенной, почти безумной уверенности в собственной исключительности. Казалось, сейчас, вот-вот, он откроет глаза, улыбнётся своей страшной улыбкой и скажет: «Ну что, Хаширама, сыграем ещё один раунд?»
— Зачем ты побеспокоил прошлых каге и Мадару? — спросил Минато. Голос его был тихим, почти шёпотом, но в этой тишине слышался металл, звон клинка, занесённого для удара. — Они сделали для Конохи больше, чем ты когда-либо сделаешь. Они строили эту деревню. А ты хочешь её разрушить. Как у тебя рука поднялась? Как совесть позволила? — Как зачем? — Орочимару усмехнулся — той самой своей змеиной, мерзкой усмешкой, которая не сулила ничего, кроме боли. — Чтобы уничтожить Коноху. А они мне в этом помогут. С великой радостью. Или без радости — какая разница? Мёртвые не спрашивают, они просто делают. Они — инструменты. Идеальные, послушные, бесконечно сильные инструменты. Я буду играть на них, как на струнах. И мелодия эта будет называться «Смерть». - Курама, молчавшая до этого, вдруг засмеялась. Низко, глухо, страшно: — Ты даже не понимаешь, змеёныш, — сказала она, и в её голосе слышалась та древняя, доисторическая мудрость, которая не купится на дешёвые фокусы. — Ты не можешь контролировать их. Ни Хашираму. Ни Мадару. Ты думаешь, что они — марионетки? Но они — титаны. А титаны не пляшут под дудку змея. Они раздавят тебя. И твою Коноху. И тебя самого. Вместе с твоими амбициями и твоими грязными экспериментами. Но ты... ты слишком глуп, чтобы это понять. - Орочимару не ответил. Он только усмехнулся — ещё шире, ещё страшнее — и развёл руками, как фокусник, показывающий публике свой самый смертельный трюк: — Посмотрим, посмотрим, — прошипел он. — У каждого из нас есть своя роль в этой пьесе. Ты, Кьюби, играешь роль развалин. А я — роль могильщика. И поверь мне, моя роль будет длиннее и интереснее.
Глаза мёртвых — Хаширамы, Тобирамы, Мадары — всё ещё были закрыты. Но Минато знал: это ненадолго. Скоро они откроются. И тогда начнётся то, что войдёт в легенды. Или в проклятия. Или в то и другое вместе. А он, Четвёртый Хокаге, стоял напротив и не мог ничего сделать, кроме одного: сражаться. До последнего вздоха. До последней капли крови. До последнего куная в руке.