Олдемстокс

Горячая работа
R
В процессе
489
3
автор
Wervelwind гамма
Размер:
планируется Макси, написано 273 страницы, 92 589 слов, 17 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
489 Нравится 146 Отзывы 299 В сборник

Часть 1. Олдемстокс

Настройки
Примечания:
      В тот год лето в Шотландии выдалось на удивление тёплым, аномально тёплым. И в этой душной жаре бессмысленность собственной жизни стала для Дороти как никогда очевидной. Она часто стояла у окна гостиной с видом на идеальный — как с открытки — зелёный холм, чувствуя лишь тягучую тошноту. И каждый её день был копией предыдущего: проснуться в пустой кровати, сварить кофе, который ей уже давно не нравился, и заставить себя выйти наружу, в чересчур яркий и красочный мир.       Несвойственное здешним местам благоденствие: буйство роз у соседей, пение птиц, долгий светлый вечер — всё казалось насмешкой природы, всё цвело и пахло, жило с какой-то незримой целью, а Дороти была лишь призраком в этом мире; женщиной, чьё единственное занятие на протяжении последних лет — ждать, когда закончится очередной день, чтобы с чистой совестью принять снотворное и забыться.       Сегодня она снова надела лёгкое платье — куда? зачем? — и вышла из дома. Она шла по дороге, кожей ощущая тепло солнца, но где-то внутри неё оставалась прежняя, непоколебимая прохлада. Ей повстречалось много знакомых, они обменивались вполне добродушными улыбками — со стороны Дороти автоматическими, отработанными до совершенства: она была мастером по созданию видимости жизни.       Дойдя до края утёса, она смотрела на всё те же зеленеющие холмы и на пасущихся овец, подгоняемых пастушком; и мысль шагнуть вперёд возникала для неё не как трагедия, а как скучная необходимость вроде оплаты счетов. Но и на этот роковой шаг у неё не хватало духа.       Поэтому она разворачивалась и шла обратно, к дому, где ждал немой ужин и телевизор. Лето в Шотландии выдалось на удивление тёплым, аномально тёплым, и это была самая жестокая шутка, подстроенная судьбой, потому что даже горячее солнце не могло разжечь в Дороти ни искры.       Она была одинока сколько себя помнила, а помнила она почти все пятьдесят лет. Ни муж, ни дети не скрасили её жизнь: жених исчез накануне свадьбы, и больше никто из знакомых его никогда не видел. Новая любовь так и не пришла, а старая до того угасла, что Дороти порой задумывалась — а была ли любовь вообще?       Последние годы по ночам сон не шёл к ней, и она пристрастилась к снотворному. Теперь засыпать без него было почти невозможно. Единственной альтернативой был телевизор, который она смотрела до пяти или даже до шести утра, и, окончательно себя измотав, она забывалась беспокойным сном.       Но ни телевизор, ни таблетки не могли помочь ей с ночными кошмарами. Она и не хотела называть свои ночные мучения кошмарами — они не были похожи на то, что принято называть ими, вовсе нет. Но от её отрицания сны не переставали приносить страх, сердце не переставало сжиматься до боли, тело не прекращало обливаться холодным потом.       Даже во снах она проживала ту же жизнь, что и наяву — и это было худшим мучением. Не чудовища преисподней преследовали её, а собственная гостиная, протянувшаяся в бесконечность. Она часами переставляла там, на каминной полке, пыльные безделушки, и каждая из них, будто отлитая из непринятых решений, была тяжелее предыдущей; затем подходила к телефону, чтобы позвонить кому-то — но кому? Имя всегда ускользало — и вместо цифр она перебирала пальцем узоры трещин на потолке спальни.       Просыпалась Дороти всегда одинаково: кто-то звал её с улицы — негромко, но настойчиво. И она, подходя к окну, видела там саму себя — ту, которой она могла бы стать, если бы не рок судьбы. Та женщина стояла, запрокинув лицо к не по-шотландски горячему солнцу, и смеялась, а в руках у неё были полевые цветы. И в этот миг стекло начинало мутнеть, образ таял, а из горла вырывался беззвучный крик.       Она открывала глаза: в комнате стояла предрассветная мгла, такая же серая, как и она сама. И тишина, звенящая в ушах после затихания смеха из сна. Холодный пот становился липким и приковывал к простыням. А самый ужас заключался в том, что, в отличии ото сна, за окном её никто не звал.

***

      Обычно почта приходила в полдень, её доставлял уже не молодой мужчина, полный и неряшливый — мистер Спаркл. Дороти забирала письма не сразу, а скорее под вечер, видя в этом небольшой ритуал — бессмысленная прогулка к почтовому ящику у калитки. По обыкновению там лежали счета, рекламные проспекты из местного магазина или официальные, отпечатанные машинкой уведомления от местного Олдемстокского совета. Конверты с живым, человеческим почерком уже перестали существовать в её реальности. Последняя весточка пришла от бывшей коллеги года три назад, да и та была подписана настолько небрежно, будто о Дороти вспомнили лишь затем, чтобы пристроить лишнюю открытку.       Однако когда вечером вторника она механически сунула руку в металлический ящик, то нащупала не привычную пачку бумаг, а один-единственный конверт. Это само по себе стало необычайным событием. Конверт был плотный, кремовый, купленный явно с целью — не в ближайшем киоске, а в очень даже хорошей канцелярской лавке, какие Дороти помнила ещё с юности. Имя и адрес были выведены твёрдым, до боли знакомым почерком. В этот момент Дороти замерла на месте, крепко стиснув уголок бумаги.       Петунья. Петунья Эванс. Теперь уже, конечно, Дурсль. Словно из другой жизни, которую она когда-то знала, а потом старательно вымарала из воспоминаний будто бы неудачный черновик.       С Петуньей они не ссорились. Не было ни громких сцен, ни хлопающих дверей, ни обидных слов, брошенных в спину. Просто между ними выросла стена — из разных жизненных путей, из молчаливого неодобрения сестёр друг другом. Потом Лили ушла в свой странный, закрытый мир загадок и шепотков, а Петунья, злясь и чувствуя себя брошенной, потянулась к «нормальности», к Вернону Дурслю и его миру дрелей, чистых автомобилей и крепких заборов. А что до Дороти… Дороти осталась где-то между, не сумев понять ни одну, ни вторую. Последний разговор у них был на похоронах отца Лили и Петуньи — сухой, деловой, обременённый решением вопросов с наследством. Петунья говорила резко и отрывисто, её губы были поджаты. Дороти чувствовала себя лишней, почти призраком на этом семейном собрании, потому что никакой семьи уже не было. И с тех самых пор — тишина. Годы молчания. Иногда Дороти видела в газете заметки об успехах фирмы Дурсля, но читала их без эмоций, как сводку погоды в другой стране.       Конверт пролежал на столе весь вечер. Дороти обходила его стороной, будто мину. Сперва она приготовила ужин: овощи на пару, безвкусные и правильные; затем помыла тарелку, включила телевизор. Но её взгляд раз за разом возвращался к письму в конверте кремового цвета. Он излучал странное тепло и тревогу одновременно, и это нарушало привычный холод её существования. Наконец, когда за окном совсем уже стемнело, а в комнате остался лишь мерцающий свет экрана, она сдалась.       Разрез конверта был идеальным. Бумага внутри пахла не духами, а чем-то стерильным, вроде больничного коридора.       «Дороти.       Пишу тебе, так как больше не к кому обратиться. Надеюсь, это письмо быстро тебя найдёт.       Лили и её муж погибли, автомобильная авария…»       Слово «автомобильная» было написано с такой силой, что, по-видимому, ручка едва не проткнула бумагу.       «…У них остался ребенок. Мальчик. Ему сейчас чуть больше года.       Официальные органы…»       На этих словах почерк стал ещё твёрже и раздражённее.       «… разбираются с наследством, но ребёнка сейчас некому забрать. Лили не оставила никаких распоряжений на этот счёт, что, впрочем, для неё не удивительно.       Муж считает — и я с ним, к твоему сведению, полностью согласна — что наш дом не подходит для ребёнка такого… происхождения. У нас свой сын, Дадли, и мы должны думать лишь о его благополучии и нормальном воспитании.       Мы обеспечиваем ему стабильную и порядочную жизнь.       Ты — единственная оставшаяся у мальчика родственница по крови. Помнится, ты всегда говорила, что у тебя много свободного времени и места.       Если не ты заберёшь мальчика, то ему одна дорога — в приют. А я умываю руки.       Твой приезд или письмо с отказом ожидаем не позднее следующей субботы.       Адрес: дом №4 по Тисовой улице, Литтл-Уингинг, графство Суррей.       Петунья.       P.S. Если решишься, с собой захвати всё необходимое для этого отпрыска. Для него у нас ничего не припасено».       Дороти перечитала письмо, затем ещё раз и ещё раз. Она искала между строк хоть каплю горя, сестринской боли. Хоть намёк на то, что Петунья потеряла единственную сестру. Но ничего такого в письме не было.       Удивление, которое охватило Дороти, было вовсе не резким и горячим, наоборот, медленным и леденящим. Она всегда знала, что Петунья стала чёрствой в мире гостиной с кружевными занавесками. Но ведь не до такой степени… Бросить собственного племянника, сына умершей сестры, на произвол судьбы? Выставить условия сделки? «Автомобильная авария». Дороти почему-то не поверила этому. В памяти всплыли смутные обрывки старых разговоров с братом Дороти, отцом сестёр Эванс, смущённое бормотание о «странностях» мужа Лили, о какой-то эфемерной «опасности».       И самым шокирующим было даже не бессердечие Петуньи, а то, что письмо было брошено прямо в болото её бессмысленного бытия. И падая, оно ударилось о твёрдое дно — то, о котором Дороти уже и забыла. И этот удар отозвался в её душевной пустоте странным чувством: ещё не сострадание, вовсе нет, но тревога забытой жизнью женщины о том, что ни с того ни с сего всколыхнуло её мерное существование.       Она отбросила письмо на стол. Руки уже не дрожали. Внезапная чёткость слов пронзила привычный туман её мыслей. «Приют». «Единственная родственница». «Много свободного времени и места».       В окне отражалось её бледное, искажённое чем-то непривычным лицо. За стеклом царила шотландская летняя ночь, мягкая и беззвёздная. Но внутри, в той вечной прохладе, куда не доходило солнце, что-то дрогнуло.

***

      Конверт лежал на когда-то отполированном столе, сейчас уже засаленном годами небрежного использования. Новость, лёгким движением руки заброшенная в форточку её дома, быстро разъедала привычное одиночество, поэтому первым порывом ей захотелось избавиться от письма, выбросить как можно дальше, чтобы размеренно и спокойно дожить отпущенные судьбой годы.       Но что-то остановило её. Вместо этого, дойдя до буфета и привычным движением налив себе виски, она замерла на секунду-другую, а затем вернулась в кресло. Руки всё же подвели её, дрогнув, и бокал звякнул о столешницу.       Дороти закрыла глаза, и её дом заполнили призраки прошлого.       Сначала пришёл брат. Не тот больной и уставший старикашка, которого она видела незадолго до похорон, а поджарый, мускулистый мужчина, фотографии которого она так тщательно хранила: с веснушками на переносице, хитринкой в глазах и той особой отстранённой улыбкой человека, который больше слушает, чем говорит. Роберт любил возиться в саду родительского дома, а Дороти, тогда ещё совсем девчонка, наблюдала за ним с крыльца. Весельчаком он не был, но и тягости от молчания с ним тоже не было. Время с Робертом наполнялось каким-то необычным тёплым светом, казавшимся важным и особенным — хотя, быть может, этим светом подёрнулись воспоминания сильно позже, когда Дороти осталась одна в большом родительском доме.       А потом была война, страшная и разрушительная, унёсшая жизни их с Робертом родителей: сначала забрала отца, потом мать. И они остались вдвоём. Роберт был старше и уже мог работать наравне со взрослыми; он заботился о младшей сестрёнке, а она заботилась о нём. Так прошло несколько лет, и, к безумной досаде Дороти, Роберт женился на очаровательной Роуз: строгой, практичной, обаятельной. С тех пор брата Дороти видела всё реже. Его смерть — слишком ранняя, от какой-то болезни, настолько стремительной, что врачи лишь разводили руками — с каждым годом всё сильнее стирала его образ.       Но сейчас, в тишине, навязанной письмом о внуке Роберта, он вернулся: не как отец и не как дед, а как её брат, чью безвременную кончину она принимала как очередное доказательство бессмысленности бытия.       Конверт всё ещё лежал на столе, и когда Дороти открывала глаза, она старательно избегала смотреть на него. Когда она закрывала глаза вновь, буквы — твёрдые и безжалостные — вспыхивали на внутренней стороне век.       «Автомобильная авария».       Фраза звучала так фальшиво и дёшево, наверное, из-за собственной банальности. Но всё же что-то было не так; в голове всплыл образ брата, который редко заглядывал к Дороти после женитьбы и тем более — рождения дочерей. Каждый его приезд был событием: он привозил диковинные сладости, пахнул дорогим табаком и розами, а его смех звучал раскатами грома в её тихом мире. Именно он однажды, в очередной из своих приездов, сидя с Дороти на кухне за чашкой виски, пробормотал что-то смущённое и испуганное о муже Лили.       — Странные люди, Дотти, — говорил он, потупив взгляд. — Опасные игры. Он… Он не от мира сего. И она за ним последовала. Я боюсь за них.       Дороти тогда отмахнулась, задвинула все эти мысли на дальнюю полку, решив, что брат преувеличивает, что его отцовское сердце не может смириться с тем, что дочери давно уже выпорхнули из родительского гнезда. Теперь же эти слова, так внезапно всплывшие в памяти, приобрели пророческий оттенок. «Автомобильная авария». Слишком просто, слишком обыденно.       Мысли понесли её дальше, и вслед за образом брата к ней пришли образы его дочерей. Петунья — первенец, долгожданная, с аккуратными косичками и ясным, практичным взглядом, доставшимся ей в наследство от матери. Уже тогда она строила планы на «нормальную» жизнь. Дороти помнила, как держала её ещё маленьким свёрточком на руках — столько лет прошло, что это кажется и не правдой вовсе. Ещё при рождении она была какой-то… собранной.       А через два года появилась Лили.       Лили появилась на свет с таким криком, что любая банши бы позавидовала. Она родилась с веснушками на носу, что, конечно, досталось ей от папы, и глазами цвета молодой листвы: не просто зелёными, как у Роберта, а какими-то вспыхнувшими изнутри. Лили была воплощением «странности». В её присутствии цветы, казалось, распускались быстрее, а сломанные игрушки каким-то чудом становились целыми. Дороти, тогда ещё молодая женщина, чувствовала странное волнение, глядя на племянницу, и, признаться честно, немного завидовала сестринской связи Лили и Петуньи.       Дороти иногда навещала их сама и даже привозила игрушки. Петунья аккуратно расставляла кукол, а Лили предпочитала их разбирать. Петунья ревновала, сначала тихо, а потом всё громче.       — Тётя Дот, тётя Дот, — пищала она, едва ли не запрыгивая Дороти на шею. — Посмотри на мой рисунок.       — Тётя Дот, — в другой раз говорила Петунья. — Почему волосы у Лили такие непослушные?       А Лили просто светилась. Странные вещи продолжали происходить около неё: увядший цветок вновь распускался, если она долго на него смотрела; сломанная ветка яблони каким-то образом заживала к следующему приезду Дороти — всё списывали на совпадение, на детскую фантазию. Но не Петунья: она злилась и копила жгучую обиду.       Потом Лили пришло то злополучное письмо. Петунья, прочитав его через плечо сестры, побелела от обиды и несправедливости. Дороти помнила, как та сжимала кулаки и шипела:       — Это нечестно. Почему её? Что в ней такого особенного?       У Дороти не было ответа.       — Школа-интернат для одарённых девочек, — с холодной гордостью объявила Роуз, хотя в голосе её чувствовалось напряжение.       Петунья вырвала конверт из рук сестры, прочла первый абзац и побледнела ещё сильнее.       — Хогвартс? Какая-то сектантская дыра! — выкрикнула она. — Почему ей? Почему не мне?       Лили молча скрестила руки на груди, а в глазах её горело понимание, которое, казалось, недоступно никому больше. С тех самых пор прозрачная стена между сёстрами становилась всё более и более неприступной.       Лили уезжала каждое первое сентября, и с каждым годом возвращалась всё более чужой — не в плохом смысле, просто... другой: с таинственным блеском в глазах, с новыми словами и друзьями, о которых нельзя было говорить; в её карманах звенели странные монетки, а взор иногда уходил куда-то далеко, словно она могла смотреть сквозь стены их тесного мирка.       Петунья, в свою очередь, всё глубже погружалась в мир своего приятеля — Вернона Дурсля; в мир его чопорных родителей и безупречных газонов. Она была как в крепости, откуда с презрением можно наблюдать за чудаковатостью младшей сестры. Кирпич за кирпичом: правильные друзья, правильный жених, презрение ко всему «странному» — и их больше не связывает ничего.       Дороти пыталась быть мостом между сёстрами, но даже самые прочные мосты рушатся, когда их перестают использовать. Да и она сама не могла понять ни тайн Лили, ни жестокого и мелочного мира Петуньи.       И вскоре, вслед за Роуз, умер Роберт — больше ничего не держало их вместе. Петунья, в чёрном, чересчур тесном платье, говорила лишь формальности. Лили, приехавшая ненадолго с тем самым странным мужем — высоким, худым, тихим, с пронзительным взглядом и странной одеждой, — стояла в стороне, будто горе её было иного качества, недоступного остальным. Дороти осталась одна. И вот теперь... это письмо.       Лили не стало. Совсем. От неё остался лишь этот несчастный мальчик. Ребёнок, о существовании которого Дороти даже не подозревала. И Петунья, выросшая в ту жестокую, расчётливую женщину, предлагала... нет, не предлагала. Ставила ультиматум: забирай. Или приют. «Умываю руки».       Она подняла стакан, сделала глоток: виски обжёг горло. Воспоминания, вызванные письмом, не принесли утешения, а лишь показали всю глубину пропасти, в которую катился крошечный мир маленького мальчика. И, конечно, показали Дороти её собственное место в этой истории: свидетельница на краю обрыва, которой когда-то нашептали на ухо о тайной опасности, а теперь предлагали её, упакованную в одеяльце, взять к себе в дом.

***

      Письмо, приготовленное к сожжению, уже лежало на каминной полке. Дороти придавила его фарфоровой пастушкой — мало ли куда оно исчезнет, поняв замысел получательницы. Теперь каждый час и каждая минута, отмеренная каминными часами, приближали ответ на незаданный, но подразумевающийся вопрос.       Решение должно было прийти само, как уже много раз бывало в её жизни: не нужно активных действий, ведь это лишь нелепые попытки плыть против течения бурной реки, обречённые на провал. Дороти сидела в кресле, и сквозь тяжесть в висках к ней подбирался рой назойливых мыслей, но чувств не было — они давно атрофировались, как неработающие мышцы.       Говорят, что за мгновение перед смертью у человека перед глазами проносится вся жизнь. Особая категория людей верит, что это последнее мгновение прочно отпечатывается на хрусталике глаза.       Дороти, по всей видимости, умирала. Иначе нельзя объяснить, почему перед её потупленным взором так быстро мелькали картинки прошедшей жизни. Стало быть, в её взгляде навек запечатлится не что-то особенное, а всего лишь её унылое, неуютное жилище.       У неё никогда не было детей — не трагедия. Тело, давно уже приученное к снотворному, не знало ни материнских недосыпов, ни баюкающих движений. Руки разучились держать что-то кроме пульта и стакана, они не были предназначены для чего-то столь хрупкого и требовательного как дитя.       Дети других казались для неё всего-навсего явлениями природы: внезапными весенними грозами, шумными и назойливыми. Её собственная жизнь сложилась иначе, и попытка вставить в неё ребёнка — всё равно что пытаться воткнуть живую ветку в давно высохшее дерево: не впишется. Материнство, если бы оно случилось, было бы сродни её гостеприимству: безупречная видимость, за которой скрывается паника и желание, чтобы всё поскорее закончилось.       Мальчик… годовалый мальчик: крики, запахи, хаос, требование той нежности, которой у неё не было и в помине. Для ребёнка у неё было лишь ледяное болото, в котором она медленно тонула.       Да и жила она небогато. Накоплений хватало лишь на оплату счетов, скудные продукты, да на очередную пачку таблеток. Дом был полон тишины, но даже тишина стоила денег: вода, электричество, тепло. Взгляд обвёл гостиную, впервые рассматривая её в качестве клетки для живого существа: тесно; лестница узкая, с неё мог бы сорваться и упасть маленький человечек; кухня со старой, как сама Дороти, газовой плитой — никаких просторов, о которых говорила Петунья. Не было лишнего — ни денег, ни пространства, ни жизненной силы для игр и прогулок. Привести сюда ребёнка значило обречь его на эту же вежливую нищету и на созерцание вечерами одного и того же мерцающего экрана.       Она была слишком стара для этого: возраст был и числом в паспорте, и физическим грузом — кости ныли к дождю, сон был хрупким и прерывистым, а усталость накатывала волнами даже от безделья. Поднять на руки, укачать, угнаться за ползающим, а потом и бегающим существом — её тело, этот дряхлый, обслуживающий лишь базовые функции механизм, просто сломалось бы. Дороти представляла себя не доброй бабушкой из рекламы, а скорее иссохшейся старухой, которая в страхе наблюдает, как ребёнок тянется к кипящему чайнику, а её собственные ноги отказываются двигаться с нужной скоростью.       У неё не было сил решиться, потому что это значило бы сделать рывок, мобилизовать остатки воли, вырвать себя с корнем из привычной трясины. А её воля давно заплесневела от бездействия. Выбор казался ей неподвижным состоянием ужаса, в котором можно пребывать вечно, пока проблема не решится сама собой. Да она и привыкла к тому, что проблемы уходят сами.       — «А что скажут люди?» — мысль мелкая, постыдная, но оттого не менее цепкая. Соседи, уже привыкшие к тихой, одинокой мисс Эванс, начнут шептаться.       В её голове возникли голоса местных жителей:       — Взяла ребёнка, а сама-то, говорят, на таблетках...       — Поздно ей в няньки играть, не справится...       — Откуда, интересно, дитё-то взялось? Внебрачное?       К появлению ребёнка — внезапному, без объяснений — отнеслись бы с приторным, едким любопытством. Она мастерски создавала видимость нормальности для чужих глаз, но ребёнка в эту видимость не вписать. Ребёнок — это реальность, грубая, шумная, неподдельная.       И тогда, словно спасительная соломинка, всплыла мысль о приюте: не так уж это и плохо. Дороти вспомнила мальчика из соседнего дома, лет двадцать назад взятого оттуда: тихий, опрятный, стал механиком, живёт где-то в городе. Вполне сносный человек. Приют — это не тепло родного дома, но и не холод полного забвения.       Может быть, это даже лучше для него? В приюте будут другие дети, будет движение, какая-никакая социализация. А что здесь? Здесь будут пыльные безделушки, вечно включённый телевизор и тихая ненависть к нарушенному покою.       Да, приют — не ад. Пусть система разберётся с ним. У Дороти же нет сил быть системой. У неё нет сил быть ничем, кроме самой себя, да и то не факт.       И эта мысль, жестокая в своей практичности, принесла первое за многие часы подобие облегчения: нет, она не может взять мальчика. И, возможно, это даже к лучшему. Для всех.       Она глубоко вдохнула, и воздух показался ей горьким как полынь. Пора писать ответ.       Итак, она напишет отказ: сядет и изольёт на бумагу все свои пламенные, выверенные до последней запятой извинения — они будут звучать убедительно, даже благородно. Дороти опишет своё одиночество, неустроенность, немощь, напишет о том, что приют даст мальчику больше шансов: на общество, на образование, на нормальное детство. Она упомянет, конечно, и о финансовых трудностях, и о нездоровье, и о том, что её годы не позволяют быть надёжной опорой.

***

      Вечер опустился на Олдемстокс. Природа словно наконец сдалась и вернула погоду в её привычные, меланхоличные рамки — тепловая аномалия отступила, и в воздухе повисла влажная прохлада.       Конверт, плоский и лёгкий, с уже написанным отказом, лежал на ладони. Чернила, выведенные её твёрдым, каллиграфическим почерком, на нём высохли. Бумага пахла пылью и старыми книгами, совсем не как письмо Петуньи.       Она вышла из дома. Дверь закрылась за ней с глухим, отсекающим весь предыдущий день щелчком. Улица была пуста, освещена тусклым жёлтым светом одинокого фонаря, вокруг которого мелькала мошкара. Дороти шла к почтовому ящику у калитки короткими, механическими шагами, не чувствуя под ногами земли. Мысли остановились, превратившись в белый шум. Внутри царила непоколебимая прохлада, лишь теперь отягощённая чем-то горьким, похожим на стыд, но слишком приглушённым, чтобы иметь право так называться.       Тёмно-синий облупившийся почтовый ящик ждал. Все эти годы он ждал именно этого — не живых писем, а вот таких, отрезающих последние ниточки.       Последний раз ей приходилось отправлять письмо года три назад, и тогда, совершенно так же, её сердце щемило: она разрывала общение с подругой по переписке, потому что для томящейся души Дороти связь с разительно отличающейся радушием женщиной была непозволительной.       Тогда почтовый ящик получил того, чего хотел. Вот и сейчас он дождался: Дороти замерла перед ним, сжав конверт. Где-то вдали пролаяла собака, и звук, влажный и тоскливый, растворился в тумане. Она посмотрела на аккуратно выведенный адрес: «Миссис Петунья Дурсль. Дом №4 по Тисовой улице, Литтл-Уингинг, графство Суррей».       — «Нельзя брать на себя ответственность приводить ребёнка в этот мир», — промелькнуло у неё в голове.       Палец нащупал щель почтового ящика. Металл был шершавым и влажным. Ещё одно движение, маленький толчок — и всё будет кончено. Она представила, как конверт будет лежать в темноте, пока его не заберёт неряшливый мистер Спаркл, потом покатится в почтовом фургоне по дорогам, всё дальше и дальше от неё, к Петунье, которая, получив его, лишь хмыкнет и с удовлетворением скажет Вернону: «Я же говорила». А мальчик… мальчик отправится в другое путешествие.       Дороти простояла так несколько минут в нерешительности; благо, шторы на окнах соседей были плотно задернуты и никто не мог увидеть её вечерних метаний. Собачий лай уже перерос в подвывание, смешанное со скулежом, отчего находиться на улице было крайне дискомфортно.       Ветер, резкий и колючий, задул с холма, заставив её вздрогнуть и плотнее закутаться в платок. Это было похоже на толчок, на одобрение самой судьбы.       — «Да, именно так. Одобрение судьбы».       Она резко, почти яростно сунула конверт в щель. Бумага скользнула внутрь с едва слышным шелестом.       Всё.       На улице стихло: ни ветра, ни лая, ни скрипа деревьев.       Дороти осталась стоять на месте, глядя на синюю дверцу ящика, будто ожидая, что она откроется и вернёт письмо назад, словно судьба отказывает ей в таком решении, но ничего не произошло. Она повернулась и пошла обратно к дому, к немому ужину, который уже остыл, к мерцающему экрану телевизора. И теперь ей предстояло жить в мире, который она только что окончательно утвердила.

***

      Дороти обожала по вечерам смотреть «Trinagle» — любимый сериал, нелепый и дивный; он был отличным способом побега от реальности. Когда за окном моросил дождь, а на столе остывал чай, она погружалась в другую, куда более насыщенную вселенную — в пенистые волны Северного моря между Феликсстоу и Гётеборгом.       Мир на сериальном пароме был создан словно под неё: стюардессы в чересчур яркой униформе, возясь над подносами, разбирались с сердечными ранами; капитаны, смотрели в бинокль не на шторма на горизонте, а на бывших жён, тайком проникших на палубу; каждое попурри в заставке звучало обнадёживающе: сейчас начнётся что-то очень важное, может, даже драматичное.       Она знала, что дверь в каюту — это портал, за которым таится либо поцелуй, либо ссора, а чаще — и то, и другое сразу. Она смеялась над диалогами, такими глупыми и наивными, будто их писал не сценарист, а его маленькая дочка:       — Я люблю его!       — Но он — твой сводный брат!       — Наш паром застрял на мели, как и моя жизнь!       Но в этой самой нелепости и была вся магия: вне комнаты жизнь была сложной, туманной, а здесь всё было названо своими именами. Ревность звенела в бокалах с дешёвым шампанским, тоска развевалась на палубе вместе с волосами героини, а надежда, яркая и неуместная, грела всегда. Это была романтика не «вопреки», а «благодаря». Благодаря картонным декорациям, благодаря сюжетным поворотам, благодаря тому, что все проблемы, даже самые дурацкие, решались за время перехода между портами.       Аромат тостов, скрип дивана, мерцание экрана — и вот она уже там, на этом плавучем театре абсурда, где можно на час забыть обо всём, кроме вопроса, выберет ли Сьюзи в этот раз Гарри, или всё-таки поймёт, что её судьба — это Брайан из машинного отделения. И пусть критики смеялись и называли это мыльной оперой для идиотических. Она-то знала, что этот паром никогда не затонет и будет вечно бороздить океаны, где любовь всегда побеждает, даже если для этого нужно насыпать чьих-то горьких слёз.       Но сегодня у неё не получалось смотреть любимый сериал. Экран светил в полутьме, разбрасывая по стенам тени, но слова актёров превращались в бессмысленный шелест, а сюжетные линии не вязались одна с другой. Дороти сидела в кресле, уставившись в точку где-то за телевизором, пальцы автоматически сжимали и разжимали край шали. Пустой бокал стоял на столе рядом с кремовым конвертом, который она так и не сожгла — теперь он лежал как обвинение, как материальное доказательство её малодушия.       В голове стучала одна мысль, монотонно, как капля воды: сделано. Но вместо ожидаемого облегчения, внутри всё нарастала паника, обычно возникающая, когда понимаешь, что забыл что-то по-особенному важное. Дороти попыталась встать, чтобы приготовить чай — очередной бессмысленный ритуал, — но ноги её не слушались. Вместо этого она взяла пульт и выключила телевизор.       Решиться уйти спать в свою кровать оказалось подвигом. Подъём по узкой лестнице был похож на восхождение на эшафот: гильотина не была предусмотрена, но была бы весьма кстати. Каждая ступенька скрипела с особой, издевательской громкостью. Спальня встретила предрассветным мраком и запахом пыли, лекарств и старого белья. Она не зажгла свет, разделась в темноте; простыни были холодными и жёсткими.       Засыпать она боялась. Каждый раз, когда Дороти почему-то решала не принимать снотворного, она лежала на спине и рассматривала потолок своей небольшой спальни.       Всё было тихо, всё молчало: вот луна взошла, при блеске сизой ночи лишь церковь, потерянная вдали, тускло светила фонарями и била в недремлющие глаза.       Сердце плакалось и изнывало, о жизни отчаянно взвывая. Но тщетны были его мольбы: всё вокруг пусто и темно. Бывало, что дрема уже накатывала, тогда ей мнилось: жизнь стоит пред нею, как призрак на краю земли, и век её бледнеет...       Под утро сон не шёл, даже не приближался. Дороти ворочалась с боку на бок, и каждое движение отдавалось глухой болью в суставах, напоминая о возрасте, о котором она так яростно думала днём. Она пыталась сосредоточиться на чём-то, кроме судьбы мальчика — о завтрашнем дне, который должен быть таким же, как все предыдущие: кофе, окно, холм. Но эти мысли не складывались, проскальзывали, уступая место одной-единственной.       — «Ребёнок».       Мысли о нём снова одолевали. Ей вдруг с ужасающей ясностью представилась детская — не комната, а ящик: серая металлическая кроватка в ряду таких же серых кроваток. Тишина, прерываемая тихим всхлипыванием, потому что плакать бесполезно — всё равно никто не придёт. Запах дезинфекции и каши. Холодный линолеум под босыми ногами. Он будет стоять, держась за прутья, и смотреть в пустоту большими глазами — зелёными? Или какими-то другими? Кто будет подходить к нему, когда он испугается ночью? Чья рука поправит одеяло?       Кто же позаботится о мальчике?       Вопрос не риторический, а прямой, адресованный ей лично. И следом, как удар под дых, другая мысль: а как же милая, добрая Лили?       Не странная, взрослая Лили с её тайнами, а маленькая девочка с веснушками, которая смеялась, гоняясь за бабочками, и чьи сломанные игрушки чудесным образом чинились. Та, чьи зелёные глаза сияли таким доверием к миру, что даже уставшая, замкнутая Дороти чувствовала проблеск чего-то тёплого в груди. Разве могла та Лили, даже выросшая, даже ушедшая в свой загадочный мир, хотеть такого для своего ребёнка? Чтобы он рос без семьи, без памяти, без хоть кого-то, кто помнил бы его мать не как странную женщину, погибшую в «автомобильной аварии», а как живую и смеющуюся?       Петунья умыла руки. Но Дороти… Дороти не Петунья. Она никогда не была жестокой. Она была просто… пустой. Но разве пустота — оправдание? Разве она лучше старательного равнодушия?       Последняя попытка отговорить себя была жалкой и беспомощной. Она попыталась ухватиться за доводы, которые ещё несколько часов назад казались незыблемыми.       — «Я стара. Устала. У меня нет сил».       Но в ответ тело, это предательское тело, ноющее и слабое, вдруг вспомнило другое: как оно держало на руках маленькую Петунью, тяжёлую и тёплую. Как потом, годы спустя, оно ловило на лету вырывавшуюся из объятий Лили, такую лёгкую, словно она могла взлететь. Память, давно погребённая под слоями апатии, дрогнула.       — «У меня нет денег».       И тут же всплыл образ брата, Роберта, который после войны, сам имея немного, всегда делился с ней последним.       — Семья, Дотти, — говорил он, — это не когда удобно. Это когда надо.       — «Не умею. Боюсь».       Страх был реальным, липким, холодным. Но внезапно она осознала, что тот страх, который она испытывала сейчас, лёжа в постели и представляя себе будущее с ребёнком, был живым. Это было новое чувство, контрастирующее с привычной тягучей тошнотой.       За окном ночь была уже не так густа. Полосы серого, потом грязно-розового света пробивались сквозь щели в шторах. Предрассветная мгла постепенно наполнялась утренними звуками: далёким пением первой птицы, шорохом ветра в листьях, скрипом водопроводных труб где-то в глубине дома.       Дороти лежала неподвижно, глядя в потолок, по которому уже начинали проступать знакомые трещины — те самые, что обычно она перебирала пальцем в своих снах. Но сейчас это был не потолок из кошмара, а просто потолок её спальни. Серый, несовершенный, реальный.       Внутри неё что-то перевернулось, обнажив дно той пустоты, о которое ударилось письмо Петуньи. И на этом дне, под слоем ила, оказалось нечто твёрдое. Не любовь, ещё нет. Не материнский инстинкт. Не героизм.       Просто тихое, неоспоримое знание.       — «Так нельзя».       Это было так же просто и неотвратимо, как рассвет или закат, как то, что лето, даже аномально тёплое, когда-нибудь кончится.       Всё внутри неё сжалось в один болезненный узел. Доводы, которые ещё недавно казались такими неоспоримыми, теперь рассыпались, будто карточный домик.       — «Нельзя».       Не христианские добродетели, не долг или благородство двигали ей, а та самая трещина на потолке, которая висела над ней каждое утро: если сейчас не встать, не сделать этот страшный шаг, то трещина станет для неё последним, что она увидит перед могильной плитой. Дороти не могла допустить предательства ни по отношению к мальчику, ни по отношению к памяти Лили.       Когда Дороти резко села на кровати, тело отозвалось ломотой; но это была живая боль, а не привычное онемение. За окном уже не было ни розовых полос, ни серой мглы; был самый обычный, блёклый шотландский рассвет. Но в этой обыденности было сокрыто какое-то обещание, возможность другого мира: не лучшего, не лёгкого, просто другого.       Ноги, скованные долгим лежанием и возрастом, несли её вниз по лестнице тяжело и неуклюже. Сердце колотилось где-то в горле, сухо и часто. Ночное платье съехало с плеч, волосы встали дыбом.       Дороти распахнула входную дверь. Влажный, холодный воздух ударил в лицо, заставив вздрогнуть. Улица была пуста. Фонарь уже не горел. Синий почтовый ящик у калитки стоял, как ни в чем не бывало. Дороти замерла, вцепившись в косяк. Опоздала. Конечно, опоздала. Почтальон, неряшливый мистер Спаркл, приезжал всегда в восемь. А сейчас... Она взглянула на часы в прихожей: четверть девятого.       Это придало её движениям резкую, почти животную скорость. Она не накинула даже пальто, выскочила босиком на покрытую росой траву, подбежала к ящику, судорожно дёрнула за холодную металлическую дверцу — заперта.       — «Ключ! Где ключ?!» — память мгновенно выдала образ: маленький, позеленевший от времени ключик на крючке в прихожей, рядом с никому не нужным зонтом.       Она метнулась обратно в дом, подпрыгивая на холодных камнях крыльца. Ключ нашёлся мгновенно. Руки дрожали так, что она едва смогла вставить его в замочную скважину. Наконец, щелчок. Дверца отскочила.       Внутри, на тёмном, запыленном дне, лежал один-единственный кремовый конверт. Он казался таким маленьким и беззащитным, таким страшным. Дороти выхватила его. Бумага была слегка влажной от ночной сырости. Она прижала конверт к груди, словно пытаясь вдавить обратно те слова, что были написаны там, и стояла так несколько секунд, вдыхая запах утра.       — «Успела, боже мой, успела».       Потом раздался звук — знакомое, прерывистое тарахтение старого почтового фургончика. Он появился в конце улицы, выбрасывая клубы сизого дыма в утренний воздух. Мистер Спаркл. Сейчас. Прямо сейчас.       У неё не было времени думать. Дороти развернулась и почти влетела в дом. Она швырнула конверт с отказом на стол — туда, где лежало письмо Петуньи, — и схватила первый попавшийся под руку листок бумаги и ручку. Это был старый счёт за электричество. Её почерк, обычно каллиграфический и размеренный, теперь был рваным, угловатым, почти нечитаемым. Она вывела на обратной стороне, давя на стержень так, что он едва не рвал бумагу:       «Петунья. Забираю мальчика. Приеду в субботу к обеду. Дороти.»       Больше ничего. Ни объяснений, ни оправданий.       Она сунула эту записку в новый конверт, нацарапала адрес — уже не так аккуратно — и, не запечатывая, выбежала обратно на улицу. Фургон мистера Спаркла как раз остановился у соседнего дома.       — Мистер Спаркл! — крикнула она хриплым голосом.       Почтальон обернулся, удивленно подняв бровь. Он редко видел мисс Эванс вне дома, а уж тем более — в таком виде: босиком, в ночной рубашке, с растрёпанными волосами и безумным блеском в глазах.       — Письмо, — выдохнула Дороти, протягивая конверт. — Срочно. Очень срочно.       Мистер Спаркл медленно, словно нехотя, взял конверт, покосился на адрес.       — В Англию? Ладно, мэм, пойдёт с утренней почтой.       Он бросил конверт в свою сумку и, кивнув, полез обратно в фургон. Двигатель взревел, и машина тронулась, продолжая свой неторопливый путь.       Дороти осталась стоять у калитки. Она смотрела, как фургон становится всё меньше, пока тот не скрылся за поворотом. Дрожь, которую она не замечала от прилива эмоций, накрыла её теперь с головой. Внутри была пустота, но уже не та, тёплая и тягучая, а выжженная, как поле после пожара. Страх никуда не делся. Он был здесь: огромный и реальный. Страх перед дорогой, перед встречей с Петуньей, перед этим маленьким, чужим существом, которое теперь должно было стать центром её вселенной.       Но сквозь панику, тонкой, едва заметной нитью, тянулось что-то ещё. Ощущение странной, невероятной лёгкости. Как будто она, наконец, сделала шаг вперед с того утёса.       Она повернулась и медленно пошла назад к дому. На пороге остановилась, глядя внутрь на знакомую полутьму прихожей. Всё было таким же: та же пыль на зеркале, тот же запах затхлости и одиночества. Но всё было уже другим, потому что теперь этому дому было присуще ожидание.       Она переступила порог. Дверь закрылась за ней с тихим щелчком. Впереди был день. Потом ещё один. А в пятницу — дорога.
489 Нравится 146 Отзывы 299 В сборник
Отзывы (8)