Немая инвалидность

NC-17
Завершён
30
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
31 страница, 13 217 слов, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
30 Нравится 4 Отзывы 9 В сборник

Смежные повреждения

Настройки
Белый потолок… Как банально. Типичный прием в фильмах. Но ведь так оно и есть, ни убавить, ни прибавить. Еще банальнее только вопрос «Где я?», приходящий первой мыслью в черепную коробку вместе с болью. Этот стереотип Федор невольно обходит, его первая мысль звучит как «Кошка. У меня была кошка. Кажется, серая… Или рябая… Точно не рыжая». Ирония происходящего начинает вырисовываться, когда медсестра, завидевшая открытые глаза пациента, выходит из палаты и возвращается с пожилым врачом, и тот прерывает попытки вспомнить внешний вид животного вопросом: «Вы меня слышите? Как вас зовут?» Неестественно медленно двигаются глазные яблоки в веках, вопрос кажется ясным, но ответ на него не находится. В смысле совсем нет. Почему он должен это знать, он не знает. Приложив усилия и стянув пленку лени, мозг постепенно начинает думать, перебирать приходящие на ум имена, первое из которых «Федор». Звучит характерно, мягко за счет первой согласной, твердо за счет второй, и со звучной продолжительностью на третьей. Всплывают и другие, но с каждым перебором, попыткой натянуть на себя сочетания других букв, он возвращается именно к нему. Это имя наиболее знакомое из всех и внушает больше уверенности, оно само просится стать ответом на вопрос. Других альтернатив у него нет. — Федор. Врач хмурится с неясной эмоцией, — Вы знаете, где находитесь? — он несильно оттягивает верхнее веко и светит сбоку фонариком, наблюдая за сужением зрачка. Резина перчатки неприятно цепляет кожу, Достоевский пытается увернуться, но лишь подставляет второй глаз под осмотр; раздражение отражается в едкости осипшего голоса, — Утверждать не могу, но похоже в больнице. В сосредоточенность на лице врача вносится изрядная порция смятения, объяснение которому Федор не находит, пока не слышит от медсестры: «Он не понимает». Не сразу, но фраза проясняет: он говорит на русском, в то время как к нему обращаются на японском, который он, что удивительно, понимает, значит, знает. Федор закатывает глаза к потолку, мычит от пронзающей в глазницах боли, вспоминает иностранную речь и перебивает коротким «В больнице» врача, который, уже не надеясь на диалог с пациентом, начал разговаривать с медсестрой. На лице мужчины сдержанное удивление, — Это хорошо. Какой сейчас год, месяц? Достоевский раздражается от касаний резиновых перчаток к его лицу, от запаха хлорки, от глупых вопросов. А ответа на эти глупые вопросы нет. И тут Федор постепенно начинает осознавать подвох происходящего. Осознание это заставляет затихнуть все его существо, морозит кожу, а затем истерически отрицает, что это возможно. Испуганно он жмурится до черноты, ожидая, что вот-вот он вспомнит, но это не помогает. Врач кивает. — Можете назвать дату вашего рождения? Он не помнит. — Фамилию помните? Вы помните, что с вами произошло? Как вы оказались в лесу? О чем вообще речь? Тем временем мужчина продолжает проводить над ним странные манипуляции, просит следить за указательным пальцем, сжать руку на руке, нахмуриться, расслабиться, а под конец подводит неутешительный итог, — Физическая составляющая в норме, чего не скажешь о вашей памяти. Ретроградная амнезия, но подробнее вам расскажет невролог. Еще должен предупредить — у вас перелом четвертого и шестого ребра, так что вставайте осторожно. Федор уже его не слушает, зарывается в свои мысли как в груду бумаг и совсем не понимает, что происходит: кругом белые листы. Что есть в нем? Что сохранилось? Мысли ускоряются. Нет, он помнит! Он помнит свою детскую комнату, обои в бледно-голубых завитушках, мягкие черты матери, мужской голос, разбитые колени, чайник на газовой плите, то, что у него была кошка и… Все..? Только раскрошенные образы и замершие сцены из детства? Сколько вообще ему сейчас лет? Десять? Он спал? Нет, не спал. Почему он в больнице? Почему он говорит по-японски, почему с ним говорят на этом языке? Что… Щелчок пальцев врача сметает ворох вопросов, выдергивая в реальность к аскетичной палате и иностранной речи. — Что произошло? То, что отвечает врач, не дает абсолютно ничего. Сухая справка: обнаружили местные в лесу — упал с обрыва, при нем ничего, ни документов, ни средств связи, только ключи, проводные наушники и зажигалка, больше ничего. В отключке пролежал день, пару раз приходил в себя, но сразу же проваливался обратно. Черепно-мозговая травма, ссадины по телу, пара сломанных ребер, в остальном все в норме; личность его не устанавливали, ждали, когда придет в сознание и сам расскажет. Теперь же задействуют все процедуры по полной, которые усложняются тем, что он иностранец; берут отпечатки пальцев и делают фотографии. Ничего серьезного не произошло. Если не включать в перечень случившегося практически тотальную потерю памяти. Первый день его новой жизни проходит в пустоте ступора и с хватающей за горло тошнотой от каждого движения. Невролог с трудом провела пару тестов, результаты которых были двойственными: он мог назвать фамилию ученого, разработавшего теорию относительности, но не мог вспомнить имя матери. Диссоциативная амнезия органического происхождения? Она собрала данные для первичной шкалы и отпустила его, поскольку другие тесты при его вербальном негативизме были попросту бессмысленны. У нее был белый халат с полоской синей пасты на рукаве, она часто щелкала ручкой и часто пропускала в речи неразборчивые слова. В голове Федора оседала новая информация, совершенно о чужих людях, сухая — слой раскрошенного мела. Только о чужих людях. Он точно знал, что должен что-то помнить, но пусто. Кто-то стер сотни папок с терабайтами информации, копившейся изо дня в день, оставив в углу рабочего экрана лишь несколько самых давних, данные в которых были сильно повреждены и не открывались полностью. Он сидел гипсовой статуей, дабы не нарваться на приступ тошноты, смотрел в пустую чистую стену точно такими же неподвижными глазами, фарфор с росписью сиреневой глазури, и пытался, изо всех сил пытался дать себе ответы на самые глупые вопросы, берущиеся извне в самом хаотичном порядке. Что люблю? Где родился? Для чего живу? У меня есть любимое время года? Что мне нравится? Что умею? Что ненавижу? Какой у меня характер? Что стало с кошкой? У меня есть цель? Где мой дом? Какая у меня судьба? Где сейчас моя семья? Что из себя представляю я? На некоторые вопросы ответ интуитивно был, с границами, как у тающей пены, но это было больше, чем ничего. Иногда мысли начинали ожесточаться и пожирать его; это сопровождалось физической болью, прямой ассоциацией, что кто-то вонзается тупыми зубами в голову и пытается сомкнуть челюсть. Тогда Федор с усилием сдерживал порывы собственного обессиленного психоза, закрывал глаза и делал глубокий вдох, от которого кружилась голова, а в сознании сами собой возникали фразы, когда-то действительно служившие уздой, сейчас же ставшие настоящей издевкой: «Помни, кто ты, держи себя в руках», «Ты найдешь решение, ты себя знаешь». Он не помнит. Он не знает. Но совокупность когнитивно-поведенческого рефлекса на эти интроецированные установки с мыслями о том, что раз когда-то он так считал, значит, так оно и есть, работала: наплыв вопросов волной откатывал, оставляя на берегу тревожную пену сомнений. Этот цикл повторялся по кругу, вызывая с каждым разом все больше напряжения, а оно, в свою очередь, усугубляло физическое состояние, доводя до желания стонать в подушку. Вечером его ожидал перевод в общую палату. Медсестра все твердила, что это должно вызвать у него стресс и настойчиво рекомендовала принять успокоительное, но пару раз наткнувшись на холодный взгляд, решила не быть такой настойчивой. У него был стресс действительно, как естественная реакция организма, но не от простого перевода из палаты в палату, а от полного перевода стрелок на его жизненных часах. Почему эта девушка в белом халате не понимала настолько простого: Он умер. Мертв. Его больше нет. Остались только титры… Палаты общие по четверо-шестеро человек. Ему не шибко повезло, в его шестиместной палате присутствовали, включая его, все шесть человек. Войдя в нее под руководством медсестры, больше всего в глаза ему кинулось обезличивание. В больнице запрещена своя одежда, все пациенты в одинаковых голубоватых пижамах. Но даже будучи одетым в точно такую же одежду, что и остальные, он явно выделялся, привлекая к себе нежеланное внимание и вопросы из любопытства. Белая ворона. Безликая, но все равно белая. Парадокс. В ответ на беззлобные вопросы, откуда он и кто такой, с каким недугом попал, ведь молодой, а это не частое явление в этом отделении, Федор не проронил и слова, от чего жители палаты рассудили, что он немой, быстро отстав от него с расспросами, но не прекратив время от времени кидать настороженные взгляды. Нахальства в своем поведении Достоевский не чувствует, сейчас он сам — сугубо его дело, и едва он сможет утолить чужой, даже невинный интерес, когда сам про себя пазл собрать не может: детали есть, их немало, а картинки, по которой нужно собирать — нет. Он даже не уверен в том, что имя, которое он назвал, действительно его. Когда кончается стадия дезориентации, он понимает, что раз пазл есть, то и собрать его возможно, но для ручного перебора нужно одиночество и сосредоточенность. Именно это он себе дает, отводя от себя окружающих молчанием и холодностью глаз. Дело не только в этом. Спросонья он не понимает, как вести себя с людьми, банально как на них смотреть и с каким тоном говорить. У каждого человека есть своя собственная модель поведения с людьми, часто не одна: для незнакомцев, старших, знакомых, семьи, преподавателей, друзей, коллег, их множество. Эти модели — проявление накопленного опыта в смеси с характером. Зачастую они естественны, реже — театральные, но к его возрасту они уже устойчивы. Федор не знает, какие они у него. Да, ощущает, примерно понимает, как бы повел себя при обычных обстоятельствах, не будь у него экзистенциального кризиса, но сомневается, не хочет совершить ошибку. Ведь она будет иметь последствия. Это уже не просто попытки собрать свое «я» из деталек, раскиданных по сознанию, это определение «я» через призму других людей. Есть риск: если призма будет содержать не то количество граней, та ложная перформативность, которую она сконцентрирует, за отсутствием знаний, повлияет на восприятие идентичности, вынудит вставить на место пустоты не ту деталь, остановив поиск истины. И тогда он никогда не доберется до прежнего себя. Подобно археологу, так он находит в себе первый страх: страх ошибки. Он не явный, не перехватывает горло и руки от него не дрожат, но он замедляет мысли, вцепляется в сознание мертвой хваткой и урчит при попытке вырвать его; вынуждает по десятому кругу обдумывать одно и то же, когда ответ был ясен сразу, но с каждым кругом все больше теряется. Важная особенность, рождающая новые рассуждения: он чувствует себя и свои реакции на происходящее, без особых усилий контролирует свои размышления и может объяснить почти все проявления отклонений в его разрушенном психическом равновесии причинно-следственными связями; с небольшим уточнением: причин он не знает. То есть он подкрепляет попытку ответить на собственный вопрос четкой установкой, природу которой он интуитивно чувствует, но в ячейке с опытом, из-за которого эта установка в нем существует, пустота. На утро следующего дня тайна молчания юноши вскрывается, когда к нему с дежурным осмотром приходит травматолог, вынуждая отвечать на рядовые вопросы про самочувствие. Этот формальный публичный акт длится около трех минут, за которые Федор твердо для себя уясняет, что ему совершенно не нравится быть объектом изучения и точно не нравится задирать кофту для прослушивания легких и пальпации. Вроде в этом нет ничего такого, подобный осмотр касается всех, а вроде кажется унизительной процедурой, после которой с тела еще долго не сходят холод металла и фантомные отпечатки пальцев. Ему с трудом дается принятие того, что тело его; хочется от него отречься, но осязание убеждает в невозможности этого. Он удушается запахом собственной кожи. Завтрак пропускает, уверяя медсестру, что все в порядке, просто не голоден, но естественно получает свои заслуженные заметки об отказе от пищи в лист наблюдения. Пока отделение опустело, Достоевский выходит в коридор для разведки. Просто способ отвлечься, поскольку за утро он дважды успел довести себя до белого каления. Раз уж прошлое ему плохо дается, то хоть настоящее стоит разузнать. Стоит только закрыть дверь в палату — в унисон хлопает дверь палаты напротив. Растрепанный юноша с уставшим лицом и книгой в бинтованной руке. Ноги леденеют, Федор уже привычно не помнит, но чувствует, что точно знал его. На него не смотрят; не отрываясь от чтения, лениво идут в сторону лестницы и исчезают за дверью с пластиковым окошком. За несколько секунд Федор запомнил цвет и разрез глаз, длину ресниц, высоту, оттенок волос и форму ногтей; или все же он просто это знал? Изучать физическое куда проще, чем копаться в неосязаемом. Продолжая исследовать пространство, он набредает на дверь с душевыми, которую открывает без должной осторожности, и его взгляд режется о собственное отражение в глубине помещения. Рука дергает за ручку, резко захлопывая вход. Сердце бешено колотится. На него вопросительно смотрит проходящий по коридору мужчина, спрашивает, что его так напугало, но Федор в вакууме, он не слышит вопроса и не видит даже стен, пространства нет, перед глазами только замершее собственное отражение, равнодушный взгляд и сутулые плечи. Теперь у него есть не только мысли, отрывки детства и тело, теперь у него есть конкретный образ себя. Он больше не призрак с сознанием, он конкретный человек, со своей уникальной оболочкой. Успокоив свое ненормальное сердцебиение и тошноту, он снова открывает дверь, не отводит взгляда, смотрит прямо на себя. Очень сложное ощущение, разрывающее уже сложившееся восприятие. Даже не получается оценить, нравится ему то, что он видит, или нет. Он мог встретить этого незнакомца, что отражался в серебристой поверхности, как соседа по палате и даже не задуматься, а теперь он знает, что этот незнакомец и есть он сам, и с этим больше ничего не поделать. Приблизившись к зеркалу, он долго всматривается, на всякий случай проверяет плоскость на ощупь и, убедившись, что оно настоящее, несмело ерошит слипшиеся пряди обсидиановых волос, потом, наоборот, приглаживает их. Склоняется к зеркалу вплотную и оттягивает веки, вглядывается в глаза, в глубину радужки и в узоры нитей капилляров. На лбу и на скуле ссадины, покрывшиеся коркой, на сухой губе трещина правее центра. Изгиб плеч у него острый, а шея фактурная, он сначала ее щиплет, оттягивая кожу, а потом отлаживает до ключиц, старается запомнить каждую деталь. Именно так его видят соседи по палате; именно так его видели люди из прошлого; именно так он видел себя изо дня в день, когда знал все о себе, о специфике своей личности, о том, на что он способен, и наверняка даже не придавал этому никакого значения; и именно так он будет видеть себя с этого момента до конца своей жизни. Отражение в каком-то смысле статично. Попытки улыбнуться или нахмуриться вызывали отторжение и желание отвернуться, естественность терялась, лицо становилось еще более инородным, чем итак казалось. Выстроить на лице настоящие эмоции не выходило, просто потому что он не знал, как они у него должны выглядеть. Это вызывало глухое раздражение, но то слишком слабо выражалось в чертах лица. Дверь открывается, и Достоевский резко откручивает кран, склоняясь над раковиной, с мыслями о том, что со стороны он выглядит точно как душевнобольной. После завтрака в отделении становится живее, шепот сменяется на спокойные разговоры. На этаже есть общий холл, в котором обычно можно встретить двух-трех человек, но после завтрака активность там заметно выше. Поскольку с людьми Достоевский все равно не собирается контактировать, то и делать там ему нечего. Но взгляд ловит среди этих людей шатена из палаты напротив. Тот, можно сказать, в центре внимания, что-то вещает, сидя на изголовье дивана. Федор застывает, засматриваясь на него. Интуитивно чувствует, что знает его, вернее, знал. Каждое, даже самое мелкое и незначительное изменение, которое он замечает на его лице, кажется куда более знакомым, чем собственное отражение в зеркале. Он ловит каждый секундный кадр с перехватывающей мыслью «Точно. Так и должно быть». Что-то сродни пересмотру старого любимого фильма, который уже забылся в деталях, но каждое действие вытаскивает из памяти воспоминания о последующих сценах. От него веет нотами пианино и разодранными ранами. Карие глаза не раз напарываются на него в ответ. Сначала в них отразилось что-то вроде удивления, но оно было настолько мизерно, что знание о том, что это было именно удивление, вносит не зрительная уверенность, а интуиция. Затем в них был открытый вопрос, мол, почему так долго стоишь в стороне и смотришь. Дальше что-то мягкое, хуже читаемое. И все это короткими взглядами, которые словно бы остаются незамеченными ни для недовольного мужчины, открыто спорящего с ним, ни для той увлеченной разговором женщины, ни для старика, вставляющего в диалог свои мудрые высказывания. Наконец внимание Осаму твердо останавливается на нем; сначала выжидает, а потом открыто интересуется, — Может, тебе есть что сказать? Федор даже темы диалога не знает. Он не меняется в лице, смотрит все также неотрывно еще несколько секунд, а затем разворачивается и уходит. — Он не разговаривает, — поясняет старик с именем Юто, видя на дазаевском лице недоумение и желание окликнуть. — Вообще? Или на нашем? — С врачами разговаривает. С остальными пациентами молчит. — с недовольством вставляет мужчина, тоже из девятой палаты.  — Не удивительно, — вновь вмешивается Юто, сам по себе являясь человеком с добродушным мудрым пониманием, — Человек не помнит ничего, кроме собственного имени, у него шок. Многие присутствующие, даже если и хотели что-то сказать, заметно теряются на это заявление и погружаются в свои напряженные раздумья. Тема не из приятных, каждый хоть раз, но задумывался о ней, со страхом или как о единственно возможной панацее, недостижимой. Осаму тоже притихает, не становится исключением, прикидывает на себя чужой недуг и пытается понять, что тогда? Что он меняет и как сильно? Однако обстановка стремительно становится неутешительно напряженной, и он откладывает свои размышления на потом, разряжая молчание любопытством, — Как зовут? Давно он тут? — Как-то по-сложному. Лучше у медсестры спроси, палата девятая. Вчера вечером к нам перевели. Чем больше, неотрывным взглядом или своим недугом, его интересует тот худой юноша, он не задумывается, но встречи с ним ищет; и найти ее не так сложно, находясь в одном отделении. Уже за обедом взгляд сиреневых глаз сам помогает себя отыскать. У Осаму на это дело высокая чувствительность, хоть на каком расстоянии на него будут смотреть — он кожей будет ощущать это. Подсаживается рядом, выжидает, прежде чем обратить на себя внимание, — Смотришь так, как будто хочешь познакомиться. Я всегда открыт для знакомств, — говорит вроде и в обычной манере, но чуть поспокойнее и тише, чтобы не спугнуть. Кто ж знает, что у этого парня в голове, после ее травмы. Так близко, со странной улыбкой, не совсем ему подходящей. — Меня Дазай зовут, а тебя? У Федора складывается комичное ощущение, словно он в песочнице. Дальше обязательно должна последовать фраза «Давай дружить» и протянутое ведерко с лопаткой в качестве дара. Но от этого, пускай нелепого сравнения, не появляется отвращение или желание пересесть за свободный стол, парень выглядит как не самая плохая компания, а еще выглядит очень знакомо. — Федор, — спокойный, Осаму кажется, что даже чарующий голос, таким неплохо погружать в транс или читать вслух книги. — Мне сказали, что ты не разговариваешь. — Могу не разговаривать, — он пожимает плечами и бесцельно ворошит рис одной палочкой. Ведь не хотел ни с кем контактировать, пока не разберется с собой, но слова даются легко, только необычно: собственный голос вторится внутри черепной коробки с сипящей громкостью. — Можешь, конечно, — он тоже жмет плечами и подцепляет палочками рис, — Пытками выбивать слова из тебя не буду, так и быть, но это будет скучно. Тебе ведь наверняка тут страшно скучно. — Не сказал бы. Знал бы он, как ему здесь страшно хреново. И не потому что здесь, а потому что внутри отягощает мешанина. Достоевский смотрит на него долго, непроницаемым взглядом, который на вид выражает только равнодушие и вызывает желание отвернуться, но Дазай словно бы и не чувствует этого, глядит пристально в ответ, разглядывает с нескрытым интересом особенности внешности и орнамент на радужках. По-видимому, налюбовавшись, переключается на рис, при этом комментируя. — Я бы не советовал игнорировать прием пищи. Здесь с этим строго. — Она безвкусная, — он поджимает губы, вглядываясь в содержимое подноса. Неясно, вся ли еда в Японии такая или это только больничная диета так жестока. Он не помнит вкус нормальной еды, знает, что она должна быть не как эта, но не помнит. Единственное, что все же вспоминается — это вкус сметаны и малины. Никакими живыми или картинными воспоминаниями это не подкреплено, просто знание как данность. У мозга очень странный выбор. — Да, но если сочтут, что у тебя депрессия, к тебе приведут психиатра. Это будет твой не лучший опыт, — говорит со знанием дела; в этом можно не сомневаться, лангетка на правой руке и слой бинтов на левой тому подтверждение. Самоубийца. Все вокруг это понимают. Достоевский засматривается на то, как весьма естественно орудуют приборами левой рукой. — Ты правша? В ответ кивают. Значит, порез на правой руке был глубок настолько, что повредил сухожилия, делая руку полностью недееспособной, левой досталось меньше. Возможно, это придирка, но ведь правше логичнее сначала вскрыть левую руку? В столовой стоит монотонный шум пациентов, если в палатах принято разговаривать тихо, то здесь такого правила нет. Достоевский немного потупившись, все же прикасается к пище. Очень пресно, безвкусно, в ней нет даже обычной соли. С тем же успехом можно пожевать кусок картона. Еще и приборы вываливаются из рук, как их ни возьми, он уже как лопатой пробует держать, толку как от кота котят. Не задумываясь, выругивается под нос на русском, когда пытается в очередной раз подхватить рис, а тот не поддается, и бросает эту идею, отложив палочки в сторону. Вот и найдено достойное оправдание голодовки. Он человек воспитанный, пальцами есть не будет. Что именно Федор произнес, Осаму, конечно, не понимает, но то, что это было ругательство на приборы, ясно и без лингвистических знаний. Выглядит и звучит забавно. Он подает ему ложку со своего подноса, предназначенную для его травмированных рук, но вместо благодарности встречает на лице с холодными чертами недовольство, а затем попытку натянуть на себя вежливую улыбку, ту самую, которая переводится как «Будь любезен, поди нахуй». Федор не знает, получается ли она достойной, надеется на мимическую память. Все же берет ложку и с похоронным лицом к трапезе приступает. Осаму считает это хорошим началом общения и несомненно гордится своим влиянием на пациента. Ему можно оставаться жить в этой больнице, вон какое положительное воздействие, и это не первый случай. — Ты не помнишь, как ими пользоваться, или никогда не умел? — Даже не помню, умел ли, — само срывается. — Вообще ничего не помнишь? — в его глазах искреннее любопытство, от которого у Достоевского сжимает скулы.  Это уже никого, кроме него самого, не касается. — Какая это попытка? — мстит, как бы невзначай переводя тему на неприятную для оппонента, но тот, кажется, ее таковой не считает, прищуривается и с насмешкой уточняет: «В этом году?» После обеда отделение затихает: большая часть пациентов — пожилые люди, не пропускающие тихий час, другая же часть, дабы не шуметь, проводит время на улице, куда Федору пока не дают выхода из-за свежести травмы. Остается смотреть в потолок и думать; не оригинально, но и он не креативщик. Личность задается при рождении и формируется на протяжении жизни. Потеря памяти, как отдельное событие и потрясение, влияет на его личность ровно столько же, сколько неудача в важной для него сфере, которая могла произойти, скажем, год назад. Грубо говоря, является травматичным событием, оставляющим след на его, допустим, полностью сохраненной личности. Значит, воссоздание копии своей прошлой версии на основе интуитивных и умственных заключений все равно невозможно. Скорее всего, корневая система сохранится, но вот кора на стволе уже никогда не будет прежней. Как же его все это раздражает. Мышцы лица уже болят, так часто ему приходилось стискивать зубы от своей безысходности. Он чувствует, что теряет, с каждой секундой он теряет, а руки крепко связаны за спиной. Он устал. Правда, просто устал. Все два дня его мозг работал не переставая, вот-вот догонит скорость компьютера. А толку с этого? Он придерживает ребра, чтобы перевернуться на бок к окну. Его место находилось далеко от него, но это не мешало любоваться квадратиком пасмурного неба, мечтательно думая о том, как все могло быть раньше. Пока он не знает ничего о своем прошлом, кроме кусочков детства, он может быть кем угодно: от музыканта до бездомного. Последнее точно перебор, ключи от квартиры-то у него при себе были, но фантазировать не вредно. Глоток чистой воды после стакана метанола. Ближе к ужину кругом слышатся разговоры; он вытаскивает себя в холл и притихает на самом дальнем подоконнике, чтобы его не трогали, но послушать, о чем говорят эти люди. Все они здесь больны телесно: переломы, послеоперационные швы, сотрясения, грыжи. Самое разное. Но они обычные люди с такими же самыми обычными разговорами: обсуждение работы, детей, домашних животных, политики, курса. Для Федора все это — белый шум, проникающий тревожностью под горло. Отголоски жизни в ее нормальном понимании, зашифрованные на языке, который он забыл. Что хуже: он даже не уверен, знал ли он его когда-то. Все звучит пресно, как еда в здешней столовой. Он долго пытается мысленно влиться в них хоть чуть-чуть, но ни одна из тем не отзывается в нем. Ни семьи, ни работы, ни политических взглядов, ничего у него нет. Ничего. Помещение теснит его, медицинский запах бьет в нос как нашатырный спирт, белый шум перестает быть метафорой и опаляет слух. Ему дурно. Он сильно кусает щеку с внутренней стороны на всякий случай, чтобы не отключиться; с подоконника падать, наверное, больно. А потом его дергает и усаживается рядом Дазай с протянутой пачкой рисовых крекеров из автомата и беспардонным рассказом о том, что здешний врач неровно дышит к медсестре с рыжими волосами, а та неровно дышит только к работе. Какой бред, ему правда это интересно? До свежей сплетни Федору дела нет, он ее даже не слушает, а вот угощение очень даже привлекает. И пока он не потерял сознание, аккуратно вытягивает квадратик печенья, сначала прижимает к блестящей поверхности кончик языка, чувствует сладко-соленый вкус и сразу вспоминает, что он таким и должен быть, откусывает краешек, чтобы распробовать окончательно, и не сразу понимает, что собеседник, ну как собеседник, скорее самодостаточный балабол, заткнулся и со всем вниманием наблюдает за ним. — Ну как? — Лучше, чем рис, — сухо отчитывается Достоевский и подтягивает колени к груди. Приступ отступил. А вот Дазай нет, смотрит так, как будто ожидает полноценную характеристику на печенье, которое, между прочим, сам жует. Ладно, черт с ним, не задав вопрос, не узнаешь ответ, — Мы встречались раньше? Перед ответом виснет короткая пауза, на контрасте с которой голос Осаму звучит слишком громко, — Я думал, уже не спросишь! Помню, на курсы по плетению макраме вместе ходили. Ох, тот жаркий июль… — Достоевский, понадеявшийся на хоть какую-то связь этого человека с его прошлым, закатывает глаза, хрустя крекером: понятно, над ним издеваются, — Я тебе еще так понравился, нет, оно, конечно, не удивительно, я многим нравлюсь, но предложение руки и сердца было перебором. Я тебе говорю: у нас так не принято. Но разве ты меня слушал… Пришлось бежать… — он поджал губы, задумчиво мыча, подбирая страну. — В Италию, — сухо подкидывает в рассказ первое, что пришло в голову, и поудобнее садится, разворачиваясь к сбитому с толку Дазаю. — В Италию? Почему в Италию? Федор неопределенно качает головой, — Неаполь. Исторически высокий уровень преступности. — Если выбирать из Европы, то лучше уж Швейцарию. Полная анонимность, нейтралитет и сыр. — В стране педантов тебя будет легко найти по незаправленной кровати. У Осаму, конечно, возникает вопрос, откуда Федор знает о нем такие деликатные подробности, но вместо того чтобы его задать, протягивает пачку крекеров с наигранным недовольством в тоне, отвечая, — Вообще, это моя история, сам решу, куда от тебя бежать, — но, задрав голову, с тяжким выдохом сдается, — Хорошо, пусть будет Италия. Просто потому что там тоже есть сыр. И я помню, ты тогда сказал, что пойдешь за мной хоть на край света! — Надо же. Это так я оказался здесь? — Вполне вероятно. Все бы неплохо, но у Федора слишком пофигистический тон и незаинтересованный взгляд для создания таких драматичных историй; вроде шутит в ответ, но делает это с таким безэмоциональным выражением лица, что лучше бы не шутил, смешнее было бы. Часы до отбоя смешались в кашу из обрывков разговоров ни о чем, навязчивых мыслей и взглядов. У Федора с Осаму вообще больше всего было взглядов, вроде уставших и пустых, а вроде и говорящих, только те не посвящали в свои диалоги никого, даже самих парней. Просто рутинное коротание времени. Дазай еще пытался издеваться и что-то рассказывать, но, видя, что пустая болтовня Достоевского совсем не трогает, прекратил сотрясать воздух. Ночь тоже не являлась панацеей, она была соткана из кусочков сна, болевых пробуждений и тревожных мыслей. Зачем была нужна такая ночь, если в ней страданий больше, чем днём? Глубоко засыпает он под утро, и даже старая санитарка решает не будить его на завтрак, зная от медсестры, что тот всю ночь не спал. Сон в светлое время суток — совершенно дурацкая идея: пробуждение перед обедом сопровождалось отвратительным звоном в ушах, который был вполне способен довести до самоубийства, не дай ему таблетку. Все это смутно начинает превращаться в день сурка, истощающий разум и тело. Теперь он готов согласиться с Дазаем: здесь ужасно скучно. Можно сколько угодно думать о себе, но это начинает сводить с ума и рисовать жуткие образы. Когда Федор поднял голову от своих записей, которые он делал для себя по рекомендации врача, то даже не удивился, завидев в дверях уже наизусть въевшееся в память лицо. Оставалась странность в ответе Дазая о том, были ли они знакомы. Если бы тот ответил четко: да или нет, Федор, вероятно, смог бы распознать ложь, но ведь тот ответил ложью, не скрывая, что это ложь. Выходит, что нет, но чувство знакомости с этим человеком не покидало. Тот здесь очутился, чтобы позвать одного своего знакомого, с которым он периодически играет в настолки, но мужчина лет пятидесяти, увлеченный чтением, отмахивается, и тогда Дазай примечает Федора. Возможно, это будет ошибка, за которую он поплатится смертью от скуки, а возможно, выйдет что-то интересное. Он посильнее просовывается в щель дверного проема и, привлекая внимание, шепотом обращается к нему, — Хочешь, научу играть в шахматы? Взвешивая, Федор смотрит на ждущего парня. Делать все равно, кроме рефлексии, нечего, а шахматы — это на подумать. И подумать здесь не подразумевает жевачку из мыслей о смысле, а что-то абстрактное и азартное. Медлит он скорее из вредности, так как у него просто нет причин отказываться. С болезненным перекосом лица он принимает сидячее положение и под довольным карим взором идет к выходу из палаты. — Расположение фигур в двух рядах. Есть белые и черные, белые ходят первыми, цель игры… — Поставить шах и мат королю. Знаю. Давай дальше. Осаму кивает, про себя передразнивая сухое поведение Федора, и переходит к объяснению правил, демонстрируя их тезисно на доске, — Король на клетки вокруг себя, ферзь в любую на сколько угодно, кони закорючкой, слоны наискосок, ладьи по прямой, пешки в первый ход на две, дальше по одной. Вопросы? Ладно, давай пробную. И все шло неплохо, пускай Достоевский молчал, Осаму чувствовал, что игра может выйти даже неплохой, поскольку оппонент очевидно думающий, а потом происходит первая рокировка. У Дазая серьезное лицо и напряженный взгляд, он всматривается в противника, не понимая, его за дурака держат или он чего-то не догоняет. Достоевский чувствует этот взгляд, поднимает в ответ свой, непроницаемый, ждет объяснений и наконец спокойно спрашивает, — Что? — Ты что сделал? — вроде тоже спокойно, но наезд прослеживается. — Так нельзя? — Я тебя спрашиваю, ты что сделал? Достоевский смотрит на доску, нужное слово крутится на языке, но ухватиться и произнести не получается. — Обезопасил? Человек, не умеющий играть в шахматы, вдруг обезопасил своего короля рокировкой, ни на секунду не задумываясь о том, возможно ли это сделать, и ни капли не смущаясь, что он за ход переставил две фигуры. — Ты раньше играл в шахматы? — Нет, — холодно кидает и раздраженно стискивает зубы, пару секунд смотрит на доску и добавляет сдержаннее, — Я не знаю. Наверное. — Ты умеешь играть в шахматы, Федор. Голос Дазая тверд и убедителен на все сто один процент, и игра дальше продолжается уже совсем в другом тоне, потому что перед ним не новичок, перед ним чертов КМС. Увлекаются они надолго, точное время, когда они начали, не засекали, но просидели они до самого ужина: никто не знал, что партия выйдет такой напряженной и они будут мурыжить друг друга до посинения. — Все еще играете? — в холл вошел тот самый мужчина, который отказался от игры в пользу книги. — Уже нет, — спокойно отвечает Достоевский, что уже ощущается как чудо, и переставляет фигуру, завершая затянувшуюся игру заветным, — Шах и мат. У мужчины подскакивают брови, и он подходит ближе, чтобы рассмотреть поле битвы, не веря, что Дазая, у которого ему еще ни разу не удалось выиграть, смог обыграть новичок. Конечно, им везет, и все в этом духе, но это шахматы, здесь так не бывает, и положение фигур, оставшихся на доске, говорит совсем о другом. — Это ты его так в шахматы научил играть? Может, в таком случае и меня научишь? Черным королем лениво постукиваю по доске, прежде чем обронить его, принимая поражение. Осаму, без привычной приветливости, не отвечает на удивленные шутки мужчины, задумчиво смотрит на Достоевского, пока у того на лице растягивается первая, с момента его пробуждения в больнице, настоящая улыбка. Его персональная, без сильного излома губ, только краешки, невинная, но с блядским высокомерным оттенком. Потому что на самом деле он неизлечимый эгоцентрист, но ему еще предстоит это вспомнить. В столовой Дазай продолжает пребывать в молчаливых раздумьях. Не то чтобы он не умел принимать поражение, он просто к нему не привык. Поражения в жизни, вызванные стечением обстоятельств, часто независящих от него самого, — да, без проблем, ему уже давно пусто до них, пусть хоть душат; но в играх оставьте ему возможность быть победителем, возможность чувствовать эту свою умственную уникальность, ведь в жизни, по большому счету, она бесполезна. Он не ждал своего поражения, он, если будет не слишком очевидным так сказать, хотел поиграть, посмеяться, поплести языком, поподкалывать Федора фразами «а помнишь в том году…», но никак не уронить короля под насмехающимся взглядом. Что за фигура, этот Федор? Притворяется немым, ведет себя более чем разумно, ничего не помнит, но нет же. А осознает ли он сам, кто он такой?  В точку, Осаму.  Монологи не способствуют аппетиту и он решительно отодвигает от себя поднос.  — Не нравишься ты мне, Федор, — ну ложь же чистая, а говорит не стесняясь. В ответ хмыкают, — Лип ко мне целые сутки, а как я тебя выиграл, так сразу не нравлюсь. — Не в этом дело. Просто характер у тебя противный. — Правда? — с поддельным удивлением хлопает ресницами. Сейчас он еще будет выслушивать мнение самоубийцы о своем характере. Нет, не станет, и подпускать к себе тоже. Даже если тот и стал его персональным интересом за отсутствием других разряжающих занятий — а персональные интересы нужно беречь, не отпугивать сразу тотальным равнодушием. Федор бы припомнил ситуацию из прошлого, почему так считает, но ниточка оборвана, архива нет. Однако вместо смиренного согласия с этим заключением сознание берет его в узду, оттягивает ее, угрюмо нависая, вынуждая думать дальше, насмешливо шипит над ухом: неплохая попытка переиначить, но признай очевидное. Федор сопротивляется — сознание грызет; пока не добивается от него чистосердечного: он просто не хочет признавать, что Дазай откопал и показал ему в нем то, чего он сам не заметил, а потому теперь он, вполне разумно, его опасается. И никаких брезгливых «слушать самоубийцу», вот истина. Закончив несколько-секундную войну с сознанием, возвращается к попыткам взять палочки по подобию тому, как держат другие пациенты. После обнаружения проблемы ему, конечно, предоставили сверток с пластиковыми вилкой и ложкой, но это уже было делом принципа. Или скуки. Осаму наблюдает с сочувствием и, хотя понимает, что вряд ли тот страдает оттого, что не получается использовать приборы, проводит параллель с собой в первые дни в больнице. Правая рука отказала, на полное восстановление сухожилий требуется в положительной перспективе год, но даже так, сила хвата будет слабее. После прихода в себя пришлось учиться пользоваться левой рукой, дабы избежать унизительного кормления медсестрой и сохранить хоть какую-то самостоятельность. Выходило просто ужасно; для человека, ненавидящего живой мир, после предвкушения свидания со смертью, это было настоящей пыткой, издевкой, проверкой психики на прочность. Легче было отказаться от еды, учитывая, что он и не хотел есть. Дазай попробовал, альтернатива нашлась быстро: капельница. Пару дней, и он согласился вернуться к обычной пище, неспеша учась, словно бы заново, пользоваться палочками. Ложка с утолщенными стенками его не устраивала. Так что да, пусть у них разные мотивы и обстоятельства, Осаму понимает Достоевского, хорошо скрывающего свое раздражение, но продолжающего попытки. Хотя, обучить Федора этому навыку будет заметно проще, чем было научиться самому. Он правша, заведомо правой рукой владеет хорошо. Достоевский безвыходно поддается, когда у него забирают его руку и, подперев щеку, наблюдает за тем, как вытягивают палочки, чтобы уложить их заново. — Эту не нужно двигать, — он прижимает пальцы как нужно. Будь у него цела правая рука, он мог бы обхватить и показать, как надо, но имеет возможность только направить и объяснить. Федор имеет неосторожность сфокусировать свое внимание не на обучении, а на том, как ощущаются касания. Они сухие и теплые, непривычные, но терпимые. — Ладно, я понял, — он пробует подцепить кубик тофу, не получается, но принцип становится ясен. После ужина у него появляется фамилия, отчество, место и дата рождения, а соответственно и возраст. Личность была идентифицирована через базу студентов по обмену. К этой бездушной информации он относится спокойно, на фоне открытия с шахматами она кажется менее значимой, просто потому что шахматы дали понять: то, что он знал, осталось с ним, просто это нужно достать. Потеряв память, он не остался ничем, он все еще имеет цену, свою, персональную, которую сам задаст, и ее есть с чего задавать. Это то, о чем говорил врач, но что он пропускал мимо себя, считывая за утешение: его профессиональные навыки сохранились, просто нужно найти свою сферу и напомнить их себе. На следующий день к нему приходит знакомый, учащийся с ним на одном направлении в одной группе. Тот долго не может осознать, что человек перед ним не прикидывается, а впрямь не помнит его. Дазай как бы невзначай тоже оказывается в пустом холле, прикрываясь чтением; тихонечко сидит поодаль на подоконнике, как он считает, с молчаливого позволения, в действительности же просто потому что Федору все равно. Что он понимает из весьма сдержанных диалогов, так это то, что Достоевский всегда был таким замкнутым, не только после травмы, как считают окружающие. По поведению однокурсника тоже можно кое-что сказать. Он ведет себя не то чтобы со страхом, но очень нервничает, сутулит плечи, щиплет кожу на руке, избегает прямого взгляда, старается подбирать слова. Уголок дазаевских губ дергается, он вдруг с прозрачностью видит: Федор — нехороший человек. Может, не плохой, но точно не хороший. С хорошими людьми общаются проще, а не с такими паузами меж фразами, как будто за неверное слово могут ножом пырнуть. С ножом это он, конечно, перегибает, но резануть взглядом точно могут. Это не пугает, противоположно — разжигает интерес, заставляет всматриваться под новым углом. Да, Дазай это почувствовал еще вместе с той улыбкой после партии, но теперь видит четкое подтверждение. Достоевский тоже странно себя ведет, ему бы активно расспрашивать и радоваться, что к нему пришел человек, способный рассказать о прошлом хоть что-то, но он держится еще более отстраненно, чем со здешними пациентами. Вопросы почти не задает, молчанием вытягивает информацию. Понятно, что это не его друг ни в настоящем, ни в прошлом, но ведь можно было как-то поприветливее. — Так ты, выходит, у нас своего рода гений… — Осаму заваливается рядом на диван, на место, где минуту назад сидел однокурсник, — Выдающиеся работы из потока. Федор, кажется, даже не изменил позы с того момента, знай себе теребит кончик пряди в пальцах и смотрит сквозь стену. — Подслушивать нехорошо. — Я просто читал! — он показательно раскрывает книгу на месте, где остановился, но не удосуживается реакции. Очень хочется спросить, что Федор думает насчет всего этого, ведь вообще-то это все много что значит, взять только факт обучения; однако тот с большей вероятностью промолчит, так что смысла в этом нет. — Вопреки всему… — шепчет одними губами отрывок только ему известной мысли, а затем обыденно обращается к Осаму, — Ты подслушал. Будет честно, если ты расскажешь о себе. — О, ну… — он поджимает ноги к груди, — Я потомственный самоубийца, и это основная цель в моей жизни. — Я серьезно. — Я тоже. Они играют в гляделки, и Достоевский вынужденно отступает, — Где ты учишься? — вопрос, учится ли, даже не возникает. — Ла-адно… — он смиренно вздыхает и лениво протягивает руку для знакомства, — Студент юридического факультета Токийского университета. В общих чертах: это очень престижно. Ну да. По его-то тону прям чувствуется, как он гордится этим престижем, разве что не умер, пока это выговаривал. — Но ты решил вскрыть вены и отлежаться в больнице на окраине? — Нет, я просто решил вскрыть вены. — Дазай! — у невовремя вошедшей медсестры ошарашенно распахнутые глаза, ничего хорошего не предвещающие. — Он сам спросил! — в свою защиту тыкает в Федора пальцем, очевидно разрешая делать с тем то, что вздумается этой женщине, лишь бы его не трогала.  Та осуждающе качает головой и очень в тему напоминает, что его ждет психиатр. — Ну что смешного, — недовольно обращается он к вдруг засмеявшемуся Федору. О, он запомнит этот смех до конца жизни. Ответа Федор не дает, гонит к врачу, но одним лишь взглядом вкладывает ему в руку ключ от своего неизвестно когда и почему замкнутого мира. Ненадолго. И только для него.  Оставшись в одинокой тишине, принимает ту же позу, в которой сидел Осаму, быстро это замечает за собой и, нахмурившись, меняет ее. Разговор с однокурсником — это разговор однокурсника с его прошлой версией, и Достоевский не знает, как к этому относиться: как к данности, как к примеру, к которому он должен вернуться, или, наоборот, от которого он должен отойти. Скорее всего, ему просто все равно, какой путь выбрать. Все осложнения из-за того, что у него на свою жизнь нет цели, а вот у его прошлого она, очевидно, была. Сейчас он как будто бы выдернут из своей жизни в небытие, живет впустую, высохшая река — обязательно наполнится с приходом дождей, но пока абсолютно бесполезна. То, что он узнал о своей учебе, ставит перед ним выбор, которого ранее не было и который ему предстоит сделать по выписке из больницы: остаться здесь, вернуться к учебе, на тот высокий уровень, до которого он когда-то добрался, и продолжить жить дальше, игнорируя отсутствующий кусок прошлого, начать с середины; либо вернуться на родину, в место, где прошло его детство и, вероятнее всего, юность, пытаться вспомнить себя, собрать все картинки в памяти в единый фотоальбом, найти семью, родственников, если они еще есть. На выбор предлагается будущее и прошлое; но у будущего чужие цели, его, но чужие, а у прошлого — чужое бремя, его, но чужое. Будущее у него будет в любом случае, прошлого больше не будет никогда. Только здесь и сейчас, среди белых больничных стен, есть настоящее, тяжелое как чугун, но уже ставшее значимым. Черный потолок, покрытый мелкими вкраплениями, вибрирующими, словно бы значащими, что этот мир нереальный. Он распадается… Достоевский проснулся посреди ночи ото сна. Вроде не страшно, но из груди доносятся глухие частые удары, а лицо и ладони покрыты липким слоем пота. С трудом сглатывает — он снова ничего не помнит. Резко садится, со всей дури бессмысленно ударяя по койке, ресницы скапливают влагу — реакция на физическую боль в торсе, не более. Он не помнит. Достоевского мелко трясет от паршивой беспомощности и сжатой злости на нее. Сон, ему приснился сон, мерзостный и душащий до боли в кадыке, олицетворение человеческого испуга, но он его не помнит. Что за чертова издевка. О, а может, она божья, так будет еще изящнее. Он чувствует этот сон, но не помнит. Снова это глупое: ничего. Обводит взглядом палату — никто не проснулся от его буянства, в темноте яснятся лишь точки кнопок вызова персонала, напоминающие тлеющие сердцевины окурков. Достоевский чувствует резкую тошноту в горле. Ужасная ассоциация. Большими пальцами смазывает влагу с глаз, зависает, высматривая во тьме острые складки одеяла. Сердечный стук затихает, дрожь таится в расслабленном теле, но остается боль. Не физическая, она тесно обхватывает худые плечи и требует страданий. Он видел во сне то, что наотмашь било в самое ядро корневой паутины его психики, возможно, это вообще было самым важным жизненным фрагментом, когда-то ставшим причиной инициации, и единственным объяснением, почему он — есть он. Но он не помнит, только чувствует. В коридоре воздух прохладнее, и влажная кожа покрывается рябью. Здесь приятное ночное освещение, все пространство от него сереет, и мягкие тени лежат на бесцветном линолеуме водянистыми разводами. Здесь мертвый эфир и запах стерильности. Кажется, это место не имеет устойчивости в материи, оно давящее и легкое единовременно; искусственное воплощение пространства для перехода во что-то, находящееся за пределами жизни. Здесь хочется разлечься прямо на полу, смотреть в потолок, дышать, слушать пустоту, оставаясь не в себе. Но коридор оканчивается не паранормальщиной, уборной с отвратительным формалиновым светом, растекающимся по квадратной розоватой плитке.  *** Не ясно, зачем он этим занимается, но, кажется, развитие всегда им почиталось. И увлекало. Другой вопрос, что оно даст и даст ли вообще. В почти пустой палате, потому что все, кроме Юто, ушли на обед, Федор сидит по-турецки на кровати и читает, ну как читает, уверенно держит в руках, витая в себе, английско-японский разговорник, который ему после просьбы смогла отыскать невролог. Если продолжать учебу здесь, то это, конечно, имеет значение, но после бессонной ночи и найденных после нее обрывков новых воспоминаний, он больше склоняется к возвращению домой. Вдруг он у него есть? Хотя бы на время, для принятия окончательного решения. Его отвлекает что-то накинутое на шею, нитка, несильно впивающаяся в кожу. Удушье средь бела дня, ну надо же. — Сдавайся, иначе умрешь в муках. Подкрался со спины. Подло. Федор опускает книгу на кровать и запрокидывает голову, — Позволь поинтересоваться, за что мне предлагают умереть? — Это имеет значение? — на его лице возмущение, этот вопрос явно не вписывался в его планы. Жертва должна была молить о пощаде или предлагать выкуп, но никак не устраивать вопрос-ответ. — Думаю, что да. Но… — Федор хитро щурится, обхватывает бинтованную шею двумя руками, смыкая их в замок, и, прикладывая значительные усилия, терпя собственную боль в ребрах, все же заваливает Дазая рядом с собой на койку. — Russians don’t give up, — срывается абсолютно случайно, но, судя по смыслу, уместно. С соседней койки слышится беззлобный смех Юто, явно довольного тем, как ловко обезвредили настойчивого юношу, — Ну, наконец-то тебе досталось! Дазай улыбается, хочет что-то остроумное ответить деду, но его, неожиданно разыгравшись, щипают за бок, и он возмущенно пытается отомстить, сильно жалея, что Федора нельзя защекотать до смерти. В палату входит мужчина, компания Дазая в настольных играх, окидывает взглядом всех присутствующих и негромко спрашивает, что происходит. Старик добродушно усмехается, произнося  короткое, но емкое «Молодежь развлекается», а парни даже не замечают.  Импровизированный бой заканчивается тем, что Дазая душат подушкой, вынуждая принять поражение. — Ты меня поражаешь, Федор. Ничего не помнишь, а у самого знание трех языков, — переворачивается на живот, привставая на локти, — Может, ты еще какой-то знаешь? Федор прикусывает губу, в задумчивости разглаживая помявшуюся во время боя страницу книги, — Я не знаю, знаю ли я их, я просто могу на них говорить. — А это… — сдвигает брови, рассматривая страницы книги-путеводителя по кандзи, — Зачем? — Я не помню иероглифы. Может, по дазаевскому лицу и не заметно, но Федор ловит это ошарашенное удивление. — Вообще? — Почти да. Я свободно говорю, но прочесть ничего не могу. Забавно… — А мышечная память? Ты пробовал писать? — в ответ неохотно мотают головой, — У тебя есть ручка? — с ответом не сразу приходится. Федор сегодня какой-то нерасторопный, и Дазай берет все в свои руки, вернее, руку, вторая там скорее в роли балласта. Бесцеремонно залезает в прикроватную тумбочку, откуда достает листок, но ручку не находит и уважительно обращается к старику, — Можно у вас попросить? — тот кивает. И, заполучив ручку, он падает обратно на койку, впихивает ее в руку Достоевского, — Просто пиши. — Что писать? — в нем ни капли веры в чужую теорию, лишь уставшее скептичное выражение лица. — Пиши обо мне, — кто бы сомневался, — О том, что считаешь меня умным, харизматичным, несомненно привлекательным… — Федор делает тяжелый вздох и закрывает глаза, начиная выводить что-то на бумаге, а Осаму с обрушившимся на него вдохновением переворачивается на спину, — Можешь даже написать о моей скромности, я буду не против. Не забудь упомянуть редкую красоту. Достоевский переворачивает листок к мечтательно развалившемуся Дазаю с ровно выведенными иероглифами «тупоголовый идиот». Глаза Осаму распахиваются, он замирает, а затем тянется и забирает бумагу с таким выражением лица, словно бы там не несколько иероглифов, а то, что способно напрочь поменять его жизнь. — Что там? — интересуется мужчина, явно следящий за их диалогом. — Все то, что я перечислил! — убедительно отмахивается Осаму, садясь на кровати и поднимая взгляд на ожидающего Федора, — Ты не просто писать умеешь, ты, черт, пишешь как мой учитель литературы. Где ты такому научился? — Смешно, — ему бы самому хотелось знать… — Все это не отменяет того, что читать я не умею, — он вдруг вспоминает про удавку на своей шее, больше походящую на ожерелье из бумажных звезд. Аккуратно подцепляет его пальцами за тонкую нить, выпутываясь. — Зачем это? — Страшные люди, психиатры, — по-философски заявляет Осаму, вновь откидываясь спиной, совсем не смущаясь, что на чужой койке валяется, — Сказал, что мне нужно вернуть связь с реальностью, сделать что-то своими руками. Так сказать, сенсорная интеграция, — он ткнул пальцем в гирлянду из бумажных звезд, — Первое, что в голову пришло. Федор рассматривает нитку с звездами разной формы, и в голове рисуется картина, как Осаму сидел и усердно вырезал эти небольшие пятиконечные искры из газеты, а потом аккуратно прошивал их иголкой с ниткой. Еще и одной левой. Очень диссонирующая картина. Но психиатр прав, поскольку она дышит, и хотя грудная клетка Дазая поднимается и опускается от дыхания, это другое. — Так я все верно написал? — он хитро прищуривается. — Ну… Я думаю, ты все-таки переборщил с комплиментами, — улыбается в ответ и бесстыдно пялится снизу вверх. Даже мужчина, без осуждения, но делает ему замечание, говоря, что он портит впечатление об их народе своим бескультурным поведением. На что Дазай звонко хлопает себя по лбу, — Ах, точно, как я мог забыть, что я здесь для демонстрации собранного образа нации. Я-то думал, я здесь просто, как Осаму Дазай, пациент, который неудачно вскрыл вены. Федор поджимает губы, сдерживая смех.  Внимательность у него развита остро, и когда копна рассыпается по пледу, от него не ускользает что-то светлое под волосами. Пока Осаму занят аргументированием своего безобразного поведения, тонкие пальцы неощутимо подцепляют прядь, открывая вид на весьма крупное белесое пятно, тянущееся ото лба до виска. Он присматривается и почти беззвучно шевелит губами, — Это ожог? Но его тихий вопрос не слышат, резко принимают положение сидя, полноценно погружаясь в разговор со старшими о манерах поведения. Нет, не не слышат, а делают вид. Позже он замечает маленький шрам под подбородком и на руках. Нет, небольшие пятна на руках он видел и до этого, но не задумывался об их происхождении, ведь пролить кипяток мимо кружки может каждый, а вот искупаться в нем нужно постараться. Осаму. Осаму-Осаму-Осаму. В один момент его становится много, но не так, чтобы сказать «слишком». Его по-другому много. Необходимо много. Противоречиво много. Однажды повалявшись на федоровской кровати, теперь он каждый раз приходит от психиатра, заваливается рядом и жалуется на него, между прочим, делает это очень искусно, не выдавая при этом никакой личной информации ни о себе, ни о терапии; хотя Федор бы больше вошел в положение психиатра, если бы тот пришел к нему на кровать пожаловаться на Дазая. И это не самое ужасное, что делает Дазай. Он влезает в процесс самообучения, настойчиво помогая с изучением кандзи, словно бы этот вопрос касается их обоих; зовет на шахматы; не упускает повода спросить «а помнишь…» и там в продолжение что угодно, это уже не имеет значения; придумывает ему в биографию самые разнообразные нелепые факты от «Точно. Ты точно прятал труп» до «Ну по тебе прям видно, что ты в детстве дружил с крысами»; и просто есть, есть такой, какой есть, со своей беспардонностью, не всегда уместными шутками и, пусть звучит банально, красивыми глазами. Всего несколько дней, а он уже живет отдельным направлением мыслей в его голове. Это кажется опасным, но, честно, Федору уже все равно на попытки сохранить чистоту своей личности; жизнь, проходящая вокруг, доказывает, что она у него есть независимо от окружения; и если Дазай сможет повлиять на нее — то ладно, ладно, он умывает руки. В сон не клонит, либо организм дает отпор, не желая встречаться со сновидениями, либо он недостаточно утомился за день, но только заснуть не выходит, бессмысленно водит глазами по оконной раме, закрывает их, когда слышит, что заходит медсестра, игнорирует ее касание до плеча, задаваясь вопросом, что от него могло понадобиться ночью, но прежде чем прикинуть ответ, распознает, что касание не от женщины. Дазай еще раз касается плеча, но не получает реакции, садится на край койки, гладит по голове и начинает плести косичку, что плохо выходит одной рукой, гладить сподручнее. У всех свои странности, но домогаться до спящего — перебор. — Дазай, блять, что ты делаешь? — раздраженно шипит, разворачиваясь на спину. — Так и знал, что не спишь. Идем. Федор слова не успевает произнести, как его вместе с пледом за руку стаскивают с кровати, естественно не заботясь о больных ребрах, и выводят из палаты. Дазаю просто повезло, что он Дазай, иначе реакция Достоевского была бы уничтожительной. А так отделывается недовольным взглядом и закатыванием глаз. — Куда идем? — Куда по-твоему ночью ходят? — накидывает ему на плечи захваченный плед, приглаживает складки. — В клуб? Осаму морщится, вертя рукой в жесте «Нууу», — Почти угадал. Только без музыки, алкоголя и танцпола. Гулять идем. На посту никого не было, потому что сегодня дежурит Риэ, не самая добросовестная медсестра, и им удается выйти на лестницу, а через этаж перейти на черную лестницу и оттуда на улицу. В нос бьет самый прекрасный запах в этом мире, запах ночной свежести после дождя и свободы. Федор блаженно прикрывает глаза, дышит полной грудью и скоро от этого начинает кружиться голова, но это совсем ничего. Дазай не трогает его, стоит за спиной, оперевшись о стену, ждет, пока тот проживет этот момент, поджигает сигарету. — А камеры? — Их никто не смотрит, — жмет плечами, закуривая, — Далеко не первый раз так гуляю. Достоевский оборачивается, — Не замечал у тебя этой привычки. — А я и не курю. Просто балуюсь, — он садится на ступени и хлопает рядом с собой, — Попробуешь? — Нет уж, спасибо. Курил в своей «прошлой» жизни, больше не хочется, — но рядом садится, посильнее ежась в плед. — Ты это помнишь? — Не я, привычка.  — Но что-то ты ведь помнишь? Только не игнорируй. Ночь вроде как время откровений. Достоевский слышал от медсестры, что Дазая через восемь дней должны перевести в другое отделение, психиатрическое, и это просто не оставляет ему выбора, так что он честно кивает, — Детство. Много детства. Вроде, если со стороны посмотреть на все то, что сохранилось, кажется, что воспоминаний совсем мало, но я научился их как-бы расширять. Цепляюсь за детали и нахожу с ними новые картинки, — только сам уже запутался, настоящие ли они или попытка додумать, — Я помню, что у матери были длиннее волосы, помню, что у меня была своя комната с красным покрывалом на кровати, помню, к матери приходила женщина с ребенком, мы вроде как ладили. Его лица не помню, но помню его сидящим на корточках над разбитым горшком. Белобрысый был. Помню сугробы снега. А еще кусты малины на каком-то загородном участке. И так много всего, но это лишь картинки, они не оживают. — Прям как в учебниках. Слишком идеально, да? Грудь сильно приподнимается, наполняясь воздухом, Федор запрокидывает голову, сначала не решается, но все же продолжает, — Не знаю. Да. Слишком. В последнее время к воспоминаниям добавляются синяки и раны, я не уверен, что они от детской неосторожности. Разводы на обоях… Не знаю от чего, но я чувствую, что это значит что-то плохое. Еще крики, или это не крики. Если были крики, значит, должен быть плач… Его я не помню. Я не помню своих реакций. Может, это просто было кино… Я не понимаю. Не понимаю, — он делает паузу, переводя эмоциональный отклик, — Просто чувствую что-то плохое. — Ты склонен все объяснять, но дадут ли тебе хоть что-то эти объяснения. Часто говорят, нужно отпустить прошлое, считай, ты его отпустил. — Может и так, но не оно меня, — Дазай хочет ответить на это, но Федор поднимает ладонь, останавливая, — Это моя проблема. Поведаешь о своем детстве? — Это будет не так загадочно, как у тебя, — Федор ждёт, не давая уйти от вопроса, и Дазай трет руки о колени, решая, что раз уж тема ожогов уже поднималась, то, — Ну… Самое яркое воспоминание… — он горько усмехается, — В прямом смысле этого слова… Пожар, самоубийство и, получается, убийство? Все в одну ночь. Интригующе, правда? О мотивах матери знаю по слухам, никто не посвящал в подробности ребенка, а к осознанному возрасту уже было невозможно отличить правду от сплетен. Одна версия — измена моего отца, другая версия интереснее: отец был неизлечимо болен и на этом фоне она свихнулась; медицинских подтверждений у второй версии нет, но в нее почему-то больше верят. Наверное потому что здоровый человек не стал бы свой поджигать дом с мужем и, — слово дается тяжело, — Сыном.  Федор тянется к виску, отодвигая прядь. — Да. Их на самом деле много. — На шее тоже? Дазай снова кивает. Достоевский сначала сомневается, но, вглядываясь в совсем черные в полумраке глаза, чувствует, что может, и потакает своему желанию, тянется к шее, подныривая кончиками пальцев под бинт, немного ведет, пока не чувствует неестественную гладкость. Кожа на месте ожога кажется словно бы даже холоднее, как старый фарфор. Осаму почти не чувствует физически, но на другом уровне от этих касаний пробирает все тело. На этом же уровне он знает, что Федору можно трогать, можно вообще все, что он захочет. Так уж вышло. Без контекста, просто можно. А потом Достоевский ведет пальцами по шраму выше, и Дазая крупно передергивает, он притормаживающе кладет свою руку поверх его, и тот понимающе отводит. Шрамы мертвые, а на границе — наоборот, слишком живые, слишком чувствительные и даже болезненные, если надавить. Осаму усмехается сам себе. Он не хочет рассказывать эту историю психиатру, который из раза в раз пытается подвести разговор к ожогам, но добровольно доверяет ее левому парню и борется с инфантильным желанием размотать все и показать, как иногда делают дети с ссадинами, прямо ткнуть пальцем и сказать «Вот. Вот, вот и вот. Вот здесь больно.» Достоевский просто не человек, раз способен так чутко понимать это, должен читать мысли, не меньше. Он кладет руку на сгиб локтя его правой руки и ведет с дозволенной властью до запястья, здесь смягчается, костяшками касается шрама на линии жизни и вплетает свои пальцы в его. Сигарета выпадает. Искры разбиваются о ступень — Осаму не сводит глаз с потухших угольков. Психиатр задает ему не те вопросы. Он спрашивает «Почему вы хотите умереть?», вместо «Что вы чувствуете, когда вас видят? По-настоящему?» А Федору даже не нужно спрашивать, чтобы знать ответ.  — Ты спал или…? — Проснулся от взрыва. Сначала я пытался выбраться сам, даже пытался спуститься по горящей лестнице, но когда увидел обгорающий труп матери, идти дальше не смог. Но есть и смешное в этой истории: я жутко боялся огня лет до шестнадцати. Даже простой зажигалки. Мозгами я смыслил, что это иррационально, но тело бросало в дрожь, — он обворожительно улыбается, однако пальцы в ответ держит крепко, не отпускает. — Знаешь, Дазай, мне постоянно хочется назвать тебя идиом. — Знаю, конечно. Теперь ты? Федор усмехается, — Ты сильно переоцениваешь наличие информации в моей голове. Конечно, это чудовищное испытание — лишиться памяти, забыть все и всех, включая себя, остаться ободранной липкой посреди своей жизни; но если быть честным до конца, Дазай уже восьмой день задается вопросом: где находится тот обрыв, с которого надо падать, чтобы нарваться на это испытание. Нет, он не легкомыслен. Пусть и не дает знать, но он уже давно видит потерянность в поджатых губах, он знает, что сиреневые глаза давно не видели настоящего сна и не претендует на то, что смог бы вынести это испытание с такой ясностью ума, как это гордо делает Федор. Но это дает второй шанс. Чистый второй шанс. И если бы он его получил, он бы хотел услышать в своих мыслях лишь одно: прошлое нельзя вернуть, ищи настоящее. Но Федор… Тот Федор, что помнил и знал себя от рождения, он бы не дал себе такого наставления. Слишком жесток сам к себе для этого. Он бы заставил себя стерпеть все заново, чтобы остаться достаточно прочной фигурой, невзирая на то, что это навсегда бы лишило его возможности дурачиться на кровати с пациентом из палаты напротив и блаженно прикрывать глаза, дыша воздухом. Так что Дазай проклинает Федора, никогда не вспомнить; не знать, чтобы в один день не увидеть шрамы по всему телу. Они были отражениями, но в цветовой инверсии. Осаму показывал Федору того, кого он забыл: человека с шрамами, указывающими на то, что изо дня в день он жил, это было непросто, даже слишком, но вот он — исписанная книга, автору которой отказали в издании, сказав, что над финалом еще нужно поработать. Федор показывал Осаму идеал, которым он мог стать, если бы шрамов не было: человека с остроумием, твердостью характера, гипнотической харизмой; черновик, начатый с чистого листа опытным автором. Их можно было бы склеить скотчем, получив из двух половин полноценного человека, но скотч слишком ненадежен. Их руки разомкнулись с появлением светлой полосы на небе. После ночи разговоров наступил день тишины. Сначала сон до обеда, потом; Федор не помнит, что было потом, но Осаму он весь день не наблюдал. С наступлением ночи и появлением звезд, не газетных, но тоже неплохих, когда заснул последний пациент в его палате, он снова выходит в коридор, спускается по знакомому пути и снова вдыхает необычайный воздух. Чувствует, что Дазай придет, но, признаться, не ждет, садится на ступеньку крыльца не для него, а для себя, для своих мыслей. Здесь так хорошо. Господи, как ему здесь и сейчас хорошо. Пару минут назад он мучался в палате, а теперь он может дышать и чувствовать легкую вуаль порывов ветра. Как может что-то столь простое давать душевное спокойствие? И в унисон этой мысли слышится, — Ты снова не понимаешь? Федор в задумчивости смотрит на черный граненый камень у ног, затем уставший взгляд касается черт Дазая, таких знакомых, куда более знакомых, чем вся собранная информация о себе.  — Не понимаю что? Осаму насмешливо фыркает, осознавая, что его слова сочли как обертку со скрытым смыслом внутри, хотя ничего он в них не скрывал. Улыбаясь, он садится рядом, ютясь плечом к плечу, кидая вслух, словно бы и не Федору предназначенное, — Ничего не понимаешь. — Наверное. Снова молчание, такое естественное, но утяжеляющее воздух. А потом вдруг Осаму как засмеется, беззвучно, крупно дрожа плечами и шурша дыханием. На него смотрят с немым вопросом, пока он не успокаивается и не поясняет, — Я ведь тоже на самом деле ничего не понимаю, только вот память никогда не терял. А может, просто забыл, что терял… Федор его отчего-то полностью понимает, а потом хмурится, учуяв запах спирта, облеченного во что-то приторное, густое, — Ты пьян? — Нет, — и отклоняется от приблизившегося Федора, решившего точно убедиться в том, что ему не показалось. — Ну что ты… — Откуда ты взял алкоголь? Еще и с таким сладким запахом. Не медицинский спирт.  — Где взял, там больше нет. Слышал такое? Но я не пьян, — с демонстративной оскорбленностью отворачивается в сторону деревьев, неожиданно натыкаясь на сложную красоту в переплетающихся черных ветках. Так бывает. Смотришь, не видишь, но однажды угол твоего зрения преломляется так, что в простой, казалось бы, вещи видишь что-то невообразимое. Федор расслабленно улыбается, безусловно веря, и запускает пальцы в мягкие волосы, прореживает их, гладит как зверя, на что у Осаму глаза чуть ли не закатываются, он что-то мычит на своем, нечеловеческом, поудобнее под руку подставляется, чтобы длинные пальцы достали до особенно приятных мест. Настоящее животное. Федор даже вторую руку поперек своих колен кладет, чтобы это чудовище не решило на радостях на них улечься. У Достоевского от этих нежностей грудную клетку сжимает, и что-то в голове испуганно щелкает. Вместе с этим щелчком пальцы грубо сжимают волосы, а глаза смотрят ровно в глаза. Он медлит, сглатывает и нелепо пытается перевести все это в дешевую сцену, искусно холодным, — Не всякой руке доверять стоит. Осаму болезненно шипит, точно кот, которого схватили за шкирку, и едко произносит, — Это ты, судя по всему, хорошо помнишь. Твои уроки ни к чему. Федор его отпускает. И продолжает приятно ворошить волосы как ни в чем не бывало, в своих касаниях не извиняясь. Водит пальцами, несильно царапая в чужое удовольствие. Но вместо ожидаемого сопротивления Осаму снова удовлетворенно прикрывает глаза. — Ты это мне назло? — мол, не работают твои уроки. — Я это от безрассудства. И оттого, что едва ли ты сможешь схватить меня за волосы больнее, чем это когда-то делал я. И Федор снова понимает его, оттого мысленно злится, прямо-таки бесится, со вздохом прячет лицо в его плечо. И все кажется как надо. Все так, как и должно быть. Осаму больше не веселится, улыбка стекает по горлу, как только он чувствует тяжесть доверия, улегшегося на его плече. Он не шевелится и путается, как дышать, чтобы не уронить настрадавшуюся голову. Минута, другая, Федор устраивается поудобнее, интересуется, не тяжело ли, на что Осаму поспешным шепотом отрицательно отвечает, чтобы не спугнуть наваждение близости, чтобы случайно не развеять доверие, которое ни он, ни Федор, уж точно не заслуживают, именно поэтому, которое они взаимно так глупо дают. Наверное, они друг друга так и запомнят на всю жизнь как «парень из больницы», оставляя в сомнительном молчании «которого я успел полюбить». В конце можно поставить вопрос или многоточие, а лучше и то и другое, а потом зачеркнуть нахрен всю часть после запятой, и зачеркнуть шариковой ручкой, чтобы ее острый кончик вспорол бумагу, то есть сделал то, что они не в состоянии сделать со своими чувствами. Все движется к финалу. Он так и засыпает на плече, замуровав Осаму. Никто не против. Дазай часто здесь сидит один, так, думает о всяком, и оттого, что сейчас на нем спит особенный для него юноша, ему только спокойнее и теплее. И больнее. Так всегда. Плевать на всех — страдаешь, не плевать — тоже страдаешь, уже по-другому. Большой палец прокатывает холодную шестеренку зажигалки, и окаменевшая рука мелко дрожит от напряжения, от усилий, которые он прикладывает, чтобы не швырнуть источник огня в сторону, а поднести к лицу и поджечь кончик сигареты. Он соврал. Не до шестнадцати, а по сей день. Еще он соврал в том, что не курит. Его ломает тяга никотина, но страх подсознания сильнее, и с каждым разом он старается пересилить его, зажечь сигарету без чувства жара по телу. Это — не баловство, это — пытка. И пытает он себя очень давно. Только реакция на огонь неизменна. Как при просмотре триллера: знаешь, что сейчас будет скример, но все равно вздрагиваешь, когда мертвая рука вырывается из кровати. А вот тлеющей сигареты он уже не боится, перестал несколько лет назад, и сейчас спокойно всматривается в ядовитого цвета сердцевину, как скользят в ней искры, превращая табак в пепел, и четко видит перед глазами обгорающее тело. Мерзко, но уже не страшно. Сидеть здесь было так спокойно, что если бы можно было выбрать, он бы хотел такую вечность. Иногда Осаму касался федоровского кончика носа, чтобы оценить, насколько тот замерз, и не пора ли волочить его в помещение, пока окончательно не окочурился. А на следующий день они снова спят полдня, чем вызывают странное подозрение у медсестры, но вроде ничего странного не происходит, лекарства принимают, от еды не отказываются, разве что завтрак пропускают; она смахивает их поведение на погоду — с утра дождь идет, — но на самом деле чувствует, что накосячила с ночным дежурством. Когда приходит время обеда, Достоевский уже привычно выходит в коридор и, не встречая Осаму, приоткрывает дверь в его палату, там никого, кроме мужчины-колясочника с медсестрой, которая принесла ему обед. Та на вопрос о Дазае кидает холодное «В перевязочной» и продолжает уговаривать пациента поесть. Федор, подперев стену, терпеливо ждет у двери перевязочной, по голосу слыша, что Дазай точно там. Странно, но даже не возникает мысли махнуть рукой и пойти в столовую одному. Мимо него пробегает Риэ, без стука врывается в кабинет, и в следующую секунду выходит из нее вместе со второй медсестрой — что-то случилось. Достоевский все еще стоит и терпеливо ждет, пока ему это не надоедает, и тогда он заходит внутрь. — Можно? — останавливается в проеме: видит, что перевязки на руке нет, и поэтому спрашивает. Тон холодный как мазь, размазанная по шраму на руке. Дазай отрывается от рассматривания собственного запястья, теперь с насмешкой созерцая Федора, как он уже понял, любящего залезать под кожу; и каждый раз это не мучение лишь потому, что это он. — Я бы тебе отказал, но чувствую, что это будет грехом. — А ты в праведники метишь? — Само собой.  Садится на стул медсестры и сторожно отбирает руку, так же молча, как когда-то в столовой отобрал у него Осаму, чтобы научить пользоваться палочками. Продольный крупный шрам тянется вертикально по руке; выпуклый, багровый с синюшными подтеками и рыжими полосками йода, зашитый грубыми швами: было не до эстетики. Он выглядит неприятно, оба это понимают. И дотронуться Достоевский до этого шрама не может, хочет, но не лезет пальцам. Слишком он болезненный и живой. — Моя подпись, — довольно улыбается, обманчиво гордится. Он делает вид что ему все равно, хотя на самом борется с желанием закрыть ладонью сиреневые глаза.  — Вижу, — слетает с совсем невеселым смешком, — Осталось перевязать? — Хочешь, — не спрашивает, а подводит итог. И Федор бледно улыбается в ответ, поглаживая здоровую кожу, и слушается всем руководствам, что дает ему по перевязке Осаму. Это не просто лентой обмотать, а несколько слоев из марли, ваты, шины, эластичного бинта, — полноценный гроб для плоти. Дазаю даже забавно становится, с какой бережностью все это делает Федор, даже чрезмерной, медсестра бы уже давно закончила, а этот все возится. Достоевский шутит, что это просто забота больного человека о больном человеке, но эту фразу слышат под другим углом.  Их инвалидность не способны вылечить эти белые стены и таблетки по утрам, она невидима и нема. Ребра срастутся, запястья тоже, а то, что внутри, лечению не поддается, эти увечья хронические, и о человеке с ними можно только заботиться, стараясь больше не вредить.  На обед они не успевают, дожидаются медсестры под бессмысленную болтовню, получают нагоняй за самовольство, выслушивают его с ровными спинами и глазами в пол, едва смехом не давятся. Та наконец успокаивается и, поскольку виновато стечение обстоятельств, говорит, что распорядится, чтобы им еду в палату принесли. Федор отмахивается, но против старшей медсестры сложно пойти. По пути до палаты Дазай еще успевает показать, как выбить из автомата два батончика вместо одного, создавая грохот на весь холл, но в итоге протягивает упаковку с вежливым «За счет заведения», поскорее сматываясь вместе с Федором, на лице у которого беспомощное недовольство. Он ведь честно пытался отговорить его от этой затеи. Завидев в палате молодежь, Юто отвлекается от судоку, интересуясь с добрым беспокойством, — Вы голодать вздумали? Дазай все не успокоится, безобидно глумится, усаживаясь на чужую, федоровскую кровать — жители уже привыкли к седьмому пациенту в палате, — Так у нас персональная диета. Там, морепродукты всякие, виноград, бутерброды с икрой. Только с красной, у Федора на черную аллергия. Достоевский вздыхает, видя, что Юто не понимает, правда последнее или ложь, и негромко произносит, — Если бы вы знали, как много нового я о себе узнаю от Дазая. И ведь не ложь. Федор откладывает батончик на тумбочку, рядом с плеером; ему его Дазай принес, как только узнал, что у Достоевского наушники имеются. Кажется, он собирался таким образом проверить его слуховую память, но до этого пока не дошло. *** Посреди ночи звук рушащейся стены, словно бы в заброшенном здании в нее кинули кирпич. И больше ничего не помнит. Только этот грохот, лишь громкий глуховатый звук, без сопровождения. Царапающий холод скользит по коже, касается во всех частях тела. Он снова чувствует свой испуг, слышит звук ветра за окном и думает, может ли звук из сна быть всего лишь грохотом за окном. Его мысль словно бы кто-то услышал, и в эту же секунду он слышит четкий звук ворошения осколков, слишком близко. Это уже невыносимо. Он подрывается к окну, выпутываясь из одеяла и едва не спотыкаясь о чужие койки, но за окном тишина. Только ветер. Достоевский ежится, обхватывает себя за плечи, вглядываясь в мрачную грязную темноту. Тело словно бы обливают ледяной водой. Ему жутко, не столько от аффекта, сколько оттого, что он слышал звуки в своей голове после того, как точно проснулся. Это может быть чем-то более серьезным, чем бессонница. Пальцы на босых ногах начинают коченеть от слишком долгого стояния у окна. Федор даже не заметил, что прошло полчаса. В какой-то момент голова совсем опустела от мыслей. Умыться и спать. Теперь-то он точно должен уснуть. По пути заглядывает в шестую, просто по привычке, он делал так каждый раз, когда просыпался ночью или не мог уснуть — просто проверяет, что все хорошо и Дазай спит. Это и его, странным образом, успокаивает. В душевых, в отличие от уборных, свет хирургический, приглушенно-голубоватый. Этим они ему куда больше нравятся. Достоевский каждый раз испытывает в ночи с пробуждениями дереализацию. Пространство вокруг кажется не настоящим, неземным, но оно ему нравится, и то, как шуршит вода, когда включаешь ее сильным напором, а когда делаешь напор меньше, в ее звуках появляется мелодичная звонкость. Под горячей водой бледные пальцы быстро краснеют, особенно на костяшках, и согреваются, пуская по телу волну тепла, а когда вкручиваешь сильнее холодную, больно бьет по костям. Он набирает горсть воды, и та смывает с лица неприятный осадок, даже бодрит; смотрит в зеркало и едва сдерживается, чтобы не вздрогнуть от отражения Осаму в нем. Появился беззвучно, призрак чертов. Они неловко смотрят друг на друга, не зная, что сказать. Кажется, больше нечего говорить. Но Дазай предпринимает попытку, выдыхает «Привет» с чуть виноватой улыбкой на лице. Достоевский смягчается в чертах, закрывает кран, все также молча смотрит своими необычайными, подсвеченными из глубин, глазами, пока по лицу скатываются капли ледяной воды. Полотенце он не взял, так что приходится смахивать их тыльной стороной ладони. Нет, правда, им больше нечего говорить. И Осаму подходит близко, касается лопаток функционирующей рукой, затем обоими перехватывает по телу, легко, не давя на болючие ребра. Никакого сопротивления в ответ, никакого удивления и укора в сиреневых глазах. Они неизменно равнодушны на поверхности, но в их глубине теплится особый сорт мягкости. Как будто бы это не ново ему, как будто бы Осаму делал так ни раз. Федор сам разворачивается к нему и со вздохом усталости обхватывает лицо ладонью, за что его целуют, также по-уставшему, медленно и оттого ласково, слыша, как непривычно звучит стук сердца, когда сухие губы обхватывают в ответ и как вторит ударам капанье из крана. Странно. Как будто все спланировано кем-то заранее, как будто они идут по написанному ранее сценарию. Так не ведут себя люди, знакомые чуть больше недели. Осаму водит пальцами по выгнутой ключице, выглядывающей из прорези горловины, и жмется ближе к телу, даже слишком, потому что Федор с шипением разрывает поцелуй, отодвигая Осаму за грудь от своих больных ребер, в которые он неосознанно вжался. — Аккуратнее, — зачем-то обхватывает калеченую руку за локоть, давая ей лежать на своем предплечье, и тянет Осаму на себя, чтобы снова уткнуться в поцелуй. Нет невинного смущения от, по сути, первого поцелуя в его новой жизни, не чувствуется трепещущая особенность момента. Все не новое, все снова как должно быть. Пальцы Осаму сами невольно расчерчивают тело сквозь пижаму, пока не спускаются до ее края, тогда без мешканий они подныривают под нее и касаются оголенной кожи, ненавязчиво проходятся по животу, почти неощутимо скользят по перевязке, а затем вновь прижимаются к теплой груди. Когда те отлаживают ореол соска, Федор вписывается в нижнюю губу Осаму зубами, но быстро отпускает и мажет по ней кончиком языка. Отстраняется от губ, но не от лица, ведет кончиком носа до шеи, оставляет под скулой поцелуй в своей манере: сухо прижимается губами, прищипывая кожу, только отпустит и снова прижимается чуть ниже. Что именно имеет смысл? То, что ему нестерпимо кажется, что он знал этого человека когда-то, или то, что он касается его и чувствует к нему сейчас? Что вообще должно иметь смысл для человека без предыстории? То, что сейчас происходит — это распущенность? Телесная потребность? Или желание, основанное на сформированной за такой короткий срок привязанности? Достоевский упирается лбом в ключицу, забирается под кофту и кладет ладонь на плечо, тем самым задирая ткань, не столько для чего-то, сколько из обычного любопытства и желания взглянуть, как выглядит тело. Выглядит слишком здоровым для человека, собравшегося помирать. Но шрамы… Они делают кожу мраморной, живот почти не тронут, а бока все измазаны белилами огня. Чтобы выучить каждый, потребуется время. Рука с шершавыми бинтами опускается до резинки штанов, но замирает в сомнении, сам Осаму неловко усмехается, теплом дыхания прилегая к федоровской щеке, — Это будет проблематично. Федор кусает в шею и тянет Осаму на себя за локоть, чтобы тот не болтал и прижался к нему пахом. Наконец у него получается развязать узел на шее, и бинт ослабевает, под властью легкой руки окончательно отпускает горло. Теперь Федор видит то расплывчатое пятно старого ожога на правой стороне шеи, которого он касался ночью, и имеет возможность со всей осторожностью опалить его дыханием, коснуться сухими губами бесчувственной сердцевины и, облизав их, чтобы смягчить, прижаться к его краю, запоминая, каково это, когда от твоих поцелуев чужое тело охватывает дрожь. Он делает все, что может, показывает, как может, и чувствует, что раньше он так точно не мог. Дазай заводит пальцы под белье, мучительно аккуратно касается члена, обводит от основания до головки, и у Федора с непривычки колено подкашивается, но устоять он еще способен, сильнее вдавливает пальцы в плечо и крепче держится левой за локоть. Осаму на всякий случай теснит его бедра к полке умывальника, глубоко целует и вместе с этим полной рукой сжимает член. Бесцеремонно пачкает шею влажными поцелуями, неспешно надрачивая, пока Федор сдержанно обходится шумным дыханием, изредка по ошибке пропуская нечто среднее между полноценным стоном и скулением. Левой рукой не сразу выходит приловчиться, но не похоже, что Федору было до этого хоть какое-то дело. Он то и дело попрошайничает поцелуи и кусается за губы, линию подбородка, шею, за все, что попадется, лишь бы это была его кожа. Сам тянет вниз резинку дазаевских штанов с бельем, обхватывает член, шепчет на ухо «Так?», слыша вместо внятного ответа возбужденное шипение. Обводит большим пальцем головку и ахает, когда в его губы жаждуще впиваются, помогая сдерживать звуки. Федор выпрямляет спину, сводя лопатки, и все его внимание переходит к поцелую, забывая о члене в руке; и Осаму тоже ненадолго прерывается, чтобы переместить замершую руку со своего члена к себе на талию, а затем своей обхватить их обоих. Темп берет не слишком быстрый и не совсем ровный, как получается. Жалеет, что не снял кофту с себя и с Федора тоже, но уже не до этого — продолжает истязать губы прерывистыми поцелуями, помогает бедрами довести дело до конца, и доводит. Когда Федор сбивается в дыхании и поцелуях настолько, что теряет гравитацию, а стонам все также не дают оглушить кафель, когда колени выгибаются и дрожь бьет тело так, что пальцы намертво вцепляются в бок, тогда и Дазай кончает под грубые махи руки, и мертвые пальцы несильно сжимают худое предплечье, обжигая Осаму болью вместе с экстазом оргазма. Кажется, что наступает полная тишина. Где-то здесь, между близостью тел и голубоватым светом, есть предел этой реальности. Под телесной слабостью федоровское дыхание прилегает к взмокшей шее, шумно собирая запах кожи, он жадный, никак не надышится. Осаму заводит руку ему за спину и откручивает кран, чтобы вымыть ее. Ирония или нет, но для Федора это так и останется первым разом, воспоминания о котором будут идти неотрывно с больничными коридорами и Дазаем. Плитка холодная, и на ней изумительно приятно сидеть, остывая телом, разделяя последние минуты, пока их не хватятся, если вообще хватятся. — Скажи честно, — еле слышно, — Мы встречались когда-то? Дазай хмыкает и поджимает губы с тоской, медленно мотая головой, — Ни разу в жизни до больницы, — Федор смотрит на него долго, в молчаливом неверии, как такое вообще возможно, а Осаму смотрит в пыльный дальний угол с грустной улыбкой, — Но я тоже чувствую, как будто знаю тебя в меньшей мере всю жизнь. — может они просто слишком похожи.  Тишина прерывается стуком капель и тихим треском лампы. — Не говори так, — равнодушный тон и увлеченность разглядыванием заусенцев на пальцах. — Это в меньшей мере… — слова тормозят, не позволяя себя произнести, значит, он в прошлом такого не позволял себе говорить. Еще одна установка, опыт которой стерт, но не суть. — В общем, не говори. Осаму тихо смеется, понимая и без продолжения. Больно, конечно, больно. Потом будет. Пока еще нет. — Меня завтра переведут в другое отделение. Я же вроде как псих, — подмигивает так, как будто признается в своей крутости. В то время как Федор чувствует, как от этих слов начинает по-настоящему кружиться голова, словно бы он вот-вот потеряет сознание. — Но еще когда-нибудь увидимся… — и это звучит так блядски уверенно, что никаких сомнений не остается в том, что это произойдет. Вопрос остается лишь один… Что подразумевают под «когда-нибудь»? — В Италии? Осаму смотрит влюбленно, не отвечает, отшучивается, — Тогда мне придется принять твое предложение руки и сердца. Достоевский закатывает глаза и без предупреждения и совести укладывается ему на колени — то самое опасное влияние Дазая. Вот оно, к чему привело. Кажется, Осаму говорил что-то про то, что у Федора просто обязано быть значимое будущее, раз уж он гений, и про то, что неверных решений у него не выйдет сделать, даже если постарается, а еще какой-то влюбленный лепет. Но вот они больше не на полу у стены, а приводят себя в порядок у зеркала. Дазай поправляет на Федоре пижаму, разглаживает складки ткани на груди, не из необходимости, а из желания еще раз прикоснуться, почувствовать тепло и стук жизни под пальцами. Еще раз целует, и Федору становится страшно. Он крепче и ближе тянет его за шею, поддаваясь губам. Через три дня. Должны были перевести через три дня. Вынуждены отстраниться, у них за эту ночь было слишком много поцелуев. Федор сильнее сжимает руку на тылу шеи, не давая отстраниться, но Осаму перехватывает ее, смотрит с невеселым весельем и извинениями. Отпусти. Все равно не удержишь. И Федор тоже понимающе улыбается, разжимая руку. Прошлое неизвестно, настоящее как бредовый сон, будущее не сулит ничем хорошим, а в шахматы играть теперь точно будет скучно. В зеркале он, брюнет с болезненным видом, сиреневыми глазами, острыми чертами лица и мелкой черной родинкой под веком, но верится в это с трудом. Ведь не проверишь, не галлюцинации ли это. Только если по едва заметным багровым вкраплениям на шее, в местах, где Осаму переусердствовал, едва не оставив полноценные отметины. На следующее утро Федор сидит на кровати, сложив ноги бабочкой, и кропотливо разматывает белые провода наушников. Теперь он хочет не только молчать, но и не слышать. Оглохнуть. Не хочет знать, кого поселят на освободившееся место в палату номер шесть и какая тема нынче самая обсуждаемая в этих стенах. Еще когда-нибудь увидимся… *** На красном одеяле, лениво ударяя лапкой по ленточке, грациозно разлеглась пушистая кошка; ее шерстка кремовая с серыми пятнами, а глаза умные, песочные. Невыносимое создание: пришла и улеглась прямо на книгу, не давая прочитать и строчки. Федя, конечно, очень любил эту эгоистку, но ради долгожданной развязки пришлось обхватить ее двумя щуплыми ручонками и переложить рядом, в качестве извинений играя лентой-закладкой. Очень характерная кошка, у Феди из-за ее нрава все руки в царапках, но сейчас она тихо мурчала. За стеной раздался оглушительный грохот, после которого кошка замолкла.
Примечания:
30 Нравится 4 Отзывы 9 В сборник
Отзывы (4)