***
13 января 2026 г., 20:59
Обычно Илья не говорит о важном. Говорит об игре, о льде, о тупом тренере из России, сын которого был поинтереснее, чем запись матча по телевизору. А Шейн смеётся, потому что прямой эфир — это то, что, в его понимании, связывает семьи.
— Твоя семья приходит на тебя посмотреть? — улыбается Илья.
Шейн жмёт плечом:
— Чаще да, чем нет.
Он отвечает, как какой-то вариант психологического теста. Оцените, насколько для вас верно следующее высказывание. И Шейн кликает по частому «скорее да, чем нет», потому что за этой милой мордашкой скрывается столько сомнений, что под кожей бросает в дрожь.
Илья до забавного возмущён: как такие люди, как Шейн, в целом могут сомневаться. Он же чаще до глупого упёрт, не понимает, что пора остановиться, и не потому, что не видит тормозов, а потому, что не считывает какие-то социальные знаки, намёки, и просто идёт до последнего, не улавливая, что всё. И какие в этом человеке сомнения? Илья в нём уверен даже больше, чем в самом себе.
Так бывает, если в голове не пустошь, а минные поля. Илья подрывается на собственной злости и на собственном страхе сблизиться хоть с кем-то, на кого в последующем не будет плевать.
И если бы у Ильи спросили, влюблён ли он в человека напротив, он бы ответил скорее да, чем нет. Ведь момент, где его интересовало трахаться до потери пульса перерос в момент, где ему нравится валяться на диване и забирать пульт. Сегодня смотрим тупое шоу, завтра смотрим тупой фильм. Шейн не понимает, почему Илья всё, что ему нравится, пытается как-то принизить.
А Илья говорит:
— Это русский менталитет.
И даже если это не так, он всё равно говорит — такое в крови. И он скорее врёт, чем нет. И он скорее откусит себе язык, чем признается, что отчасти ненавидит всё то, что любит.
По ощущению, будто что-то срывается с петель, когда вторишь себе одно: это так и эдак, а потом появляется нечто такое, что не вписывается в каноны. Он спит, где хочет и с кем пожелает, то есть спал, а теперь только кухонный стол, душевая кабина — и везде одно лицо. И его тошнит от того самого сына тренера, которого он упоминает в разговоре, как бы межу прочим говоря: у меня была другая жизнь и другие люди, а ты, милый, посторонись. У тебя день благодарения с индейкой на столе, а у меня поминки с напряжённой тишиной в кругу семьи, которая через ненависть выражает любовь.
«Мы всегда хотим, чтобы ты был лучше».
Это язык заботы. Это ударить, принизить, чтобы дать толчок к самосовершенствованию. Это значит любить, потому что только самых близких изводишь до лопнутых капилляров, чтобы они заслуживали это чувство снова и снова.
Тебя любят, пока ты этого достоин.
Ты любишь, пока не находишь тело матери с подсохшей в уголках рта пеной.
Шейн приподнимает брови:
— Ты о чём-то задумался?
Илья качает головой.
Если и есть у него в черепушке какие-то мысли, то они похожи на сладкий кисель. У него сводит скулы: он улыбается шире человеку, который с трудом смотрит людям в глаза. Там, за радужкой и за зрачком, есть что-то ещё. Где-то же в конце концов должно храниться всё самое сломанное. И чтобы оно не покрывалось пылью, на него можно накапать слёз. Обтереть солью до скрипа и снова забыть.
Илья не думает, что в счастливые деньки будет гадательно смотреть вперёд и задаваться вопросом, а вот сейчас, именно в эту секунду, он точно счастлив. Или это только симуляция неплохой недели, которую он бы с радостью повторил.
Может, в следующий раз, делая ставку на коттедж, он получит три семёрки в карман. Выбьет страйк. И действительно, на самом деле, почувствует себя счастливым.
У костра вечер то и дело тянется в сторону тихой и немного пьяной откровенности. Одна бутылка пива не разбавляет кровь, но добавляет антуража. Шейн снова говорит о семье. Размягчённый приятной атмосферой, он говорит об отце, который смотрел все его матчи, о матери, которая любит хоккей даже сильнее, чем он сам.
Она двинутая, но в хорошем смысле, говорит ему Шейн.
— А ты скучаешь по семье?
Илья не морщится, опускаясь ниже. Он словно ходит по берегу, делает лишь три шага по направлению к воде и почему-то оказывается в ней по горло. Такие… паршивые ощущения. Когда не знаешь, в какой момент накроет с головой. И лучше сейчас набрать в лёгкие побольше воздуха. И с тихим свистом выпустить его наружу, потому что, кажется, не накрывает.
Отливы. Приливы. Чёрт их разберёшь.
— Когда как, — отвечает Илья, устраивая голову на чужих коленях.
Шейн не понимает, он снова говорит о своей семье и о том, что они не смогли приехать в прошлый раз, но он потом приезжал к ним сам. И они провели вместе половину лета.
Шейн говорит с лёгкой, недосягаемой для Ильи теплотой, которая обжигает изнутри хуже, чем русская водка.
И снова спрашивает:
— А сейчас ты скучаешь по семье?
— Сейчас — нет, — спокойно отвечает Илья. Это тот самый момент, когда «нет» звучит фундаментально. И всей плоскостью букв врезается в барабанные перепонки.
У Ильи только два варианта: он либо не скучает по семье, либо не хочет её видеть. На грани между усталостью и страхом снова столкнуться лицом к лицу с теми, кого нужно уметь переваривать.
Они ему не по зубам, вот что думает Илья о своей семье.
— И когда же случаются моменты, когда ты по ним скучаешь? — Шейн, кажется, начинает осознавать, насколько тонкий под ними лёд. А у них перед глазами огонь, и он топит всё тонкое и хрупкое.
В верхне-наружном углу глазницы по каплям собирается лужа.
Илья не хочет, но Илья отвечает:
— Не знаю. Я видимо пропускаю эти моменты. Не могу сказать, когда скучаю по ним.
— Твоя семья ужасна… но они ведь всё равно твоя семья.
Факт звучит, как признание, как откровение, которое не просишь. Как холод в основании черепа.
Тоска — это не чувство.
Тоска — это материя, из которой состоит нутро людей из таких глубинок, где от дома до дома слышны только вздохи и битая посуда, где утро начинается не с солнечных лучей, а попыток отскрести иней с внутренней стороны оконного стекла.
Время там измеряется остывшими чайниками.
И Шейну едва ли хватает опыта понять, что семья может быть ужасной. От и до. Как название старой бесплатной газеты, набитой рекламой. От самого начала и до самого конца.
Илья потому и молчит: ни Шейну нужно отрезать от себя то тепло, что ассоциируется с семьёй и обжигает самого Розанова. Есть что-то умилительное в том, как Шейн пытается натянуть на него привязанность и связь с близкими.
Телефонные провода передают голос, взгляды передают ненависть. Билет на самолёт вызывает отвращение после вопроса, рад ли он вернуться в Россию.
Шейн радуется — Илья молчит.
Это его культура — не говорить о проблемах. Его зарёберная тяжесть, не поддающаяся лечению через алкоголь. Его проблемы. Его менталитет. Его родная страна, подъедающая по кусочкам тех, кого сочтёт недостаточно русским, недостаточно правильным, недостаточно сильным, недостаточно выгодным. И недостаточно правым.
Илья знает, что любовь заслуживают. И Илья старается изо всех сил.
— Я говорю глупости? — спрашивает Шейн.
Тишина за спиной Ильи меняет качество. За мерным стуком прослеживается попытка не дышать лишний раз. Шейн будто пытается стать незаметным, чтобы Илья расслабился и снова стал с ним откровенным.
Илья улыбается по привычке.
Его щека так плотно вжимается в крепкое бедро.
— Нет, совсем нет. Ты говоришь очевидные вещи. Это не глупо. Просто…
Просто это лишнее. Просто Илья вообще не понимает, зачем они об этом говорят. Он же не тянет Шейна в обратную сторону, на ту изнанку, где всегда можно припомнить обиды.
На минуточку, не просто так Шейн скрывает свою ориентацию от семьи. Страх не берётся беспочвенно.
И Илье проще сейчас думать о другом человеке, чем о себе. Шейн не даёт ему времени на долгое молчание, и говорит:
— Просто… что?
Он будто нащупал рану и теперь пытается понять её жуткие размеры.
— Просто это не то, о чём стоит говорить.
— Почему?
Потому что.
Не идёт ничего в Илье трещинами, это всё просто слова. И Шейн по ясным причинам пытается лучше его понять. И — о чудо, — он пытается запустить свои пальцы в его волосы, путается в кудрях, но не тянет. Илья хмыкает тихо себе под нос, потому что думал, что это будет намного хуже.
Ну вот. Шейн массирует кожу головы. Ну вот. Он пытается быть обычным человеком в обычных обстоятельствах.
Какой же он иногда человек спектра.
— Не вся моя семья… ужасна. Мать не была такой. Она была отличной.
Илья смотрит на огонь. Говорят, на него можно смотреть вечно. Вот он и не отводит взгляд. Может, неделя растянется на ещё. Здесь неплохо, если не считать птиц, которые воют как волки. Если не считать огромных прозрачных окон, не скрывающих ничего. Если не считать, что иногда Шейн будто бы зависает.
Илью не раздражает чужая ментальная медлительность.
Он и сам в этом «тормозит». Не в реакциях, а в моментах, когда нужно проглотить злое чувство. У него часто в горле кипит от невыразимого. И он часто говорит вещи, которые, как он знает, сделают больно человеку позади.
Шейн понимающе склоняет голову набок. Пусть Илья этого не видит, но он всё равно это делает — привычный жест за рамками нормальности.
— Как она умерла?
Илья поджимает губы.
Как об этом сказать? Как объяснить то, что стало всеобщей ложью для его семьи? Когда кто-то кончает жизнь самоубийством, это считают позором. И на вопросы, а что же случилось, отвечают «несчастный случай» или «сердечный приступ».
Эта ложь въелась в него, как запрет тосковать и плакать.
Наверное, именно так и тонет человек — не в борьбе, а в окончательном её прекращении, когда вода принимает тело целиком до заполнения лёгких, и человек наконец перестаёт биться.
Первый вдох всегда самый сложный. Но потом становится легче.
Мир опускается на глазное дно. Придавливает оранжевым светом. И Илья ненадолго закрывает глаза. И чтобы ком в горле не добрался до корня языка и не выхватил из лёгких звук, он опережает и мысли, и действия внутри своего тела, и говорит:
— Случайно.
А потом добавляет:
— Она случайно выпила всю банку таблеток.
Но она не была слабой.
Насколько не может быть слабым один человек перед другим человеком, не способным ни понять, ни полюбить, но который всегда остаётся в стороне, даже находясь под одной крышей.
— Сколько тебе было? — спрашивает Шейн. Эти цифры кажутся важными, это цинично, это нечестно, но боль измеряется возрастом и способностью справляться. Потерять кого-то в двенадцать или в шестнадцать не равно потерять кого-то в сорок пять, но потому и цинично, и жестоко — на сравнении преуменьшать чью-то боль. Болит-то всё равно одинаково, только проносится по жизни разной тяжестью и сроком.
Влачить с подросткового возраста потерю, не имея шанса пережить все те моменты, которые бы могли пережиться за всё взросление, за тонкую линию рубежа, когда начинают уже обращаться на вы, когда появляется собственная семья, долгая постройка отношений с упором на то, что уже было увидено с детства и подхвачено потом в масс-медиа. Советы, обсуждения. И всё это под тонким слоем брошенной земли.
Илье жаль, что он не может ни сказать, ни написать «мам, смотри». И он знает, что это мелочно — измерять всё годами. Потому что самых дорогих и любимых будет больно терять в любом возрасте, в любой момент это будет «не то время», «почему именно сейчас», «этого было мало». Даже если пройдёт со сто лет, всё равно будет мало.
Как недостаточное тепло, как аномальный холод и выключенные батареи. Можно пытаться обогреть комнату небольшим электрическим обогревателем, но этого будет мало.
Как семье мало всего того, что он пытается им дать.
Выходит, что все они живут со статусом «недостаточно».
Шейн спрашивает про возраст, и Илья вспоминает даты. Вспоминает комнату, запах, текстуру её одежды под пальцами. Вспоминает, как бросил стул в стену, как растерялся, как забыл номера, по которым вызывают скорую, полицию. Отца.
— Мне было двенадцать, — Илья снова смотрит на небольшой костёр. — Это я нашёл её. Не хочу, чтобы ты думал, что она была слабой.
— Я и не думаю.
Илье хочется усмехнуться: он верит, что эти мысли действительно не поселяются в чужой голове. Шейн не даёт подобных оценок людям, смотря на события не зеркально, а будто бы немного со стороны.
Он, конечно же, эмпатичен, он, конечно же, умеет переживать за других, он такой понимающий, такой до очаровательного поддерживающий. Тот, кто подойдёт ближе, даже если увидит недовольный взгляд. Тот, кто задаст уточняющий вопрос, чтобы понять всё верно.
— Она была смешной и красивой, но точно не слабой, — Илья помнит её. И помнит отсчёт секунд с момента, когда он перестал быть чьим-то сыном. — А также была такой грустной. Мой отец был с ней ужасно жесток. И…
Илья добавляет «и», потому что список не заканчивается так быстро. Но снова волк в шкуре птицы воет так, что он вздрагивает и подрывается с места. Шейн смеётся.
Илья смеётся тоже.
Он укладывает голову обратно на колени. Он же как думал: что если скажет правду, что если будет снова говорить о матери, то кости, сломанные признанием, проткнут его изнутри. Он не сможет потом ни ходить, ни смотреть в глаза, ни играть, и процесс срастания затянется на месяцы. Те месяцы, в которые он будет просто ужасен.
— Хочешь пойти в дом? — Шейн снова гладит его волосы. На пальцы цепляет кудри, как аксессуары. На каждую фалангу по золотому кольцу.
Илья спрашивает себя: хочет ли он оказаться в четырёх стенах. И ответ приходит почти сразу:
— Нет.
Они остаются перед этим огнём. Не сжираемые им, но обогретые до нескольких кожных слоёв. Илья бы забавно вытянул руки, чтобы погреть ладони, только ему ни холодно, ни жарко.
Ему немного никак.
И дни, проведённые вполпьяна, вполтела, а иногда и вполголоса кажутся всё равно неплохими. Уж один вечерний разговор не омрачит неделю. Хотя и хочется узнать: а вот он сам какой человек?
Наверное, сложный. Наверное, непростой. Наверное, ему лучше об этом спросить у Шейна. Но там всё странно. Как и в целом жизнь — он ещё недавно ком в горле старался проглотить, а теперь через него прорываются смешки. Эти дурацкие канадские птицы. Илья тут вообще-то пытается быть откровенным, хоть немного бы прониклись атмосферой тишины.
— Ты уверен же, что тут нет волков? — Илья хмурится, но не так уж и искренне, и Шейн с ухмылкой кивает.
— Никаких волков, только птицы.
— В России есть фраза «волк в овечьей шкуре», — говорит Илья. — У вас должна быть такая фраза про гагар. Вроде волк в шкуре гагары.
— У гагар не шкура, а перья.
— Зануда, — вздыхает Илья.
Волк может быть и в перьях. И со шляпой. И почти напоминать кота в сапогах. Это не так уж и удивительно на фоне того, какие ужасные крики издают эти птицы.
Илья не добавляет больше ничего. И Шейн ненадолго замолкает. Ясно, что у него есть ещё вопросы, но он выдерживает какую-то вежливую паузу, прежде чем снова спросить про семью.
— Какой ещё она была?
Илья помнит её по эмоциям и ощущениям. Не как раскадровку фактов, а как моменты, как вспышки в сознании, когда внезапно вспоминаешь то, что забыл. Как травма, которая сидит под коркой, а потом начинает снова кровоточить.
Вот как ему быть счастливым за других, когда он несчастлив сам? Это же всё не делает его плохим человеком, верно?
Илья говорит: она была хорошей. Она была доброй. И ей нравились люди. Ей нравилось всё, что приходило с весной, ей нравился зелёный цвет. И она, пожалуй, хотела бы чаще выходить из дома. Хотела бы больше физических сил. Хотела бы готовить им завтраки. Хотела бы видеть ту чёткую линию горизонта, которая сменяет ночь на утро.
Она иногда так много спала.
— Почему твой отец был с ней жесток?
Илья не знает. Он пытался это понять, пытался как-то совместить ту амбивалентность между любовью и жестокостью. Наверное, он всё-таки её любил, но недостаточно, чтобы быть к ней добрее. Люди в России часто исключают уважение из любви. Думают, что это романтично — просто любить, всегда быть за своих, всегда делать выбор в пользу кого-то и забывать, что быт строится не только на острых чувствах.
Страсть не равно любовь.
Любовь не равно любовь.
Это всё складывается из выбора, личностных качеств и способности адаптироваться и меняться. Красиво говорить: я такой, какой я есть, но… оставаться на месте и оправдывать этим бессилие? Я слабый, но я такой, какой я есть. Я сильнее, и я могу и буду делать больно другим, но я такой, какой я есть.
Неидеальный продукт своего времени.
Будто бы не нужно стараться, если само понятия идеальности лишь оценка со стороны, как философский вопрос, у которого всегда будет несколько верных ответов. Или вопрос, на который любой ответ будет верным.
Илья думает о всякой ерунде, пока Шейн пальцами почёсывает ему затылок.
Вот это хороший подход: пройтись по приятным, а не больным местам.
— Я не знаю, — Илья жмёт плечами. — Мы бываем жестоки даже к тем, кого любим.
Не хочется добавлять «особенно», это несёт чем-то гнилым и пропащим, а ещё до такой жути пафосным, что Илья морщится. Внутри него, под грудной клеткой, всё ещё вибрирует что-то похожее на пульс — словно кто-то забыл выдернуть из розетки нервно работающий механизм.
Шейн хочет спросить, бил ли он её, но боится услышать «не только».
Он понятия не имеет, почему всё так. У него получается только выдох, вместо поддерживающих слов. И этот выдох по вкусу горький, как оксидная плёнка на языке.
— А твои родители? — спрашивает Илья. — Какие они?
— Хорошие, — не задумываясь, отвечает Шейн. Ему этот вывод даётся даже легче, чем он ожидал.
Илья знает, что они именно такие: он видел их отражение в Шейне и в том, как он выстраивает отношения с миром и людьми. Просто хотел спросить и услышать что-то приятное в ответ.
— Расскажи мне о них, — просит Илья.
Шейн пожимает плечами. Он говорит рандомно: про привычку отца размазывать жидкий желток на тост, про то, что его мать хранит обувь только в оригинальных коробках, что даже ему она кладёт кусочек лавандового мыла рядом с обувью. Он говорит о том, какие специи не любит отец. Говорит про привычку включать джаз.
Говорит про детство. Про рождество. Про семейные традиции, но говорит так, будто это есть в каждой канадской семье. Что куда ни плюнь, они все за одним столом говорят о планах, обсуждают последние новости, покупают настольные игры.
Илья снова ощущает отсутствие. Потерю той маленькой тонкой нити. У него тоже в семье были традиции: на поминки готовить блины, съедать хотя бы одну ложку той сухой сладкой рисовой каши с изюмом, традиция держать на столе песочное печенье. Пить чай, когда нечем заняться.
Его бабушка наизусть знала стихи Есенина. И, садясь с ней за стол, он слушал «Письмо к женщине» бесконечное количество раз.
Шейн говорит:
— Ты бы им понравился…
Илья поворачивает голову на его коленях так, чтобы зрачком выцепить лицо и вопросительно приподнять брови.
— Моим родителям, — поясняет Шейн.
Илья улыбается и плечи его начинают трястись от смеха.
— Нет. Я бы им не понравился.
Вообще-то, он ведь уже им не нравится. С лёгкой руки новостей и самого Шейна.
— Да, — он начинает смеяться в ответ. — Не понравился бы.
— Думал меня так приободрить? Сладкая ложь, а не горькая правда?
Шейн неловко жмёт плечом, отводя свой взгляд к разожжённому огню.
— Не сейчас, но потом ты бы им понравился.
— Может быть, — Илья отворачивается, чтобы, к счастью, полностью сухой щекой прижаться к ноге.
Чужие чувства — это что-то материальное, что-то такое сильное, что кости способно переплавить в свинец. От такого трудно потом уйти. Неподъемное тело, которому рады в чужом пространстве, снова и снова захочет в него возвращаться. А потом захочет и остаться.
Какая-то тошнотворная геометрия: четыре стены, четыре угла, и в каждом из них — разные люди.
— Но моя мать полюбила бы тебя, — Илья говорит со знанием дела, Илья говорит, как человек, который любит сам. И Шейн со смешком начинает улыбаться. Он на самом деле до ужаса смущён, но он кивает, мол, да, да, как скажешь. Конечно же, всё было бы так.
Легко представить события, которые никогда не произойдут.
Как из шляпы вместо кролика вытащить макет. По сути, что-то есть, но плевать, если не то и только на словах.
— Пойдём в дом, — предлагает Илья.
И Шейн не спрашивает ни про брата Ильи, ни про его отца, ни про подругу детства. Он не спрашивает: а для тебя это действительно важно? В смысле, чужое одобрение, в смысле — общая привязанность.
Дело ведь не в том, чтобы получить что-то вроде «ох, да, он замечательный и тоже мне нравится».
Дело ведь в том, что, когда кто-то дорог, хочется, чтобы он разделил всё любимое вместе с тобой. Хочется не одобрения, а принятия. Хочется уважения. Хочется немного человечности.
Илья думает, что ему бы просто хотелось поделиться: вот есть он, вот есть Шейн, а вот есть то хорошее, что он рад был бы разделить, как факт того, что в нём есть чувства.
Странная математика: приумножить через деление на два. То знал только он один, а потом — уже два человека. И, выходит, будто бы стало больше.
Легко размышлять о том, чего никогда не будет.
Шейн тянет его в дом, подавляя смешок, когда Илья оглядывается.
— Здесь нет волков, — напоминает Холландер.
— С чего ты взял, что я думаю о волках?
— Я умею читать твои мысли.
— Неправда.
— Правда.
— Тогда… о чём же я сейчас думаю? — спрашивает Илья.
Шейн недолго смотрит ему в глаза, что-то за разлитым баррелем нефти пытается разглядеть.
— Всё просто, — отвечает Шейн. — Ты думаешь обо мне.
— О том, как ты меня раздражаешь, — исправляет Илья.
— Нет, не раздражаю.
— Я почти что тебя ненавижу.
Шейн снова качает головой:
— Нет, не ненавидишь.
И Илья сдаётся:
— Не ненавижу.
И это гораздо проще, чем сказать «люблю».