Глава 3. Come on
15 мая 2026 г., 23:18
Поезд вошёл в пределы Капитолия почти незаметно, словно сама машина, несущая их через страну, инстинктивно замедляла ход, приближаясь к сердцу Панема — месту, где всё было доведено до совершенства, и именно поэтому казалось лишённым жизни. Китнисс сидела у окна до самого последнего мгновения, наблюдая, как за стеклом сменяется пейзаж: редкие полосы леса, неухоженные склоны холмов, влажная, тяжёлая почва — всё это медленно растворялось в гладких линиях приближающегося города, где каждая поверхность была вычищена до блеска, каждая конструкция выверена до такой степени точности, что сама мысль о грязи казалась здесь чем-то неприличным.
Когда поезд окончательно остановился, внутри вагона на несколько секунд повисла тишина, но потом двери с легким гулом открылись, и вместе с холодным светом внутрь хлынул шум.
Капитолийская платформа сияла. Полированный камень под ногами отражал свет так ярко, что казался почти зеркальным; гладкие металлические арки, поддерживавшие прозрачную крышу вокзала, поднимались вверх строгими линиями, будто колонны какого-то нового, стерильного храма. Здесь не было ни пылинки, ни следа износа, ни малейшего намёка на то, что этим пространством ежедневно пользуются тысячи людей. Всё выглядело так, словно мир за пределами этой платформы не существовал — словно его тщательно стерли.
Толпа уже собралась за ограждениями. Она была шумной, переливающейся, почти ослепляющей своей пёстротой. Люди Капитолия двигались, жестикулировали, выкрикивали имена победителей, и в их голосах звучало возбуждение, которое трудно было назвать радостью — скорее нетерпеливым любопытством, с каким смотрят на новую главу любимого представления. Их одежды струились сложными слоями ткани, переливались неестественными цветами, украшения сверкали на шее и руках так обильно, что казались частью театрального костюма, а не повседневной жизни. Даже их лица — тщательно раскрашенные, с искусственно подчёркнутыми глазами и губами — выглядели как маски, за которыми почти невозможно было разглядеть обычное человеческое выражение.
Китнисс ступила на платформу, и в тот же момент почувствовала, как внутри неё поднимается тяжесть, не имеющая ничего общего ни со страхом, ни с волнением, а скорее напоминающая медленно растекающееся ощущение удушья. Капитолий всегда (о, как странно и дико ей было прилагать слово «всегда» к этому месту!) действовал на неё подобным образом: не пытаясь напугать ее открыто, но подавляя своей безупречностью, своим безграничным достатком, своей ослепительной, почти вызывающей красотой. Она смотрела на этот идеально отполированный камень под ногами и невольно вспоминала дороги Двенадцатого дистрикта, где после дождя между досками мостовой собиралась чёрная вода, пахнущая угольной пылью, где обувь вязла в грязи, а холодный ветер безжалостно пробирался под одежду. Там всё было грубым, неровным, изношенным — и всё же родным. Здесь же каждая деталь словно отрицала само существование той реальности, из которой она приехала.
Китнисс ощущала эту пропасть почти физически, словно стояла между двумя мирами, соединёнными лишь тонкой, хрупкой нитью железной дороги. Она понимала, что для жителей Капитолия это сияющее пространство было просто вокзалом — удобным, красивым и привычным. Для неё же оно становилось напоминанием о жестокой арифметике Панема: если здесь всё сияет, значит где-то должно быть темно.
Пит спустился следом за ней, и его реакция на Капитолий была иной, хотя в основе своей несла ту же тяжесть. Он по привычке расправил плечи и позволил той мягкой, открытой улыбке появиться на своём лице — той самой улыбке, которую публика так легко принимала за искреннюю радость. Он умел это делать; умел говорить с людьми, умел отвечать на их восторг, умел превращать даже самые горькие истории в слова, которые звучали красиво и обнадёживающе. Однако теперь, стоя на этой сияющей платформе, он ощущал, как эта привычная маска даётся ему тяжелее, чем когда-либо прежде.
Он смотрел на толпу — на людей, которые тянули к нему руки, словно к персонажу любимой истории (а на самом деле так оно и было), — и в его памяти невольно всплывали лица тех, кто когда-то стоял рядом с ним на арене. Он помнил их слишком ясно: испуганных, измученных, некоторых совсем ещё детей, которые оказались там не по своей воле. И, глядя на эти сияющие лица жителей Капитолия, Пит с болезненной отчётливостью понимал, что для большинства из них те лица никогда не существовали как реальные люди. Они существовали лишь как образы в истории — как часть зрелища, за которым можно наблюдать, переживать, обсуждать. Эта мысль не вызывала у него злости; скорее тихую, глубокую печаль, которая медленно растекалась внутри, словно холодная вода. Пит всегда верил, что люди способны на доброту, но Капитолий заставлял его задуматься о другом: о том, как легко человек может привыкнуть к чужому страданию, если оно подаётся и продается ему как развлечение.
Хеймитч сошёл последним, и его взгляд скользнул по платформе с усталым равнодушием, которое на самом деле было лишь поверхностной оболочкой. За долгие годы он научился скрывать свои чувства под ленивой усмешкой, под небрежной сутулостью, под привычкой держать руки в карманах, если уж не на очередной бутылке, словно происходящее вокруг его совершенно не касается. Но стоило ему поднять глаза на эти безупречные линии стекла и металла, на сияние идеально освещённого пространства, как память, которую он обычно топил в алкоголе, поднялась внутри него с неприятной ясностью.
Он слишком хорошо помнил своё первое прибытие сюда — юношей, только что избранным для квартальной бойни на капитолийской арене смерти в свой собственный день рождения. Тогда этот город казался ему не просто огромным, а почти нереальным, словно он попал в чужой сон, где всё было ярче, громче, богаче, чем он мог себе представить. В те дни он ещё верил, что победа что-то значит, что за ней может последовать жизнь, в которой боль постепенно станет воспоминанием.
Теперь же, глядя на ту же платформу, он видел лишь хорошо знакомую клетку, стены которой были сделаны из решёток, пусть и решеток из драгоценного металла. Капитолий никогда не отпускал победителей, он лишь менял форму их заключения, заставляя их снова и снова возвращаться туда, где их страдания превращались в часть красивой истории.
Хеймитч стоял рядом с Китнисс и Питом, наблюдая, как толпа требует их внимания, и ощущал старую, давно не утихающую горечь. Этот город сиял так ярко, что почти невозможно было заметить, сколько крови и костей лежит в его основании. И в этот момент, несмотря на различие их мыслей и воспоминаний, всех троих объединяло одно чувство — тяжёлое, почти безысходное понимание того, что поезд привёз их не просто в столицу, а обратно в центр той игры, которая никогда по-настоящему не заканчивалась.
Толпа продолжала колыхаться за ограждениями, вспыхивая короткими вспышками камер и гулом голосов, но сквозь это пёстрое, беспокойное движение постепенно проступали более чёткие фигуры — те, кто не просто пришёл посмотреть, а должен был принять непосредственное участие, пусть и не имеющее столь жестокие последствия.
Сначала их заметила Эффи, и тут же шагнула вперёд, расправив плечи и чуть приподняв подбородок, словно возвращалась не просто в Капитолий, а на собственную сцену, чуть более приветливую к ней, нежели сцены около мэрий в дистриктах. Её клетчатое платье с пышной юбкой и широкими воланами мягко колыхалось при каждом движении, а высокая причёска, уложенная в искусственные кудри, сохраняла идеальную форму, несмотря на дорогу. Она выглядела уместной здесь — органичной частью этого блестящего, чрезмерного мира, и именно к ней первой направились двое.
Цинна и Порция подошли одновременно, отделившись от толпы зевак и журналистов. Порция, в отличие от строгой сдержанности Цинны, выглядела так, словно одевалась с закрытыми глазами в шкафу, полном костюмов, вдохновленных оперением пестрых канареек, и всё же несла в себе отпечаток капитолийской моды: изысканный крой, сложная фактура ткани, игра света на поверхности, будто одежда стремилась привлечь к себе внимание прежде самого лица своей хозяйки. В её облике была нарочитая эксцентричность, но всё же Порция была частью этого мира куда более утончённой, более продуманной его вариацией.
Цинна же, напротив, выглядел так, будто сознательно отказывался участвовать в этом соревновании яркости и показательности. Его тёмный костюм, лишённый лишних деталей, казался почти строгим на фоне окружающего великолепия, а тонкая золотистая линия вокруг глаз лишь подчёркивала его взгляд, не превращая его в смесь грима и декоративной косметики на лице. Он двигался спокойно, каждый шаг его был размеренным и монотонным, тогда как Порция едва ли не подпрыгивала от ожидания и нетерпения.
— Эффи, — воскликнула она тут же, расплываясь в искренней теплой улыбке, подаваясь вперёд и легко касаясь её руки, — Вы великолепны, как всегда.
— Дорогая, — ответила Эффи, явно довольная таким приёмом, — вы даже не представляете, через что нам пришлось пройти. Двенадцатый в этом сезоне особенно… мрачен.
Она сказала это почти игриво, но в её голосе всё же проскользнула тень настоящего утомления.
Цинна чуть склонил голову, приветствуя её.
— Рад вас видеть, Эффи.
Несколько мгновений разговор шёл вокруг неё — о дороге, о подготовке, о предстоящем туре, о том, что необходимо успеть до вечера. Стилисты обменивались замечаниями, обсуждали ткани, силуэты, возможные образы, и в их голосах звучало оживление людей, возвращающихся к работе, которая для них была не обязанностью, а формой самовыражения.
Хеймитч стоял чуть в стороне. Его, казалось, не замечали, и это было не столько оскорбительно, сколько показательно. В Капитолии он не был частью эстетики, не вписывался в выверенную картину, которую город стремился поддерживать. Его небрежность, его усталость, его открытая неприязнь к происходящему — всё это не поддавалось оформлению, не превращалось в красивый образ.
Только Цинна, на мгновение отвлёкшись от разговора, повернул голову в его сторону и едва заметно кивнул. Хеймитч ответил ему тем же — чуть приподняв подбородок, без улыбки, но все же без явного отвращения, с которым он созерцал всю остальную команду.
Лишь после любезных приветственных формальностей с Эффи, как будто соблюдая негласный порядок, Цинна и Порция обратили внимание на тех, ради кого всё это и происходило.
Порция первой повернулась к Питу. Её лицо смягчилось еще — в выражении появилась искренняя заинтересованность, почти радость, которая отличалась от светской, пусть и искренней вежливости, обращённой к Эффи.
— Пит, — произнесла она, и в её голосе прозвучало облегчение, — я так рада, что ты вернулся благополучно.
Она не бросилась к нему, не сделала резкого движения — но её взгляд задержался на нём дольше, чем требовали приличия, словно она искала подтверждение тому, что он действительно здесь, живой, целый. А Пит, встретившись с ней глазами, только подумал: разве можно быть радостным от того, что возвращаешься туда, откуда едва выбрался?
Цинна тем временем подошёл к Китнисс. Он не спешил, не вторгался в её пространство, а остановился на расстоянии вытянутой руки и внимательно посмотрел на неё, словно считывая не внешний вид, а состояние.
— Ты вернулась, — сказал он тихо. Китнисс кивнула. Она молча смотрела на Цинну, пока вокруг продолжал шуметь Капитолий, и постепенно начинала понимать, почему он — единственный человек Капитолия, по которому она действительно скучала, вел себя так отстраненно.
Он не радовался её возвращению. Не так, как Эффи, для которой приезд в столицу означал возвращение к привычному миру света, расписаний и бесконечных мероприятий. Не так, как толпа за ограждениями, жадно ловившая каждое движение победителей, словно их появление было долгожданным продолжением любимой истории. Даже не так, как Порция, в чьей улыбке всё ещё теплилось искреннее облегчение от того, что Пит снова здесь, живой, рядом.
Цинна смотрел на неё иначе, тяжелым, обремененным ответственностью взглядом. В нём не было восторга человека, встретившего дорогого друга после долгой разлуки. Не было даже той осторожной радости, которую испытывают люди, когда убеждаются, что кто-то пережил страшное испытание. Его спокойствие скрывало под собой нечто гораздо более глубокое — понимание.
Он понимал, что для неё значило возвращение сюда, понимал это лучше, чем кто-либо в этом городе.
Китнисс вдруг особенно остро вспомнила их первую встречу — ту самую, когда она ещё была испуганной девочкой из Двенадцатого, не знающей, как держаться под взглядами капитолийцев, не умеющей скрывать страх. Тогда Цинна единственный смотрел на неё без любопытства. Он не рассматривал её как материал для шоу; он видел человека, которого вели на бойню, тщательно прикрытую золотом и шелками. И сейчас, спустя всё пережитое, его взгляд оставался тем же, только теперь в нём появилось ещё и бессилие.
Он стоял перед ней — спокойный, собранный, почти безупречный в своей сдержанности, — однако Китнисс неожиданно почувствовала, насколько чужим и ненавистным должен быть ему весь этот вокзал с его сияющими поверхностями и радостным шумом. Потому что, в отличие от остальных, он видел в этом не праздник. Он видел место, которое едва её не уничтожило.
Капитолий забрал у неё слишком многое ещё до того, как она успела это осознать. Он превратил смерть детей в развлечение, а её собственный страх — в красивую историю для зрителей. Он заставил её научиться улыбаться в тот момент, когда внутри всё сжималось от ужаса. Он сделал так, что даже ее любовь, не успев стать чем-то настоящим, стала частью фарсового спектакля.
И теперь этот город снова распахивал перед ней двери.
Цинна это понимал. Он был рад видеть её живой — да. Но сама мысль о том, что ей снова приходится стоять здесь, под этим холодным искусственным светом, среди этих людей, уже готовых превратить каждое её движение в новую главу своего бесконечного зрелища, причиняла ему почти физическую боль. Китнисс вдруг заметила, как внимательно он смотрит на неё — не на одежду, не на причёску, не на образ, который позже придётся создавать для публики, а на её лицо, на плечи, на то, как она держится. Словно пытался понять, насколько сильно её успел сломать этот мир.
И именно в этом взгляде было то, чего она так редко встречала в Капитолии — сожаление. Не жалость — Цинна никогда не жалел её так, как жалеют слабых. Нет, это было другое чувство: тихое, почти горькое осознание несправедливости происходящего.
Он не хотел, чтобы она снова проходила через это. Не хотел, чтобы её снова одевали для чужого удовольствия, снова выводили под свет софитов, снова заставляли улыбаться людям, которые будут плакать над её историей за ужином, а на следующий день потребуют новых Игр.
И Китнисс внезапно поняла, что именно поэтому рядом с ним ей всегда становилось легче.
Потому что он никогда не делал вид, будто всё происходящее нормально. Все остальные — даже хорошие люди — рано или поздно начинали подстраиваться под правила Капитолия, искать в них удобство, красоту, оправдание. Эффи искренне восхищалась церемониями. Порция любила моду. Даже Пит, со всей своей честностью, умел разговаривать с публикой так, что та забывала о крови за кулисами.
А Цинна никогда не позволял этому городу убедить себя, что жестокость можно сделать красивой настолько, чтобы она перестала быть жестокостью.
И потому, стоя рядом с ним на этой сияющей платформе, Китнисс впервые с момента прибытия почувствовала не только тяжесть возвращения, но и странную, почти болезненную благодарность, ведь среди всего Капитолия был хотя бы один человек, которому было не всё равно, как дорого ей обходится это возвращение.
Платформа вокруг них продолжала жить собственной жадной, возбуждённой жизнью, и Китнисс очень быстро перестала различать отдельные голоса. Всё слилось в единый шум — бесконечный поток выкриков, вопросов, смеха, щелчков камер, в котором отдельные слова лишь иногда всплывали на поверхность, как что-то случайное и бессмысленное.
— Мисс Эвердин, как проходит подготовка к свадьбе?
— Мистер Мелларк, правда ли, что вы хотите детей?
— Покажите кольцо!
— Улыбнитесь, посмотрите в камеру!
— Вы счастливы?
Счастливы.
Это слово ударило её почти болезненно.
Но лицо её осталось неподвижным — не холодным, нет; скорее тем самым тщательно выученным выражением спокойной приветливости, которое теперь появлялось само собой, стоило почувствовать на себе взгляд камеры. Китнисс отвечала автоматически, почти не слыша собственный голос. Кивала. Иногда выдавливала короткую улыбку. Произносила какие-то безопасные, ничего не значащие фразы, которые от неё хотели услышать.
Рядом Пит делал то же самое — только лучше. Он словно двигался внутри давно знакомой роли: наклонял голову, чтобы услышать очередной вопрос сквозь шум, мягко улыбался, отвечал ровно и тепло, не позволяя голосу выдать усталость. Со стороны могло показаться, будто он действительно рад оказаться здесь, среди света и восторженных лиц. Китнисс знала, чего ему это стоит.
Иногда их руки соприкасались — случайно или намеренно, она уже не понимала, — и тогда ей казалось, что они оба существуют сейчас в каком-то странном оцепенении, похожем на состояние после сильного удара. Всё происходящее было слишком ярким, слишком громким, слишком искусственным, чтобы восприниматься как реальность.
Толпа напирала всё сильнее. Журналисты тянули микрофоны, охрана раздражённо удерживала людей за ограждениями, вспышки света без конца били по глазам. Китнисс ощущала, как начинает болеть голова — тупо, глубоко, будто сам Капитолий постепенно ввинчивался ей под кожу.
Именно Эффи в конце концов сумела вытащить их из этого хаоса.
Она двигалась через толпу с той уверенностью человека, который просто-напросто привык к капитолийской суете. Её голос — звонкий, безупречно поставленный — прорезал шум, заставляя людей расступаться.
— Осторожнее, пожалуйста!.. Дайте им пройти! Интервью будут позже, мои дорогие, гораздо позже! — она улыбалась, но в её улыбке чувствовалась профессиональная хватка публичного человека. Даже охранники, сопровождавшие их, будто невольно подчинялись ритму её движений.
Китнисс почти не запомнила, как они добрались до выхода с платформы. Только ощущение постоянного света перед глазами, запах слишком сладких духов, прикосновения чужих рук, пытающихся дотянуться до них сквозь охрану.
Машина уже ждала у входа на вокзал — длинная, чёрная, с гладкой блестящей поверхностью, отражавшей городские огни. Когда они наконец оказались внутри, Китнисс почувствовала такое облегчение, будто ей позволили ненадолго выйти из-под воды и вдохнуть.
В салоне было тихо. Шум толпы остался снаружи, приглушённый толстыми стёклами. Машина плавно тронулась с места, скользя по вечернему Капитолию почти бесшумно.
Город за окнами сиял. Высокие здания поднимались вверх бесконечными рядами света; огромные экраны транслировали новости, рекламу, лица ведущих; улицы были заполнены людьми даже в этот поздний час. Всё двигалось, переливалось, жило — с таким избытком энергии, что голова кружилась, исступленная серыми пейзажами Двенадцатого дистрикта.
Пит сидел рядом, откинув голову на спинку сиденья и прикрыв глаза, будто пытался хотя бы ненадолго отгородиться от происходящего.
Хеймитч мрачно смотрел в окно, держа в руке бутылку, которую каким-то образом то ли успел раздобыть ещё до посадки в машину, то ли не потерять при выходе из поезда.
Эффи же, напротив, будто только сейчас окончательно пришла в себя. Она поправила складки платья, осторожно коснулась идеально уложенных кудрей и произнесла уже более деловым тоном:
— Завтра очень важный день.
Китнисс почувствовала, как внутри всё неприятно сжалось ещё до того, как Эффи продолжила.
— Вечером состоится приём в президентском особняке. Будут все ныне живущие победители, высокопоставленные гости Капитолия, пресса… разумеется, — она говорила почти торжественно, но в её голосе всё же проскальзывало напряжение — едва заметное, однако достаточное, чтобы его почувствовать.
— Президент Сноу зачитает правила Квартальной бойни.
После этих слов в машине как будто бы стало еще тише, еще глуше. Даже шум города за окнами вдруг словно отдалился. Китнисс ощутила, как холод медленно поднимается вдоль позвоночника.
Квартальная бойня. До этого момента она существовала где-то впереди — как абстрактная угроза, как слово, которое можно было ненадолго отодвинуть. Но теперь оно внезапно обрело форму, время, место.
Пит открыл глаза. Хеймитч медленно повернул голову от окна, и в тусклом свете проезжающих мимо экранов его лицо показалось Китнисс особенно усталым. Никто ничего не сказал.
Машина скользила по вечернему Капитолию с почти пугающей плавностью, и Китнисс, сидевшая у окна, смотрела на город с тем тяжёлым оцепенением, которое постепенно овладевало ею всякий раз, когда вокруг становилось слишком много света. За стеклом тянулись бесконечные улицы, залитые холодным сиянием рекламных экранов и декоративной подсветки; гладкие фасады высотных зданий уходили вверх так высоко, что терялись в мутноватом вечернем небе, а между ними двигались потоки машин — бесшумных, идеально отполированных, похожих скорее на детали огромного механизма, чем на транспорт.
Капитолий никогда не засыпал. Он жил в каком-то непрерывном возбуждении, будто постоянно стремился доказать самому себе собственное великолепие. Даже ночью здесь всё сияло так ярко, что у Китнисс начинало ломить глаза.
Она подумала о Двенадцатом. В этот час там улицы уже почти опустели бы. В домах горел бы тусклый жёлтый свет, где-то хлопали бы двери, скрипели старые половицы, ветер таскал бы по дорогам влажную угольную пыль. Люди спешили бы лечь спать, потому что утром снова нужно вставать затемно.
Когда машина наконец остановилась у отеля, Китнисс невольно подняла голову вверх.
Здание уходило в небо сплошной стеной света и стекла. Огромное, безупречное, почти нереальное в своей роскоши, оно возвышалось над улицей с тем спокойным величием, которое бывает у вещей, слишком дорогих, чтобы задумываться о собственной красоте. Высокие зеркальные окна отражали огни города, превращая весь фасад в сверкающую поверхность, за которой невозможно было угадать настоящую жизнь. У входа их уже ждали.
Сотрудники отеля— очевидно, авоксы — выстроились ровной линией: идеально одетые, безукоризненно вежливые, с теми одинаково учтивыми улыбками и закрытыми в молчании ртами. Кто-то открыл дверцу машины, кто-то уже забрал багаж, хотя багажа у них почти не было.
Эффи тут же оживилась.
— Ах, наконец-то, — произнесла она с заметным облегчением, выходя первой, — В прошлом году здесь были совершенно чудовищные композиции в главном холле, но теперь, кажется, у них сменился декоратор…
Китнисс почти не слушала её. Она шла через просторный мраморный вестибюль и чувствовала себя так, словно попала внутрь какого-то слишком красивого сна, от которого невозможно проснуться. Пол под ногами был гладким и блестящим, как поверхность воды; высокие колонны уходили вверх к потолку, где мерцали огромные люстры из стекла и металла. Воздух пах дорогими цветами и чем-то сладким, искусственным. Здесь всё было создано для того, чтобы впечатлять, и всё же Китнисс не могла избавиться от ощущения мёртвенности этого великолепия. Она смотрела на идеально ровные линии, на роскошные ткани, на свет, льющийся отовсюду, и ей казалось, что в этом месте нет ничего настоящего, ничего живого, кроме людей, случайно оказавшихся внутри.
Лифт поднял их на самый верхний этаж.
Апартаменты Двенадцатого дистрикта, как и во время Игр, располагались под самой крышей здания — словно Капитолий одновременно стремился выставить победителей напоказ и изолировать их от остального мира. Двери открылись бесшумно, и перед ними снова раскинулось пространство роскоши: широкие комнаты, высокие окна от пола до потолка, тяжёлые шторы глубоких тёплых оттенков, мягкий свет, отражающийся в стекле и полированном дереве.
Всё здесь выглядело настолько дорогим, что Китнисс почти физически ощущала, сколько людей в дистриктах должны были голодать ради существования подобных мест.
Особенно тяжело было снова увидеть столовую. Большой стол уже был накрыт к ужину — так щедро, словно хозяева ожидали целую толпу гостей. Серебряные блюда, хрусталь, белоснежные скатерти. Воздух был наполнен запахами еды — насыщенными, тяжёлыми, слишком изысканными. На столе стояли тарелки с жареным мясом под густыми соусами, блюда с фруктами, которых Китнисс прежде почти никогда не видела, тонкие пирожные, украшенные кремом и сахарными цветами, графины с вином, корзины ещё тёплого хлеба.
Пит заметил, как Китнисс остановилась у стола чуть поодаль, и ее лицо на мгновение стало еще более неподвижным и отстраненным, если это вообще было возможно. Пит слишком хорошо знал это выражение — так выглядели воспоминания о голоде, которые сталкивались с капитолийским изобилием. В Двенадцатом хлеб был чем-то недоступным.
— Вы должны поесть, — тут же произнесла Эффи, уже снимая перчатки, — День был ужасно длинным, а завтра вам понадобятся силы.
Китнисс почувствовала, как от одного запаха еды к горлу подступает тошнота.
— Не хочу, — она медленно покачала головой. Пит тоже не двинулся с места. Несколько секунд он молча смотрел на стол, затем тихо произнёс:
— Я тоже.
Эффи нахмурилась — скорее обеспокоенно, чем раздражённо.
— Но вы почти ничего не ели в поезде.
— Потом, — глухо ответил Пит, ручаясь, кажется, за них обоих, и повернулся к Китнисс, — Пойдем.
Хеймитч уже наливал себе выпивку, даже не взглянув на еду, будто давно знал, что никакой ужин не способен заглушить то, что поднималось внутри всякий раз, когда Капитолий снова затягивал их в своё сверкающее нутро.
Китнисс пошла следом за Питом почти машинально, ощущая, как ноют плечи под тяжестью напряжения, которое копилось в ней с самого утра и теперь оседало в теле тупой, вязкой усталостью. Они молча прошли через гостиную, через широкий коридор с мягким светом настенных ламп, через слишком красивые комнаты, в которых каждая вещь выглядела так, будто никогда не знала человеческого прикосновения.
Спальная зона располагалась дальше остальных помещений, отделённая высокими раздвижными панелями из матового стекла и тёмного дерева. Здесь было тише, как в вакууме. Пит остановился в одной из спален и пропустил её вперёд.
Комната была огромной — слишком огромной для сна, похожей скорее на конференц-зал с кроватью вместо стола со стульями. Высокие окна занимали почти целую стену, и за ними расстилался ночной Капитолий — бесконечное море огней, холодных, как россыпь драгоценных камней на чёрном бархате. Свет города проникал внутрь сквозь стекло и ложился на пол бледными полосами, смешиваясь с мягким золотистым освещением комнаты. Кровать под тяжёлым светлым покрывалом выглядела идеально нетронутой; мебель — гладкая, дорогая, без единой лишней детали — напоминала декорацию.
Китнисс остановилась посреди комнаты. Пит — в нескольких шагах напротив. И вдруг оказалось, что идти дальше им было некуда.
Несколько секунд они просто смотрели друг на друга в этой странной, давящей тишине, чувствуя, насколько они оба измотаны. Не физически — хотя усталость тяжело оседала в теле — а чем-то гораздо более глубоким.
Китнисс сложно было понять, насколько сильно усталость пробивается сквозь макияж на лице, но Пит точно выглядел усталым. Свет ламп мягко ложился на его лицо, подчёркивая тени под глазами, напряжённую линию плеч и шеи. И всё же в его присутствии по-прежнему оставалось что-то тёплое, спокойное — как огонь, который почти погас, но всё ещё способен дать немного света в темноте.
Никто из них не решался заговорить. Китнисс понимала: если она сейчас скажет «спокойной ночи» и закроет за собой дверь комнаты, этот день не закончится. Сон не будет глубоким и лишь ускорит течение времени, завтрашний приём у Сноу, а значит — и приближение Квартальной бойни, в которой и ей, и Питу придется выступить новыми менторами, что равносильно отправке каких-нибудь двоих детей на верную смерть.
Судя по тому, как Пит продолжал стоять напротив, не делая ни шага к выходу, он чувствовал то же самое. Он смотрел на неё спокойно и внимательно, и этом взгляде она вдруг увидела то же самое чувство, которое разрасталось сейчас внутри неё самой — не желание, не романтическое волнение, а отчаянную человеческую потребность не оставаться одному. За окнами сиял Капитолий, который никогда не спал, никогда не уставал, а они, уставшие, стояли посреди огромной чужой спальни и молчали, словно оба понимали: стоит кому-то из них уйти — и эта хрупкая, едва ощутимая защита от внешнего мира исчезнет вместе с ним.
— Ты как? — несколько коротких слогов, сорвавшихся голосом Пита, и казалось, этом прокатились по пустому помещению.
— Не знаю, — Китнисс вздрогнула, а затем неуверенно пожала плечами, — Совсем не хочется засыпать здесь. Все такое холодное.
— Ты замерзла? — Пит тут же дернулся в сторону кровати, намереваясь стянуть с нее одеяло, однако замер на полушаге, услышав за свое спиной тихий, почти беззвучный смех, который веселым, впрочем, совсем не был.
— Нет… Я про ощущения. Мы словно… в пластиковой коробке. Тут ужасно.
— Ужаснее, чем в Яме?
— В Яме хотя бы камеры не стоят и не транслируют каждый твой вдох и выдох.
— Сноу поставит, если ему будет нужно.
— Как думаешь, что в этом году выдумают?
— Ничего хорошего, только бы детей не было вдвое больше, как в том году когда Хеймитч… Не знаю, как подготовку двоих ребят вынесу.
— Думаешь, мы сможем дать им надежду?
Китнисс шумно выдохнула и опустилась на кровать.
— А стоит? Мы не правило, Пит, и никогда им не станем. У нас дети и без игр мрут от голода и холода, и то — если им удается пережить зимние лихорадки или еще что-то страшное. А даже если и будет среди двоих трибутов хоть один, хоть немного теоретически способный победить — Сноу этого не позволит.
— Ты не будешь ни в чем виновата, знаешь это?
Она смотрела на собственные руки, бессильно лежащие на коленях, и вдруг с ужасной ясностью почувствовала всю тяжесть происходящего. Завтра — особняк Сноу. А впереди — Квартальная бойня, само название которой уже звучало как приговор.
И не было этому конца.
Мысль о том, что вся её жизнь действительно превратится в бесконечную череду поездов, церемоний и чужих смертей вдруг навалилась на Китнисс с такой тяжестью, что стало трудно дышать. Она резко втянула воздух, словно только сейчас заметила, что давно дышит слишком поверхностно. И в следующее мгновение по её щекам покатились слёзы.
Она даже не сразу поняла, что плачет. Просто вдруг всё расплылось перед глазами, плечи дрогнули, и горячая влага сорвалась вниз — одна за другой, тяжёлые, усталые слёзы отчаяния и бессилия.
Китнисс быстро отвернулась, почти инстинктивно, словно ей было стыдно, но Пит уже подошёл ближе. Она почувствовала, как матрас рядом слегка прогнулся под его весом, и в следующую секунду его руки осторожно обняли её некрепко, так, будто он оставлял ей возможность отстраниться в любой момент.
Она не отстранилась.
Китнисс уткнулась лицом ему в плечо, и тогда слёзы хлынули сильнее — тяжёлые, судорожные, давно сдерживаемые. Её трясло тихо, почти незаметно, но Пит всё равно чувствовал это; она понимала по тому, как крепче стали его объятия, как медленно его ладонь начала гладить её по спине. Он не пытался её успокаивать, не говорил, что всё будет хорошо, потому что оба знали: это было бы ложью. Не просил перестать плакать. Он просто держал её так, словно единственное, что сейчас действительно имело значение, — не дать ей рассыпаться окончательно, и именно эта его преданность почему-то причиняла почти невыносимую боль.
Китнисс плакала долго. Так долго, что постепенно усталость начала брать верх даже над отчаянием. Слёзы становились реже, дыхание — тяжелее и медленнее. Она чувствовала тепло его тела рядом, слышала ровный стук сердца под щекой и впервые за весь день ощущала не напряжение, а странное, почти забытое чувство безопасности. Здесь, в полутёмной спальне под самой крышей этого чекнутого города, существовало только тихое дыхание Пита и тяжесть её собственного изнеможения.
Китнисс уже почти спала, когда почувствовала, как Пит осторожно поправил упавшую ей на лицо прядь волос. Это движение было таким бережным, что у неё болезненно сжалось сердце. Она не помнила, пыталась ли сказать что-то после этого. Помнила только, как сильнее прижалась к нему сквозь сон — бессознательно, почти по-детски — и как его руки тут же сомкнулись вокруг неё крепче, словно он заранее знал, что даже во сне ей страшно остаться одной.
Так она и уснула у него на руках — измученная, заплаканная, поверженная победительница.