Анатомия притворства

Горячая работа
NC-21
В процессе
39
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 93 страницы, 50 796 слов, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
39 Нравится 5 Отзывы 29 В сборник

Глава II. Шок.

Настройки
      Наоми проснулась нехотя — сначала голоса доносились откуда-то издалека, как сквозь несколько слоёв одеяла, тихие и неразборчивые, и она ещё могла притворяться, что не слышит их. А потом они начали приближаться, становиться чётче, обрастать смыслом, и вот она уже почти разбирала слова, но не хотела, не хотела впускать этот день, этот шум, эту реальность. А потом что-то грохнуло — тяжело, глухо, будто кто-то уронил у самой двери что-то большое и неуклюжее, и звук ударил по ушам, вырвал её из того полусна, в котором она ещё могла прятаться, заставил открыть глаза, хотя веки казались налитыми свинцом.       Наоми вздохнула — длинно, с тем самым раздражением, которое не направлено на что-то конкретное, а просто есть, как есть, разлито по всему телу и не знает, куда себя деть, потому что виноваты все сразу: этот звук, эта комната, то, что она не дома, то, что проснулась вообще. Потолок был чужим — белым, ровным, с мелкими трещинами, которые в полумраке казались глубже, чем на самом деле, и в этих трещинах ей мерещились линии, которых там не было. Она смотрела вверх, не двигаясь, прислушиваясь к себе, пытаясь понять, что именно сейчас чувствует. Сердце колотилось быстрее обычного, во рту было сухо, как в пустыне, и пальцы слегка подрагивали — почти незаметно.       Кошмар отступал медленно, неохотно, оставляя после себя отдельные фрагменты — запах, который невозможно было ухватить, но который всё ещё стоял в ноздрях; ощущение чужого дыхания где-то рядом, на щеке, на шее; чувство взгляда. Она сделала глубокий вдох, медленный, с задержкой на середине, как учила Дженна, когда внутри всё сжималось в тугой, болезненный комок. Выдохнула через рот, считая: раз, два, три. Потом ещё раз. И ещё, пока сердце не перестало колотиться о рёбра, пока мысли не начали замедляться.       Реальность возвращалась не сразу, слоями — как вода, которая постепенно заливает сухой колодец, поднимается выше и выше, пока не заполняет всё до краёв. Комната была полутёмной, через занавески пробивался тусклый утренний свет — серый, бесцветный, такой, какой бывает перед рассветом, когда небо ещё не решило, будет ли сегодня солнце. За окном слышались редкие звуки — далёкие шаги, хлопнувшее где-то окно, чей-то кашель, приглушённый и неразборчивый, и ветер, который тянул по карнизу, как по струне. В метре от неё, на соседней кровати, спала Хару. Крепко, беззаботно, на животе, уткнувшись лицом в подушку, и от этого она казалась почти ребёнком — руки разбросаны, одна свисает с кровати, почти касаясь пола, ноги согнуты в коленях, одеяло сбилось в комок и было зажато под ней, как игрушка, как та самая мягкая вещь, за которую хочется держаться во сне. А сама игрушка валялась забытая где-то под кроватью. Волосы разметались по подушке, и одна прядь прилипла к щеке, и она сопела, почти по-детски, и на подушке уже расплывалось небольшое влажное пятно от слюны. Наоми посмотрела на неё и на секунду почувствовала что-то похожее на зависть — не злую, скорее удивлённую, как будто смотрела на человека, который говорит на языке, которого она не понимает, но который ей нравится.       Комнату переполнял тяжёлый, спёртый запах перегара и чужого тела, который смешивался с запахом старого, давно не проветриваемого белья, и от этой смеси хотелось или открыть окно, или просто выйти и больше не возвращаться. Наоми поморщилась, повернулась на бок, медленно, чтобы не скрипеть пружинами, и выбралась из-под одеяла, поднялась с кровати, и пол под ногами был холодным, как камень в подвале — этот холод отрезвил, ударил по ступням, поднялся выше, к лодыжкам. Она сделала шаг, потом ещё один, подошла к окну, взялась за ручку, нажала, и створка подалась с тихим, почти жалобным скрипом, впуская утренний воздух. Свежий, сырой, пахнущий мокрым камнем и увядшей листвой, он ворвался внутрь, смешиваясь с тяжёлым запахом ночи, и Наоми почувствовала, как он касается её лица, прохладный и почти осязаемый, как будто кто-то приложил влажную ладонь к её щеке. Вместе с ним в комнату просочился запах земли, которая ещё не просохла после вчерашнего дождя, и что-то ещё, едва уловимое — металлическое, почти как запах мокрого железа, который часто бывает в старых каменных зданиях, когда стены долго впитывают влагу, а потом отдают её обратно. Где-то далеко, возможно, внизу, под окном, пахло сырым деревом и гниющими листьями, и этот запах был настолько живым, настолько настоящим, что Наоми на мгновение забыла, где находится, и просто вдохнула глубже, позволяя этому холодному, влажному воздуху заполнить лёгкие, вытесняя тот липкий, душный смрад, который висел в комнате всю ночь.       Наоми отошла от окна, оставляя створку приоткрытой, чтобы холодный воздух ещё немного выветривал духоту, которая осела на всём за время сна — на стенах, на одежде, на коже, — и пошла в ванную. Там она встала под горячую воду, и та потекла по плечам, по спине, смывая ночь и дурной сон, который въелся в каждую клетку, в каждый волосок, в каждую пору. Мыла она себя медленно — сначала плечи, потом руки до самых пальцев, потом грудь, потом живот, потом бёдра, и каждый раз, когда ладонь касалась кожи, она чувствовала, как вода уносит что-то ещё, что-то большее, чем просто грязь, — как она смывает остатки страха, остатки напряжения, остатки того, что она не могла назвать, но чувствовала всем телом, каждой мышцей, каждым нервом. Наоми стояла под струёй долго, пока вода не начала остывать, пока пар не перестал подниматься, и только тогда выключила кран, чувствуя, как капли стекают по её телу, как они собираются на кончиках пальцев, как они падают на кафель. Потом она шагнула из душа, и воздух в ванной коснулся её тела — прохладный, влажный, пахнущий мылом и старой плиткой, — и она замерла на секунду, чувствуя, как он обтекает её, как он оседает на влажной коже. Волосы тяжелые и мокрые прилипали к шее и вискам, и она взяла полотенце, зажала между ладонями прядь за прядью, промокая их, пока они не перестали течь, потом обтёрла тело, и только после этого отложила махровое полотенце в сторону. Далее, снова провела пальцами по волосам, но уже распутывая те узлы, что сами собой образовались за ночь, и расчёска скользнула от корней до самых кончиков, убирая последний беспорядок, делая их ровными и гладкими. И только тогда она разделила их на две пряди и начала заплетать колоски.       Закончив с волосами, взяла консилер и нанесла его под глаза, стирая ту самую серость, которая осталась после бессонницы, и немного румян на скулы, чтобы не выглядеть как та, кого уже похоронили, а кто-то забыл закрыть крышку гроба. Тонкая линия у ресниц, и взгляд стал острее, собраннее. Всё строго и ничего лишнего.       Когда макияж был сделан, Наоми не спеша покинула ванную, прошла к шкафу, который ей выделили — старенький, с чуть скрипучей дверцей, и остановилась перед вешалками. Чёрная рубашка висела первой, плотная, с длинными рукавами и строгими прямыми линиями, без лишних деталей, без карманов и пуговиц на манжетах. Наоми сняла её, надела, и ткань скользнула по телу, мягко обтекая плечи, грудь, талию, как оболочка, в которой можно было спрятаться от чужих взглядов. Рукава пришлись как раз по запястьям, закрывая татуировку с папоротником. Застегнула пуговицы одну за другой, начиная снизу, дошла до второй сверху и остановилась, оставив последнюю открытой. Чёрные брюки с высокой посадкой она натянула следом — они сидели идеально. Потом с полки взяла браслет — тонкую серебряную цепочку с вырезанной буквой «Н», чуть потёртую от времени, но всё ещё отчётливую, — и застегнула замочек, маленький и неудобный. Обувь стояла у стены — чёрные ботинки на небольшом каблучке, с чуть заострённым носком. Кожа была матовой, без блеска, но ухоженной. Наоми надела их, и каблук мягко коснулся пола, приподнимая её ровно настолько, чтобы изменить осанку, чтобы плечи расправились сами собой, чтобы шаг стал чуть увереннее. Она выпрямилась, посмотрела на себя в зеркало. Убедилась, что всё на месте и можно выходить.       Но уже перед выходом Наоми остановилась у кровати Хару. Та спала беззаботно, расслабленно, и в этом было что-то, от чего внутри, там, где обычно жила настороженность, шевельнулось что-то тёплое и одновременно неприятное в своей нежности. Уголки губ Наоми дрогнули, складываясь в едва заметную улыбку, которую она тут же погасила, одёрнув себя.       — Хару…       Хару что-то пробормотала, нахмурилась во сне, но так и не проснулась.       — Хару, просыпайся.       Та заворочалась, перевернулась на бок, и глаза её приоткрылись — мутные, ничего не понимающие, с той особенной сонной пустотой, которая бывает только в первые секунды после пробуждения.       — М-м?.. — выдохнула она хрипловато.       — Уже утро, — сказала Наоми, и в голосе её звучала мягкая настойчивость. — Если не встанешь — опоздаешь.       Хару поморгала, пытаясь сфокусировать взгляд, и на её губах появилась ленивая, сонная улыбка.       — А, это ты... Я думала, мне снится, что кто-то меня зовёт.       Наоми не ответила, только едва заметно качнула головой.       — Я ухожу. Если не встанешь — опоздаешь.       Она уже развернулась к двери, когда услышала сонный голос за спиной:       — Эй... Спасибо.       Наоми остановилась на мгновение, не оборачиваясь.       — Не за что.       И вышла, оставляя за собой приоткрытую дверь и сонное тепло, которое всё ещё держалось в комнате.       В коридоре было прохладнее. Каменные стены держали ночной холод, и он сразу ощущался кожей — пробирался под одежду, лип к запястьям, заставляя поёжиться. Этот холод напоминал о том, что лето уже прошло, а может, и не начиналось. Наоми провела ладонью по предплечью, стирая мурашки, и на секунду задержалась — где-то глубоко в груди шевельнулось смутное, почти забытое ощущение. Так пахло в подвале их старого дома, когда она спускалась туда с отцом за банками солений. Камень, сырость, что-то земляное. Воспоминание всплыло само, и так же быстро ушло, оставив после себя только лёгкий осадок. Она сделала шаг, уже предвкушая тишину первого этажа и тупую, почти медитативную рутину завтрака, когда не придётся ни с кем разговаривать, — и почти сразу врезалась во что-то твёрдое и живое. Удар пришёлся в плечо, резкий, неожиданный, воздух на мгновение выбило из лёгких, и перед глазами вспыхнули белые точки. Наоми отшатнулась на полшага, чисто на автомате создавая дистанцию, и в голове мелькнуло раздражение.       — Новенькая, осторожнее! — голос прозвучал колюче, и его обладатель вскинул руки, будто она только что наехала на него с разбега. — Тут ходят люди.       Рыжие почти огненные волосы взъерошены, пряди падали на лицо, цеплялись за бровь с проколом. Он зло дёрнул головой, отбрасывая их назад, металл в брови и на губе блеснул холодно в тусклом коридорном свете. Имя его она вспомнила не сразу, а где-то между столкновением и вот этой секундой — кажется, Хару обронила его в саду, когда они ещё шли к лестнице, или, может быть, кто-то выкрикнул его вдогонку парню, а теперь это имя всплыло, когда понадобилось, — Юта. Парень был той редкой породы людей, которые красивы так, что хочется держать дистанцию, даже если не боишься. Острые скулы, чёткая линия челюсти, чуть припухшие губы из-за прокола — он выглядел как иллюстрация к понятию «здесь может быть опасно, но тебе почему-то интересно», и Наоми поймала себя на мысли, что уже где-то видела такие лица. Возможно, в старых фильмах, которые крутили по ночам, когда она не могла уснуть после кошмаров. Или в отражении витрин, мимо которых проходила в городе, стараясь не задерживать взгляд. Такие лица запоминаются не чертами, а ощущением — как холодок между лопаток.       Расстёгнутая кофта, мятая футболка, от которой пахло потом, табаком и чем-то химическим, — и этот запах бил по ноздрям с такой наглостью, что хотелось отступить ещё на шаг, даже если она стояла на безопасном расстоянии.       Наоми медленно выпрямилась. В голове пронеслась мысль, почти сочувственная: в детстве таких, как он, вероятно, загоняли в угол, смеялись над ними, тыкали пальцем, пока он не решил, что проще стать тем, кто бьёт, чем тем, кого бьют. Проще отрастить шипы, набраться яда, научиться скалиться раньше, чем скалятся на тебя.       — Может, ты смотри, куда летишь? — сказала она ровно, даже не повышая тона, и шагнула в сторону, обходя его. — Ранее утро, а ты уже врезаешься в людей.       Воздух вокруг сгустился, а пространство между ними натянулось струной. Он усмехнулся.       — Ого, — протянул он ей вслед, растягивая гласные, смакуя их, как будто пробовал на вкус её реакцию. — Характер уже показываешь? Всего день в пансионате, а ты уже строишь из себя невесть что.       Наоми не обернулась. Она пошла дальше по коридору, чувствуя между лопаток его цепкий, оценивающий взгляд. Лестница вниз встретила колючим холодом камня, который поднимался от ступеней, от стен, от высоких сводов, и каждый шаг отдавался гулко, как в колодце. Но с каждым пролётом воздух менялся. Холод отступал, уступая место теплу и запахам, густым, насыщенным, почти обволакивающим. Пахло едой, свежей выпечкой, чем-то сладким и пряным. И только сейчас Наоми поняла, насколько она голодна. Голод был не только телесным, он шёл глубже, из самой сердцевины, из того места, где копятся усталость и напряжение. Вчерашний день выдался слишком длинным, слишком плотным, набитым новыми лицами, новыми звуками, новыми правилами, которые нужно запоминать, и она толком не ела с тех пор, как вышла из дома.       Буфет ударил шумом. Голоса наложились друг на друга: смех, грохот посуды, резкие реплики, звон вилок о тарелки, скрип стульев по каменному полу. После коридорной тишины это оказалось почти оглушительно, будто тебя столкнули в бурлящий котелок. Тепло окутало, запах еды ударил в нос с новой силой: свежий хлеб, что-то жареное, сладкое, кислое, горьковатый аромат кофе, молочная мягкость каши. Запахи смешивались, наслаивались, создавая плотный, почти удушающий коктейль, от которого рот наполнился слюной, а желудок сжался в спазме.       Кто-то бросался едой и смеялся слишком громко, запрокидывая голову. Кто-то спорил, размахивая вилкой, и крошки летели на соседний стол. Кто-то зубрил формулы над тарелкой, тетрадь под локтем, глаза стеклянные, отсутствующие, будто тело было здесь, а мысли где-то далеко, возможно, в следующем уроке или вчерашнем разговоре, который не отпускает.       Она прошла глубже, лавируя между телами, стараясь никого не задеть плечом. Большие столы ломились от подносов: пампушки, супы, каши, фрукты, бутерброды. Отдельные секции для тех, кто не ел мясо — и Наоми машинально отметила это. Графины с соками, чай, кофе, молоко в высоких кувшинах. Она взяла поднос с роллами и салатом, налила свежевыжатый яблочный сок — он был мутным, с мякотью, и от него пахло осенью, яблоками, которые собирали в чьём-то саду. Кислый запах приятно защекотал нос.       Свободный стол нашёлся у окна. Поверхность белая, холодная, почти как камень, только гладкая — искусственный мрамор, по которому приятно провести пальцами. Наоми села и аккуратно расставила приборы. Вилка слева, нож справа, салфетка под пальцами, стакан с соком ровно по центру. Ела она не торопясь. Чувствовала вкус — рис, чуть сладковатый, с лёгким привкусом уксуса, свежесть овощей, хруст огурца на зубах, кислинку яблочного сока, который холодил горло и оставлял после себя тонкое, едва уловимое послевкусие.       За соседним столом кто-то заговорил по телефону. Девушка с тёмными косичками, совсем ещё ребёнок, прижимала трубку к уху плечом и одновременно пыталась намазать масло на булку. «Да, мам, всё нормально, я кушаю... Ну конечно, написала бы, ты чего. Вечером ещё напишу». Наоми замерла. Вилка с кусочком ролла остановилась на полпути ко рту, и она почувствовала, как внутри что-то рухнуло, будто пол ушёл из-под ног. Она обещала написать Дженне как устроится. А потом были коридоры, комендант с ключами, соседка по комнате, бесконечная вереница новых лиц и новых правил, и ночная вечеринка, а телефон так и остался лежать в сумке, переведённый в беззвучный режим, и она забыла.       Рука сама потянулась к сумке, рывком расстегнула молнию, выхватила телефон. Экран вспыхнул, и она увидела уведомления. Несколько штук. Они стояли плотной колонной, растянутые во времени, и в этой хронологии было что-то мучительное — будто она смотрела ускоренную запись чужого беспокойства, чужой бессонной ночи.       Первое сообщение пришло вчера ближе к вечеру, когда Дженна, наверное, ещё даже не доехала до дома. «Надеюсь, ты поела нормально. Как комната? Соседка хорошая?» Простое, тёплое, без тени тревоги — она ведь только что видела Наоми, только что обнимала её на прощание.       Второе — через три часа, поздно вечером. Уже дома, уже в тишине пустой квартиры, где стало на одного человека меньше. «Наоми, я понимаю, что ты устала, но неужели так сложно написать мне несколько слов?». В словах уже проступила та самая нота, которую Наоми знала слишком хорошо, нота сдерживаемого волнения, которое Дженна никогда не позволяла себе выплёскивать наружу.       Третье — сегодня рано утром, ещё до того, как Наоми проснулась. «Доброе утро. Как спалось на новом месте?». Дженна явно не спала всю ночь или спала урывками, просыпаясь каждый час и проверяя телефон.       Четвёртое — час назад. Оно было длиннее остальных. «Наоми, пожалуйста, дай знать, что ты в порядке. Я места себе не нахожу. Просто напиши, что ты жива и цела. Этого достаточно.»       Грудь сдавило. Вина разлилась по телу медленно, как маслянистая плёнка, оседающая на нёбе, проникающая в каждую полость, в каждую щель. Наоми представила, как Дженна сидела вчера вечером на кухне, положив телефон рядом с чашкой остывшего чая, и ждала. Как она проверяла экран каждые полчаса — сначала спокойно, потом с лёгким недоумением, потом с тем самым холодком в груди, который она никогда не показывала, но который всегда был. Как она уговаривала себя не паниковать, не писать лишнего, не быть навязчивой, потому что она всегда боялась быть навязчивой, всегда давала Наоми пространство, всегда уважала её границы, даже когда эти границы превращались в глухую стену. Как она проснулась среди ночи без причины, как просыпаются люди, которые ждут плохих новостей, и первым делом потянулась к телефону. И ничего. Снова ничего. А ведь они расстались только вчера. Она ещё помнила запах Наоми, ещё чувствовала тепло её плеча, когда обнимала на прощание, и уже тишина.       Наоми зажмурилась на секунду, прижала большой и указательный пальцы к переносице, туда, где начала пульсировать тупая, ноющая боль — предвестник слёз, которые она не собиралась проливать посреди буфета. После тяжело выдохнула сквозь зубы, считая до пяти на вдохе и до семи на выдохе, как учил школьный психолог в той, прошлой жизни. Открыла глаза и быстро набрала ответ.       «Привет, Дженн. У меня всё хорошо, прости, что не написала сразу — вчера был просто сумасшедший день. Комната нормальная, соседка тоже. Сегодня первый нормальный завтрак, так что я уже осваиваюсь. Спасибо, что довезла меня. Я буду писать, честно. Обнимаю.»       Нажала «отправить». Сообщение ушло с тихим свистом. Наоми сразу же заблокировала экран и положила телефон экранном вниз, на холодную белую поверхность стола. Несколько секунд она смотрела на тёмный корпус.       «Я буду писать. Честно», — мысленно повторила она последнюю фразу и вдруг поймала себя на том, что не знает, было ли это обещание правдой.       Наоми ещё какое-то время сидела неподвижно, глядя в одну точку — в то место на столешнице, где белый искусственный мрамор пересекала едва заметная трещина, и трещина эта была похожа на тонкий волос, на нитку, которую кто-то забыл на столе, и Наоми смотрела на неё, не видя, потому что мысли её всё ещё крутились вокруг стёртых фраз, вокруг Дженны, которая, возможно, уже прочитала сообщение и теперь выдыхает, откладывает телефон, наливает себе чай и убеждает себя, что всё в порядке, что девочка справляется, что можно не волноваться. Пальцы её правой руки начали выбивать по столу дробь — сначала медленную, почти ленивую, потом быстрее, и ноготь указательного пальца отбивал ритм, от которого она сама не могла отделаться, ритм, который шёл не из головы, а откуда-то изнутри, из того самого тёмного места, где оседала пустота. Но после она тут же одёрнула себя, сжала пальцы в кулак, так, что костяшки побелели, а ногти впились в ладонь, оставляя на коже четыре бледных полумесяца, которые через секунду налились розовым и начали исчезать.       Наоми подняла взгляд. У входа в буфет стояла Хару — сонная, растрёпанная, в растянутой футболке с едва читаемым логотипом какой-то группы на груди, которая сползла с одного плеча, открывая ключицу. Широкие штаны из того тонкого синтетического материала, что шуршит при каждом шаге, как осенние листья под ногами, висели на ней мешком, и звук этот плыл впереди неё, опережая шаги, смешиваясь с общим гулом буфета, пока она не остановилась у двери, и не обводила зал мутным, ещё не до конца проснувшимся взглядом. Волосы её, собранные в подобие пучка, уже разваливались — половина прядей выбилась и торчала в разные стороны, и одна, тонкая и влажная после умывания, прилипла к виску, повторяя изгиб скулы, и когда её глаза наткнулись на Наоми, лицо её дрогнуло, сложилось в узнавание. Она помахала рукой — широко, чуть неуклюже, потому что рукав растянутой футболки сполз ещё ниже. Потом Хару кивком указала на стол, на свободный стул напротив, и приподняла брови, словно спрашивая: «Можно?». Наоми ответила коротким кивком, и Хару двинулась к ней сквозь лабиринт чужих спин и чужих подносов, и штаны её шуршали в такт шагам — шурх-шурх, шурх-шурх, — и звук этот становился всё ближе и ближе, пока она наконец не добралась до стола.       На подносе звякнула вилка, подпрыгнула чашка, и кофе, который Хару, видимо, налила с избытком, плеснулся на блюдце, растёкся маленькой коричневой лужицей, и Хару посмотрела на эту лужицу с таким выражением, будто кофе лично перед ней виноват и должен извиниться.       — Ненавижу утра, — сообщила она хрипловато, и голос у неё был с той самой похмельной сипотцой, когда связки ещё помнят вчерашний крик и сигаретный дым, и слова выходят шершавыми, будто их протирают через тёрку. Она потёрла переносицу пальцами, зажмурилась на секунду, хотя свет за окном был серым и совсем не агрессивным, и добавила, уже открывая глаза: — У меня сейчас голова расколется на две части, и каждая часть будет болеть отдельно.       Она отхлебнула кофе и поморщилась — то ли от горечи, то ли от того, что обожгла язык, то ли от того, что сам факт существования по утрам казался ей сейчас личным оскорблением, — и перевела взгляд на тарелку Наоми, где ещё оставалась половина ролла и несколько листьев салата, с которых уже стекла заправка, оставив на белом фарфоре маслянистый след.       — Слушай, а ты вообще как себя чувствуешь? — спросила она негромко, после добавила, чуть наклонив голову к плечу, отчего выбившаяся прядь скользнула по щеке: — Я ночью просыпалась ненадолго и слышала, как ты стонала. Не то чтобы громко, но я подумала — может, тебе плохо было. Снова кошмар снился?       Она взглянула на неё без того жадного любопытства, с каким иногда лезут в чужие дела. Наоми опустила вилку на край тарелки, и металл тихо звякнул о фарфор, нарушив короткую паузу, которая повисла между ними после вопроса Хару. Наоми не ожидала, что кто-то мог услышать её ночью, не привыкла к тому, что её сон — или его отсутствие — может стать темой для разговора за завтраком, и на секунду ей захотелось перевести разговор на что-то другое, но всё же ответила:       — Снова кошмар. — Наоми покачала головой, но не стала вдаваться в подробности, и Хару кивнула, отломила кусочек булки и отправила его в рот, и на несколько секунд за столом стало тихо, пока по буфету не прокатился глухой грохот, тяжёлой волной, ударил в каменные стены и рассыпался эхом под высокими сводами, заставив Наоми вздрогнуть и поднять голову от тарелки. Смех за соседними столами осёкся не сразу — сначала кто-то хохотнул по инерции, не поняв ещё, что происходит, потом раздалось резкое «эй», потом ещё чьё-то «ты чего», и только после этого наступила тишина, которая бывает в местах, где много людей вдруг одновременно понимают, что сейчас случится что-то нехорошее, но никто не решается вмешаться первым.       Юта стоял над парнем, который сидел за столом вжавшись в стул, сжав плечи так, будто пытался занять как можно меньше места в этом мире, и поднос он держал в руке ещё секунду, будто раздумывал, стоит ли, будто давал всем время осознать, что сейчас произойдёт, а потом перевернул его одним движением, и содержимое подноса обрушилось на парня сверху — рис, суп, что-то горячее, что ударило по груди и потекло вниз, оставляя тёмные жирные пятна на рубашке, и соус растёкся по плечам, по воротнику, капнул на стол, и несколько рисинок скатились на пол, но парень не вскочил, не закричал, даже не отдёрнулся, он остался сидеть, будто внутри что-то сломалось и команда от мозга до мышц просто не дошла. Только через несколько секунд он медленно поднялся, чуть сгорбившись. Юта скривился, и лицо его исказилось в той особенной гримасе, какая бывает у людей, которые ожидали большего, которые хотели увидеть слёзы, крик, мольбу, а получили только это — тихое, почти незаметное страдание, которое даже не разглядеть как следует.       — Серьёзно? — протянул он, и голос его был громким, демонстративно громким, чтобы все слышали. — И всё? Даже не заплачешь, сука?       Его друзья засмеялись. Смех был громкий, лающий и разочарованный — как будто представление, на которое они пришли, провалилось, как будто актёр забыл слова и теперь стоял на сцене, моргая, а зал имел полное право требовать деньги обратно. Соус впитывался в ткань, оставляя тёмные разводы, которые потом не вывести, и Наоми поймала себя на том, что думает именно об этом — о ткани, о пятнах, о том, чем их отстирывают и отстирывают ли вообще. Мозг всячески цеплялся за мелочи, чтобы не смотреть в суть, чтобы не видеть того, что происходит на самом деле, потому что если увидеть — придётся что-то делать, а делать что-то страшно.       Парень не смотрел на свою одежду. Он вообще никуда не смотрел. Взгляд его зафиксировался чуть ниже уровня глаз, там, где не надо встречаться с чужими лицами и видеть в них отражение собственного унижения. Пальцы его дрогнули — мелко, почти незаметно, той тонкой дрожью, которая идёт изнутри, откуда-то из самого центра, и он провёл ладонью по груди, стряхивая липкие остатки еды. Он дышал поверхностно, грудная клетка поднималась часто, неглубоко, будто он пытался держать себя из последних сил, и чувствовал, что если вдохнуть глубже — всё вырвется наружу. Нет, он не плакал, но глаза блестели влажно и болезненно. Она знала это чувство слишком хорошо — то самое, когда держишься из последних сил, пытаясь не заплакать, а мозг, безжалостный и монотонный, твердит одно и то же: нельзя, нельзя, нельзя, — и ты повторяешь это, как мантру, как заклинание, которое должно защитить тебя от самой себя. В носу предательски колет — та самая острая, тонкая игла, которая появляется за секунду до того, как слёзы наконец прорвутся наружу, и ты знаешь, что они уже на подходе, что они уже стоят в глазах, на мокром месте, застилая мир дрожащей, зыбкой пеленой, и как бы ты ни смаргивала, как бы ни задирала голову к потолку, они всё равно придут. Руки трясутся — мелко, противно, — и ты сжимаешь их в кулаки, чтобы хоть как-то унять эту дрожь, но она всё равно остаётся, передаваясь от пальцев к запястьям, от запястий к локтям, пока всё тело не становится одним сплошным, натянутым до предела нервом. Дыхание сбивается — вдох слишком короткий, выдох слишком рваный. Ты сейчас — один сплошной, оголённый комок эмоций, который не знает, куда себя деть, и от этого знания — что ты не справляешься, что ты опять не справляешься, — хочется зажмуриться и исчезнуть. Но она не зажмуривалась. Она смотрела перед собой — сухими, горячими глазами, в которых слёзы так и не пролились, — и ждала, когда это пройдёт. Потому что это всегда проходило. Рано или поздно.       Юта чувствовал его слабость. Именно поэтому ему было мало. Реакция была не та, и он наклонил голову набок, разглядывая парня, как разглядывают что-то мелкое и неприятное, что-то, что хочется раздавить, но лень наклоняться.       — Ты вообще что-нибудь чувствуешь? — спросил он.       Парень сглотнул. Это было единственное, что он себе позволил, — одно короткое движение кадыка, которое длилось долю секунды и которое, наверное, никто, кроме Наоми, не заметил. Плечи его приподнялись и снова опали. Наоми почувствовала, как внутри у неё что-то сдвинулось, будто если это продлится ещё минуту, то он сломается. Юта поднял руку — даже не для удара, скорее чтобы проверить, насколько ещё можно далеко зайти, пока зал молчит, пока никто не вмешивается, пока все делают вид, что это их не касается.       Наоми двинулась раньше, чем успела подумать, раньше, чем успела испугаться или просчитать последствия, и её ладонь сомкнулась на его запястье, достаточно уверенно, чтобы остановить движение.       Взгляд потерпевшего дёрнулся в её сторону — быстрый, растерянный, и в нём на секунду мелькнуло облегчение, которое сразу же сменилось стыдом, за то, что не справился сам, за то, что кто-то видел твоё унижение и вмешался, и он тут же отвернулся, опустил голову ниже, будто боялся, что кто-то заметит это мгновение слабости, и плечи его снова напряглись. Юта же замер. Доля секунды, но в ней успели смениться эмоции: сначала удивление, почти растерянность, потому что он не ожидал, что кто-то посмеет его остановить, потом узнавание — он вспомнил её, ту самую новенькую из коридора, — а потом раздражение, и злость, вспыхнувшая резко, как будто он только и ждал, чтобы она дала повод.       — Новенькая? — усмехнулся он, наклоняясь ближе. — Хочешь оказаться на его месте?       Плечо её дёрнулось назад от удара. Хару где-то сбоку вскрикнула «с ума сошёл?!», и зал снова наполнился шумом — кто-то закричал, кто-то засмеялся нервно, кто-то поднялся со стула, кто-то сделал вид, что не при делах, но глаза всё равно смотрели, все смотрели, и Наоми устояла, хотя хотелось отступить, хотелось отвернуться, хотелось закрыть глаза и исчезнуть, но она устояла и смотрела на Юту прямо, не отводя взгляда, чувствуя, как внутри всё холодеет, как кровь отступает от кожи, как пальцы сжимаются в кулак, хотя она не помнила, когда успела их сжать.       Юту оттащили не сразу. Кто-то из старших студентов, кажется, третьекурсник, схватил его за плечо и что-то сказал сквозь зубы, и Юта стряхнул его руку, но всё-таки отступил, бросив на Наоми последний взгляд — долгий, нехороший, обещающий, что это ещё не конец. Его друзья потянулись за ним, кто-то хохотнул на прощание, кто-то хлопнул его по спине, как хлопают победителя, и вся компания двинулась к выходу, громыхая стульями и подносами, оставляя после себя тишину.       Потерпевший поднял рюкзак — стряхнул с него остатки риса и соуса, и пошёл к выходу, не оглядываясь. Она смотрела ему вслед — на сутулые плечи, на мокрые пятна от соуса, которые уже начали подсыхать по краям и становиться рыжими, на рюкзак, который он прижимал к себе, — и вдруг перестала видеть его. Коридор, буфет, голоса — всё это отступило, смазалось, потеряло очертания, и на смену этому пришло другое: школьный коридор, такой же длинный и гулкий, и она сама — маленькая, с косичками, которые Дженна заплетала ей каждое утро, — стоит, прижавшись спиной к холодной стене, а вокруг неё смеются. Смех был громким, нарочитым — такой смех бывает только у тех, кто собрался в стаю и теперь чувствует свою безнаказанность, — и в этом смехе тонули все остальные звуки: её собственное дыхание, слишком частое и поверхностное, её сердце, колотившееся где-то в горле, и тот тихий, почти неслышный треск, с которым что-то внутри неё уже начинало ломаться. Они смеялись над её одеждой — над старой юбкой, которую Дженна перешивала из своего платья, над стоптанными туфлями, которые были ей чуть велики, над тем, как она говорила, как смотрела. Они смеялись над тем, что у неё не было родителей — это стало известно как-то само собой — и этот смех, острый и безжалостный, был похож на лезвие, которое медленно, очень медленно проворачивают в ране, чтобы стало ещё больнее. Она помнила, как сжимала кулаки — мелко, почти незаметно, — и ногти впивались в ладони, оставляя бледные полумесяцы, которые потом наливались розовым и исчезали только к вечеру. Помнила, как кусала губу изнутри, чтобы не заплакать, и чувствовала во рту металлический привкус крови. Помнила, как внутри у неё всё холодело. Она моргнула — и школьный коридор исчез, растворился, уступив место реальности, которая, впрочем, была не намного лучше: буфету, голосам, свету из высоких окон. Парень, которого она только что защитила, уже скрылся за углом, и только мокрые следы на каменном полу напоминали о том, что он вообще здесь был. Наоми выдохнула — медленно, через нос, — и почувствовала, как пальцы, которые она всё это время сжимала в кулак, наконец разжимаются. На ладони остались четыре бледных полумесяца — точь-в-точь как тогда, девять лет назад. Она посмотрела на них, и уголки её губ дрогнули в невесёлой, почти усталой усмешке. Ничего не изменилось. И в то же время изменилось всё. Потому что теперь она была не той девочкой, которая стояла, прижавшись к стене, и молчала. Теперь она была той, кто вмешался. И это — что бы ни случилось дальше — имело значение.       — Ты меня слышишь? — спрашивала Хару. — Ты вообще нормальная? Зачем ты полезла? Он же мог тебя ударить. Он же… ты понимаешь, что он мог тебя ударить?       Наоми слышала её — слова долетали как сквозь толщу воды, приглушённые и немного искажённые, — и видела, как губы Хару двигаются, как на её лбу, там, где обычно лежала ровная, безмятежная кожа, теперь пролегла тонкая морщинка тревоги.       — Я в порядке. Со мной всё нормально. Он меня не ударил.       — «Не ударил», — передразнила Хару, и в её голосе послышалось возмущение пополам с облегчением. — Ты хоть понимаешь, что он мог это сделать? Ты вообще думала, когда шла к нему? Или у тебя инстинкт самосохранения отсутствует напрочь?       Наоми смотрела на неё — на растрёпанные волосы, которые Хару, видимо, собирала в пучок второпях и уже не поправляла; на припухшие от утреннего сна глаза, в которых сейчас не было ни привычной лени, ни насмешки, только тревога; на то, как Хару всё ещё держала её за руку, не отпуская, и её пальцы, тёплые и чуть влажные от волнения, сжимались на запястье Наоми с той особенной, почти собственнической нежностью, какая бывает только у людей, которые действительно боятся за того, кого держат. Кажется, Хару искренне волновалась за неё. И от этого открытия — простого, почти очевидного, — Наоми вдруг стало не по себе. Она не привыкла, чтобы кто-то, кроме Дженны, волновался за неё. Всё это было новым, чужим, почти пугающим, и в то же время — она не могла не признать — в этом было что-то такое, от чего внутри, там, где всегда жил холод, начинало теплеть. Она на мгновение забыла и о Юте, и о парне с рюкзаком, и о том, что только что стояла, смотрела в прошлое, которое никогда не отпускало её до конца. Забыла о том, что в буфете всё ещё пахло соусом и страхом, что на полу остались мокрые следы, которые никто не потрудился вытереть, что через несколько минут начнётся пара и нужно будет куда-то идти, что-то делать, притворяться, будто ничего не случилось. Всё это отошло на второй план. Наоми не знала, что сказать. Она вообще редко знала, что говорить в такие моменты.       — Ладно, пошли скорее. Звонок уже был. Опоздаем. Хару выдохнула — шумно, протяжно, — и наконец отпустила её руку.       Коридоры после буфета казались другими — чище, холоднее, организованнее, — и люди шли потоками, разделяясь у лестниц, у поворотов, у дверей аудиторий, и кто-то листал конспекты на ходу, кто-то допивал кофе из картонного стаканчика, кто-то смеялся, уткнувшись в телефон. Хару ушла на первом повороте — махнула рукой на прощание, что-то сказала про то, что у них разные факультеты, и исчезла в потоке студентов, и Наоми осталась одна перед развилкой коридоров. Она сверилась с расписанием, нашла номер аудитории, но коридоры упорно не складывались в схему, и она шла медленно, позволяя себе заблудиться, отмечая, где стены становятся темнее, где потолки выше, где свет падает полосами из высоких окон, выхватывая куски каменного пола, и людей становилось всё меньше, и шум растворялся, оставляя только тишину — выжидающую, как будто здание за ней следило, и Наоми почти усмехнулась этой мысли, но усмешка застряла где-то в горле, потому что после кошмаров мозг действительно любит такие штуки, придумывает глаза в стенах, придумывает смысл в случайных местах, и ты уже не понимаешь, нормальная ты ещё или уже поехала.       Наоми свернула не туда. Она поняла это почти сразу — как только коридор, по которому она шла, стал уже, а свет, пробивавшийся сквозь высокие окна, потускнел, сделался серым и каким-то безжизненным, словно его фильтровали через несколько слоёв старой, пыльной марли. Она остановилась, сверилась с картой, которую ей выдали вместе с ключами, но карта, составленная, судя по всему, человеком, который никогда в этом здании не был и ориентировался исключительно по слухам и домыслам, врала с той особенной, изобретательной ложью, на какую способны только очень плохие карты. Нужный корпус, согласно этой бумажке, должен был находиться прямо за углом, но за углом обнаружилась только глухая стена с облупившейся штукатуркой и одинокий стул без ножки, который, казалось, стоял здесь уже много лет и успел обрасти собственной мифологией. Наоми выдохнула, сложила карту пополам — не столько от досады, сколько из уважения к собственному времени, — и пошла дальше, надеясь, что рано или поздно наткнётся на кого-нибудь, кто сможет объяснить, как в этом лабиринте вообще можно куда-то попасть, не имея при себе компаса, мотка верёвки и, желательно, обученной собаки-поводыря. Она миновала анфиладу пустых аудиторий, где пахло мелом и старой бумагой, прошла через галерею с колоннами, на которых оседала пыль времени — та самая, что скапливается в старых зданиях годами, десятилетиями, веками, и которую невозможно вымести до конца, сколько ни старайся, — и уже начала подозревать, что архитектор этого места был либо гением, либо садистом, либо и тем и другим одновременно, когда услышала музыку.       Сначала она даже не поняла, что это. Звук был тихим, едва различимым, как если бы он доносился не из конкретного источника, а из самих стен. Она остановилась, прислушалась, и музыка, словно почувствовав, что её нашли, стала громче, отчётливее, обрела форму и содержание, и Наоми вдруг поняла, что слышит рояль.       Реквием. Lacrimosa. Та самая часть, где Моцарт, уже одной ногой в могиле, писал музыку для собственных похорон и, судя по результату, ни капли не сомневался, что они пройдут с размахом. Когда-то эту мелодию играла её мать — играла каждый вечер, с упрямством человека, который верит, что красота способна победить энтропию, и с техничностью, от которой у Наоми, девятилетней, сводило скулы. Но после похорон — двойных, с закрытыми гробами, потому что открывать было нечего, — она не подходила к инструменту. Крышка пианино в гостиной так и осталась закрытой. Дженна предлагала забрать инструмент, и Наоми отвечала «нет». Она не играла девять лет и собиралась не играть ещё столько же, но у судьбы, видимо, были свои планы, и судьба, как выяснилось, обожала Моцарта. Музыка текла по коридору густо, как патока, цеплялась за каменные стены, за арки, за пыль в солнечных лучах. Тот, кто играл, не старался угодить слушателю. Он не заигрывал с мелодией, не смаковал красивые пассажи. Коридор петлял, звук то удалялся, то приближался, как будто здание играло с ней в акустическую версию пряток. Девять лет избегать музыки, чтобы в итоге идти на неё, как крысолов за дудкой, в каком-то богом забытом пансионате, где даже стены пахнут сыростью и чужими тайнами. Браво, Наоми. Потрясающее чувство направления.       Дверь в зал была приоткрыта. Там было полутёмно, свет падал из высоких окон косыми полосами, и в этих полосах медленно кружилась пыль, как будто время здесь текло иначе, гуще, ленивее, и ей некуда было спешить, а музыканту тем более. Она вошла, точнее, замерла на пороге, и первое, что увидела, — руки. Руки двигались по клавишам, и движение это завораживало той особенной, почти гипнотической плавностью, какая бывает только у очень уверенных в себе людей. Пальцы длинные, тонкие, с чёткими суставами — такие руки рисуют анатомические атласы или собирают бомбы, но этот экземпляр, судя по всему, выбрал третий вариант и теперь извлекал из расстроенного рояля звуки, которых инструмент, честно говоря, не заслуживал. Инструмент был старый, потёртый, с желтоватыми клавишами и парой западающих нот в верхнем регистре — одна из них как раз сейчас взяла и не отозвалась, и пианист, не прерывая игры, чуть изменил аппликатуру, обойдя проблему так ловко, будто они с этим роялем договорились заранее. Лёгкая небрежность, с которой он это сделал, была сродни хорошему фокусу: ты знаешь, что тебя обманывают, но не можешь понять, где именно.       Наоми перевела взгляд выше — на запястья, на предплечья, на то, как рукава светлой рубашки, закатанные до локтей, открывают бледную кожу и тонкие тёмные линии, проступающие под ней. Рубашка светлая, почти белая, расстёгнута на несколько пуговиц сверху и снизу. Волосы у него были светлые, почти бесцветные в этом освещении — то ли пепельный блонд, то ли седина, с такого расстояния не разберёшь, — и спадали на лицо небрежно, закрывая взгляд полностью, и от этого он казался не человеком, играющим на рояле, а продолжением самого инструмента, его ожившей частью, которая временно приняла человеческую форму, чтобы можно было извлекать из дерева и струн то, что дерево и струны сами по себе издать не способны. Он чуть наклонился вперёд, уходя в нижний регистр, и пряди качнулись, открывая на секунду линию скулы — острую, чёткую, как на старых гравюрах, где каждый штрих имеет значение. Шея — тонкая, с выступающими позвонками, — и серебряная цепочка, которая лежала на коже, поблёскивая в косом свете, и при каждом движении чуть смещалась в сторону, как маятник, отмеряющий не время, а такт.       Наоми разглядывала его так, как разглядывают картину в музее. Она забыла про аудиторию. Забыла про буфет, про Юту, про тошнотворный запах перегара в комнате и про непроизнесённые слова в телефоне. Забыла о парах и теперь просто стояла, смотрела, как чужой человек играет музыку, которая когда-то была их общей, её и маминой, а теперь принадлежала только этому незнакомому парню и расстроенному роялю в пустом зале старого пансионата.       Потерявшись в размышлениях Наоми не заметила, когда именно он перестал играть. Она моргнула, и руки его всё ещё лежали на клавишах, но пальцы больше не двигались, и единственным движением в зале теперь была пыль в солнечных лучах, которая продолжала кружиться, будто не получила оповещения о том, что концерт окончен.       — Ты долго будешь стоять там или всё-таки войдёшь? — сказал он наконец, и голос у него оказался ниже, чем она ожидала, и ровнее, чем ей хотелось бы.       Свет из высокого окна упал на его лицо косой полосой, рассекая надвое — одна половина осталась в тени, другая проступила чётко, как на дагерротипе, и в этом контрасте было что-то почти театральное, будто он специально сел так, чтобы свет работал на него, хотя Наоми тут же одёрнула себя: вряд ли он вообще думал о том, как выглядит со стороны. Глаза оказались серыми — но не теми серыми, которые называют «стальными» за неимением лучшего слова, а серыми, как вода в озере перед грозой, когда небо уже затянуло, но ветер ещё не поднялся, и поверхность лежит абсолютно гладкая. Кожа бледная до прозрачности — такой бледной, что на висках просвечивали голубоватые нити вен, и на шее, под самой челюстью. Скулы высокие, жёстко очерченные, с той самой аристократической геометрией, которую обычно изображают на портретах людей, умерших молодыми и оставшихся красивыми навсегда. Челюсть — узкая, с чётким углом, который смягчался только тенью, падающей от подбородка на шею, и эта тень делала его лицо старше, чем оно, вероятно, было. Губы тонкие, бледные, чуть суховатые, с тем неуловимым изгибом в уголках, который можно было принять и за усмешку, и за усталость, и за презрение — в зависимости от того, что ты сама хотела увидеть и что он сам хотел показать, а он, судя по всему, умел показывать ровно то, что считал нужным, и ни граммом больше. Под глазами залегли серовато-лиловые тени, как старая акварель, которую размыли водой, и они делали его взгляд глубже, а выражение лица — более отсутствующим, будто часть его всё ещё сидела за роялем и слушала музыку, которая уже кончилась. В целом он производил впечатление человека, который существует немного отдельно от всего остального.       Наоми была такой же. Она предпочитала одиночество компании — и предпочтение это родилось не от высокомерия, не от нелюбви к людям, а от того простого, выжженного в ней опыта, что люди уходят, люди предают, люди исчезают, оставляя после себя только пустоту, которую потом не заполнить ничем — ни временем, ни новыми встречами, ни даже теми редкими, почти забытыми моментами, когда казалось, что всё ещё может быть хорошо. Она предпочитала музыку разговору, потому что слова, которые она слышала от людей, слишком часто оказывались пустыми, лживыми, брошенными на ветер без всякой надежды на то, что кто-то их подхватит. Она предпочитала книгу вечеринке, потому что книга, тяжёлая и тёплая, уводила её в миры, где она могла забыть о том, кто она и что с ней случилось, а вечеринка — вечеринка требовала присутствия, включённости, и этого она дать не могла. Она предпочитала классику попсе — и в этом не было снобизма, не было желания казаться умнее, было только то, что классика, в отличие от попсы, говорила о смерти без страха, о потерях без фальши, о любви, которая проходит, но оставляет след. Она считала, что мир музыки деградировал, выродился в бесконечный, утомительный конвейер, где все писали об одном и том же: секс, деньги, наркотики, снова секс, снова деньги, снова наркотики, — и в этом беличьем колесе не осталось места для тишины и той самой недосказанности, которая была важнее любых слов.       И сейчас, стоя в дверях музыкального зала, она думала, что её никто не видит. Она боялась шелохнуться, боялась спугнуть музыку, боялась выдать своё присутствие, а он знал, что она здесь. Кажется, у этого парня глаза были и на затылке — или, может быть, слух, как у летучей мыши, или то самое шестое чувство, о котором говорят, но в которое она не верила до этой минуты. И от неожиданности, от того, как резко её выдернули из уютной анонимности наблюдателя, — она сделала шаг вперёд. Щёки её тут же вспыхнули от того особенного, обнажённого чувства, когда тебя застали за тем, что ты считала личным, и она, собрав остатки самообладания, сказала первое, что пришло в голову, — правду: «Прости, я искала свою аудиторию, но услышала музыку и не смогла пройти мимо». Он выслушал её, не перебивая, и на его губах — тонких, бледных, с тем самым изгибом — мелькнула улыбка, как будто он сам когда-то стоял на чьём-то пороге и не мог заставить себя уйти.       — Понимаю, — сказал он и поднялся из-за инструмента. Парень оказался выше, чем она предполагала, глядя на него сидящим за роялем, — не намного, но достаточно, чтобы пространство вокруг него вдруг подогнало себя под новую геометрию, и она, всё ещё стоявшая недалеко от порога, почувствовала себя чуть меньше, чуть ближе к земле, чем мгновение назад. Свет, пробивавшийся из высокого окна за его спиной, теперь полностью падал на плечи, спину и затылок, очерчивая силуэт резкой, почти графичной линией, делая его тёмным и лишённым деталей. Ткань рубашки на плечах вспыхнула по краям белым, почти нестерпимым сиянием, а лицо, наоборот, ушло в глубокую тень, и только глаза — серые, — смотрели на неё из темноты. Стул за его спиной едва слышно отъехал назад, словно понимая, что его роль в этой сцене окончена. Он обогнул рояль и сделал шаг в её сторону. — Я провожу.       Коридор тянулся впереди длинной каменной глоткой, и свет здесь был иным — сероватым, падающим из высоких окон, которые выходили во внутренний двор, где ветер трепал кроны старых вязов, и тени от ветвей дрожали на полу, как водоросли на дне неглубокого озера.       — Какая аудитория? — спросил он через плечо. Наоми назвала номер и корпус, и на последнем слоге что-то дрогнуло, какая-то едва заметная ниточка напряжения, которую она тут же оборвала, сжав зубы. Он кивнул, принимая координаты, и маршрут, видимо, уже сложился у него в голове, потому что на ближайшей развилке он свернул без тени сомнения, и ей оставалось только идти следом, глядя то в его спину, то в пол, то в окна, за которыми ветер всё так же трепал вязы, а небо медленно, неохотно наливалось той особенной белизной, какая бывает только в предполуденные часы, когда солнце уже почти стоит в зените и тени становятся короткими, почти чёрными.       — Первый день? — спросил он спустя несколько шагов, и в голосе его мелькнуло что-то вроде иронии.       — Второй, — поправила Наоми.       И тогда он усмехнулся, и усмешка эта была мимолётной, почти случайной, как солнечный зайчик, который пробежал по лицу и тут же исчез, и в этом коротком проблеске, в этом едва заметном движении мышц, которое длилось долю секунды, а запомнилось на гораздо дольше, и в мыслях Наоми мелькнуло: красивый. Особенно когда улыбается. Мысль была глупой, несвоевременной и совершенно лишней, как открытка с поздравлением на похоронах, и Наоми задвинула её так глубоко, как только могла, уткнулась взглядом в каменные плиты под ногами.       Теперь они шли молча, и Наоми намеренно держалась на полшага позади, глядя под ноги, на то, как его тень скользит по плитам — длинная и размытая по краям. Коридор сворачивал, тень послушно повторяла изгибы стен, и Наоми вдруг подумала, что идти за кем-то, не запоминая дороги, — это, наверное, и есть то самое доверие, которого она не позволяла себе уже очень давно. Мысль была неприятной, и она отложила её в сторону — как откладывают счёт, который не хочется оплачивать прямо сейчас. Но уже скоро, возле одной из дверей — точно такой же, как все остальные, с матовым стеклом и медной табличкой, — он остановился, и сделал это так внезапно, что Наоми, которая шла чуть позади, погружённая в свои мысли, в странное, ещё не устоявшееся ощущение от того, что ей помогли и она была не против, едва не впечаталась носом в его лопатку. Наоми затормозила в последний момент — каблук ботинка скользнул по каменному полу, и она, взмахнув рукой, чтобы удержать равновесие, всё же успела остановиться в нескольких сантиметрах от его спины. Ткань его рубашки, светлая и тонкая, была так близко, что она почувствовала исходящий от неё запах: сладковатый цитрус, разбавленный чем-то более тёмным и горьким. Он обернулся и в его серых глазах мелькнуло что-то, что можно было бы принять за тень усмешки, если бы она не исчезла так быстро.       — Здесь, — сказал он и отступил на шаг, освобождая ей доступ к двери. Тень его на полу качнулась и замерла, и её размытые края теперь лежали на стыке двух каменных плит, как стрелка, указывающая на нужный поворот.       Наоми рассыпалась в благодарностях — быстро, немного сбивчиво, как всегда бывает, когда пытаешься выразить то, что не укладывается в простые слова, — и уже взялась за ручку двери, уже перенесла вес вперёд, уже почти шагнула в аудиторию, где ждали парты, доска и лектор, читающий свою пару, наверное, уже в тысячный раз, когда из пространства, что всё ещё принадлежало коридору, камню и сквознякам, долетел его голос:       — Как тебя зовут?       — Наоми.       Собственное имя вышло изо рта и повисло между ними — маленькое, из трёх слогов, и вдруг показалось ей недостаточно звучным.       — Натан, — сказал он и отступил в тень коридора, где свет был резче и холоднее. Он ушёл, и шаги его растаяли быстрее, чем она успела перевести дыхание, быстрее, чем она поняла, что всё ещё стоит, вцепившись в ручку, и смотрит в пустой коридор, где уже никого не было. Наоми толкнула дверь и вошла ровно в тот момент, когда лектор — сухой, как старый учебник, мужчина в очках, с голосом, который звучал так, будто его обладатель уже тысячу раз читал эту лекцию и ещё столько же прочитает, не меняя интонации, — сделал паузу между двумя предложениями, чтобы перевести дух, и пауза эта, короткая и техническая, оказалась разорвана скрипом дверных петель и её появлением на пороге. Взгляды — не все, но многие — скользнули к ней, рассеянные, оценивающие, кто-то тут же потерял интерес, кто-то задержался на секунду дольше, чем ей хотелось бы, и она почувствовала, как плечи сами собой поднимаются ближе к ушам.       — Прошу прощения, — сказала она негромко, но отчётливо, и лектор, бросив на неё короткий взгляд поверх очков, кивнул, с той усталой снисходительностью, с какой преподаватели относятся к опозданиям в начале семестра, когда ещё не накопилась статистика и каждое «простите» воспринимается как временное недоразумение, а не как система.       — Проходите.       Она прошла между рядами, стараясь не задевать чужие сумки и локти, нашла свободное место у окна, села, разложила тетрадь и ручку, и лектор, дождавшись, пока она устроится, продолжил ровно с того же места, на котором остановился — как будто вставил паузу в запись и теперь нажал «плей», не заметив разницы. Тема была скучной до зубного скрежета, но именно это сейчас и требовалось: слушать чей-то монотонный голос, записывать не особенно важные вещи, позволить мозгу занять себя чем-то, что не требовало ни чувств, ни решений, ни анализа, ни воспоминаний о серых глазах и красивом имени, которое она запретила себе повторять даже мысленно, но оно всё равно крутилось где-то на периферии, как старая мелодия, от которой невозможно избавиться.       Когда звонок расколол тишину надвое, и аудитория потекла к выходу, как вода, которой наконец дали щель, — бурля, толкаясь, смеясь на ходу, роняя ручки и подхватывая сумки, и во всём этом хаосе было что-то от весеннего ледохода, когда льдины сталкиваются, крошатся и плывут дальше, сами не зная куда, просто потому что река уже двинулась и стоять на месте больше нельзя. Кто-то вылетел в коридор первым, оседлав сквозняк, кто-то замешкался, застряв между партой и чужим рюкзаком, кто-то уже на ходу выкрикивал что-то про буфет и очереди, и голос его тонул в общем гаме, как камень в быстрой воде. Наоми пропустила этот поток сквозь себя, не двигаясь, — переждала, пока схлынет, как пережидают ливень под козырьком, — и только потом, когда за последним студентом закрылась дверь и гул переместился в коридор, став глуше и дальше, она поднялась, поправила сумку на плече и вышла, сверяясь с расписанием. Следующая аудитория нашлась сама — без посторонней помощи, без музыки, без теней на каменных плитах, — и это было похоже на маленькую, никому не заметную победу, из тех, что не меняют ход войны, но позволяют дожить до вечера. Две пары пролетели — или, вернее, протекли, как протекает вода сквозь пальцы, когда зачерпываешь её из ручья, — и Наоми сидела у окна, записывала, слушала, иногда ловила себя на том, что смотрит не на доску, а на ветви старого вяза за стеклом, которые ветер перебирал с той рассеянной нежностью, с какой перебирают страницы недочитанной книги, и в этом мерном, бесконечном движении было что-то усыпляющее.       Когда последняя пара кончилась и голос преподавателя смолк, уступив место шороху собираемых вещей, Наоми вышла в коридор, где свет уже стал гуще и тяжелее, налился медовой желтизной, и пошла к себе — не считая шагов, не запоминая поворотов, позволяя усталости этого дня, в котором было всё: и чужая жестокость, и чужая музыка, и чужая усмешка, и своё собственное, глубоко запрятанное «красивый», — оседать внутри, как оседает пыль в пустой комнате.       Она шла к комнате через внутренний двор — или, вернее, через крытую галерею, что огибала внутренний двор по периметру и была полна того особенного, невесомого сумрака, какой бывает только в старых зданиях, где свет и тень так давно поделили территорию, что уже не спорят, а сосуществуют, как старые супруги, давно забывшие о ссорах. Плиты под ногами были всё те же — каменные, истёртые, с мелкими трещинами, в которых скапливалась пыль и, наверное, чьи-то давно забытые слова, обронённые здесь много лет назад и так и не подобранные. Она не считала шагов — дорога уже запоминалась сама, без усилий, как запоминается лицо человека, которого видишь каждый день и однажды ловишь себя на том, что знаешь его наизусть.       Почти у самой двери, уже нащупывая в сумке ключ, она остановилась, потому что мысль о Дженне — та самая, которая весь день висела где-то на периферии сознания, как забытое обещание, — вдруг оформилась в нечто конкретное и потребовала действий. Наоми прислонилась плечом к холодной стене, чувствуя, как камень отдаёт холодом даже сквозь ткань рубашки, и достала телефон. Экран вспыхнул, на мгновение ослепив её в сумраке коридора, и она быстро набрала: «Привет. У меня всё хорошо. Отсидела три пары, умираю со скуки. Если выживу к концу семестра — считай, чудо. Как ты там?». Сообщение она перечитала раз, другой — ничего лишнего, ничего такого, что заставило бы Дженну волноваться или, чего доброго, звонить, — и нажала «отправить». Сообщение ушло с тихим, почти неслышным свистом, и она, не дожидаясь ответа, потушила экран, сунула телефон обратно в сумку и толкнула дверь. Та подалась с привычным уже, почти родным скрипом, и Наоми переступила порог, оставляя за спиной коридор, сквозняки и весь этот бесконечный день, который наконец-то закончился.       В комнате царил тот особенный, почти музейный полумрак, какой бывает только в помещениях, где шторы задёрнуты не до конца, а лампа горит вполнакала, потому что её обладательнице лень вставать и включать верхний свет.       Хару лежала поперёк кровати в позе, которая делала честь её гибкости и ставила под сомнение её инстинкт самосохранения: ноги, обтянутые всё теми же шуршащими штанами, упирались в стену, спина покоилась на скомканном одеяле, а голова, увенчанная растрёпанным пучком, свисала с края матраса вниз, так что кровь, по всем законам физики, должна была давно прилить к мозгу и вызвать если не просветление, то хотя бы мигрень. На ушах у неё сидели большие, видавшие виды наушники — из тех, что покупают не ради качества звука, а ради возможности отгородиться от мира, — и из-под амбушюров, даже сквозь плотное прилегание, просачивался едва уловимый шорох: то ли подкаст, то ли аудиокнига, то ли белый шум, под который хорошо спится и ещё лучше думается о чём-то, не имеющем отношения к реальности. В руках она держала книгу — держала над собой, на вытянутых руках, что, учитывая её перевёрнутое положение, требовало известной сноровки и, вероятно, тренированных запястий, — и читала с тем сосредоточенным, почти гипнотическим выражением лица, какое бывает только у людей, которые уже четвёртый раз перечитывают одну и ту же сцену и всё ещё надеются, что героиня наконец поступит иначе.       Наоми подошла ближе — скорее не из праздного любопытства, больше потому что обложка, мелькнувшая в полумраке, показалась ей до отвращения знакомой, и она хотела убедиться, что не ошиблась. И она не ошиблась. «Гордость и предубеждение» — книга, которую каждая уважающая себя студентка либо читала, либо врала, что читала, либо начинала читать, но бросила на третьей главе, потому что мистер Дарси оказался не таким красавчиком, как в экранизации. Наоми прочитала её ещё в школе — по настоянию матери, которая считала, что Джейн Остин обязательна к ознакомлению, как прививка от столбняка, и что без неё невозможно понять ни английскую литературу, ни английскую иронию, ни то, почему люди до сих пор женятся не на тех. Она помнила сюжет в деталях, помнила все эти бесконечные балы, письма и разговоры в гостиных, помнила, как зевала над страницами, но всё равно дочитала до конца — скорее из упрямства, нежели из интереса. И теперь, глядя на Хару, которая висела вниз головой и с таким упоением вчитывалась в текст, словно это был не классический роман, а захватывающий триллер с непредсказуемой развязкой, Наоми почувствовала что-то среднее между умилением и желанием съязвить. Она наклонилась — медленно, почти бесшумно, пользуясь тем, что Хару ничего не слышит, — и занесла своё лицо ровно над её перевёрнутым, так что их глаза встретились в странной, перевёрнутой геометрии: зрачки Хару, расширенные от полумрака и неожиданности, смотрели на неё снизу вверх и в то же время сверху вниз, что создавало эффект лёгкого помешательства, как в тех опытах, где людей просят носить очки, переворачивающие изображение, и они через неделю сходят с ума или привыкают — тут уж как повезёт.       Хару дёрнулась — не сильно, но достаточно, чтобы книга выскользнула у неё из рук и приземлилась на подушку, раскрытая на той самой странице, где Элизабет, кажется, в очередной раз отказывала мистеру Коллинзу, — сдёрнула наушники, которые с глухим стуком упали на пол, и, опуская ноги со стены и приподнимаясь на локтях, уставилась на Наоми с выражением лица, которое можно было бы назвать возмущённым, если бы не широкая, почти счастливая улыбка, расползающаяся по её губам:       — Ты вообще нормальная?! У меня чуть сердце не остановилось! — выпалила она, всё ещё не решив, смеяться ей или возмущаться, и её голос прозвучал слишком громко для этой маленькой комнаты, но совершенно впопад для момента. — Я думала, ты привидение. Или маньяк. Или, что ещё хуже, преподаватель, который решил проверить, чем я тут занимаюсь вместо подготовки к семинару.       — Просто ты так уютно устроилась, — сказала Наоми, выпрямляясь и отступая на шаг, чтобы дать Хару пространство для манёвра и возвращения в вертикальное положение. — Ноги на стене, книга над головой — ещё немного, и ты бы начала левитировать. Я решила, что должна вмешаться, пока ты не улетела.       — Ага, вмешалась, — Хару наконец села нормально, свесив ноги с кровати, и потянулась за наушниками, которые валялись на полу, как два чёрных уха, оторванных от головы. — Знаешь, обычно люди просто говорят «привет», когда входят. Это такой древний обычай, ему уже несколько тысяч лет. Очень удобно, рекомендую.       — Я думала, ты меня услышишь.       — С этими штуками? — Хару покрутила наушники в руке. — Тут такой шумодав, что если бы за стеной начался пожар, я бы узнала об этом только когда огонь перекинулся на мою подушку. А ты, значит, пришла, увидела меня вниз головой и решила: отличный момент для сердечного приступа.       — Ну не каждый день видишь человека, который читает классику в позе летучей мыши, — пожала плечами Наоми. — Я подумала, что должна засвидетельствовать это для истории.       — И свидетельница ты, скажем прямо, так себе, — Хару усмехнулась, отбросила наушники в сторону и, подобрав книгу, помахала ею в воздухе. — Значит, прочитала?       — Ещё в школе. Мама заставила. Сказала, что без этого я не пойму ни английскую литературу, ни иронию, ни то, почему люди до сих пор женятся не на тех.       — И как? Поняла?       — Поняла, что мистер Дарси — переоценённый тип, а Элизабет заслуживала кого-то получше, — сказала Наоми, усаживаясь на свою кровать. — Но маме я этого, конечно, не сказала.       Хару фыркнула и снова откинулась на спину, на этот раз уже головой на подушку, как нормальный человек.       — Ты просто не понимаешь, — заявила она, открывая книгу на заложенной странице. — Дарси — это не просто «богатый и мрачный». Это богатый, мрачный и с саморефлексией. Он хотя бы понял, что был мудаком, и исправился. А это, знаешь ли, редкий навык. Я вот, например, до сих пор жду, когда мой бывший осознает, что был неправ, но, кажется, легче дождаться второго пришествия.       Наоми хмыкнула и принялась расшнуровывать ботинки.       — Может, ему просто не хватило хорошей мотивации. Ты ему письмо написала? На двенадцать страниц? С аргументами?       — О, точно, — Хару драматично хлопнула себя по лбу. — Как я не догадалась. «Дорогой идиот, позволь объяснить тебе в десяти абзацах, почему ты идиот». Уверена, он был бы в восторге.       — Ну, с Дарси сработало.       — Дарси — вымышленный персонаж, — напомнила Хару и снова нацепила наушники, но только на одно ухо, оставляя второе свободным для разговора. — А в реальной жизни люди не меняются. Они просто находят кого-то, кто готов терпеть их дерьмо, и называют это любовью.       Наоми стянула второй ботинок и, откинувшись на подушку, уставилась в потолок.       — Звучит как цитата из очень грустной книги, которую я никогда не буду читать.       — Это цитата из моей жизни, — Хару перевернула страницу. — Но ты права, для книги тоже сойдёт. Может, я когда-нибудь напишу мемуары. Назову их «Гордость, предубеждение и ещё куча ошибок».       — Бестселлер, — серьёзно сказала Наоми.       — Я знаю, — Хару улыбнулась и снова уткнулась в книгу.       Она ещё некоторое время оставалась в том же положении — ноги на стене, голова свешивается с матраса, книга в вытянутых руках, — и переворачивала страницы с той рассеянной, почти машинальной нежностью, с какой перебирают старые письма, которые уже выучены наизусть, но всё равно хранятся в шкатулке, потому что выбросить их — всё равно что выбросить часть себя, а на это Хару, при всей её кажущейся лёгкости, была неспособна. Наушники на ушах отсекали внешний мир, оставляя только шорох страниц и чей-то голос или мелодию — и в этом коконе из звуков и текста она могла бы провести ещё час, а может, и два, если бы не движение на периферии зрения, которое заставило её отвлечься.       Наоми вышла из душа, и пар, вырвавшийся следом, осел на зеркале мутной плёнкой, в которой отражалось только размытое пятно света от лампы над тумбочкой. Полотенце в её руках двигалось размеренно: она обмакивала пряди, одну за другой. Волосы, мокрые и тяжёлые, лежали на плечах, и вода с них капала на ворот старой футболки — растянутой, выцветшей, с едва читаемым логотипом какого-то фестиваля, где она никогда не была, но футболку эту хранила уже много лет по причинам, которые самой себе объяснить не могла, да и не пыталась.       Потом она села на край кровати, поджав под себя одну ногу, и взялась за баночки, выстроившиеся на тумбочке в том порядке, в каком они должны были использоваться. Сыворотка легла на лицо прохладной, почти невесомой плёнкой, и она втирала её подушечками пальцев — от центра лба к вискам, от переносицы к скулам, от подбородка к мочкам ушей. Крем для лица пах аптекой и чем-то ещё, едва уловимым, — то ли ромашкой, то ли просто чистотой, — и она наносила его короткими, похлопывающими движениями. Руки она смазывала отдельно — крем для кистей был гуще и пах иначе, более сладко, и она втирала его в костяшки, в запястья, в сухие локти, в каждый палец по отдельности.       Хару, которая к тому моменту уже сдёрнула наушники и отложила книгу в сторону, на скомканное одеяло, наблюдала за всем этим с тем выражением лица, какое бывает у людей, которые смотрят на огонь в камине или на дождь за окном, и когда Наоми завинтила последнюю крышечку и отставила баночку на тумбочку, Хару наконец подала голос:       — Как день прошёл? Познакомилась уже с кем-нибудь, кроме меня и того рыжего придурка? Юта, кстати, больше не лез?       Наоми вздохнула — тем самым вздохом, который заменяет собой целый внутренний монолог о тщете навигации, несовершенстве архитектуры и людях, которые играют реквием в пустых залах. Она на секунду замерла, всё ещё решая, с чего начать и стоит ли вообще, но Хару смотрела на неё с тем особым, терпеливым ожиданием, которое бывает у людей, действительно готовых слушать, а не просто ждущих своей очереди вставить реплику, и Наоми, мысленно махнув рукой, выложила всё: как заблудилась в коридорах, которые, казалось, перестраивались за её спиной, стоило ей свернуть не туда; как услышала музыку — ту самую, от которой у неё внутри всегда что-то сжималось и разжималось невпопад, — и пошла на звук, потому что не пойти было невозможно; как нашла музыкальный зал и в нём — парня, который играл так, будто с Моцартом был на короткой ноге; как он потом проводил до аудитории и на прощание обронил своё имя.       Хару слушала, не перебивая, и только когда Наоми закончила, откинулась на подушку и выдохнула куда-то в потолок:       — Ну и ну. То есть ты пошла на пары, заблудилась и нашла таинственного пианиста, который играет реквием и провожает потерянных студенток до двери.       Наоми кивнула и, подтянув одеяло, забралась на кровать с ногами. Разговор потёк дальше — уже легче, спокойнее, перескакивая с музыки на завтрашнее расписание, с расписания на то, что в буфете, по слухам, должны были давать нормальный кофе, а не ту бурду, что была утром, и в этом потоке незначительных, обыденных вещей растворялось напряжение дня, как растворяется соль в тёплой воде. Комнату наполнял мягкий свет ночника, тени на стенах стали длиннее и гуще, а за окном, в старом парке, ветер всё так же перебирал ветви вязов и лип, и этот звук — тихий, монотонный, почти колыбельный — обещал, что ночь будет спокойной, даже если утро снова начнётся с кошмара. Но это будет завтра. А сегодня — сегодня. Наоми закрыла глаза и впервые за долгое время не услышала внутри ни музыки, ни пустоты. Только дыхание Хару, спокойное и ровное, как прибой, и тиканье старых часов где-то в глубине здания, которые отсчитывали секунды одну за другой.       Все мысли, которые весь день крутились в голове, как старая пластинка, заедающая на одном и том же такте, наконец замедлились, стали мягче, потеряли очертания, и она уже почти не помнила ни буфет, ни Юту, ни серые глаза, которые смотрели на неё из-под светлых прядей, — всё это отступало, таяло, как тает лёд на ладони, оставляя после себя только влажный след, который исчезнет к утру. Как вдруг стук разорвал тишину, как камень разрывает гладкую поверхность пруда. Раздалось ровно три удара.       Сон слетел мгновенно, как слетает с ветки птица, которую спугнули, и Наоми ещё несколько секунд лежала неподвижно, приподнявшись на локтях и глядя на дверь так, будто та могла дать ответ — кто и зачем ломится в комнату посреди ночи, когда все нормальные люди либо спят, либо делают вид, что спят, чтобы не участвовать в чужих ночных безумствах. Хару не шелохнулась: она спала, свернувшись под одеялом, как сворачивается сытый зверёк в норе. Наоми перевела дыхание и осторожно, стараясь не потревожить старые половицы, которые за эти два дня она выучила, кажется, наизусть, как выучивают карту минного поля, спустила ноги на пол. Почти все молчали. Почти — потому что та, что у самого подножья кровати, которую она обходила стороной и сейчас обойти не смогла, всё-таки скрипнула, резко и пронзительно, как вскрикивает человек, которому наступили на больную мозоль, и Наоми зажмурилась, мысленно обругав себя за неловкость, а заодно и половицу — за то, что та не могла промолчать именно сейчас. Но за дверью по-прежнему было тихо. Она подошла к ней и прижалась ладонью к холодному дереву, которое за десятилетия впитало столько чужих голосов, что, казалось, могло бы заговорить, если бы захотело, но сейчас молчало. Наоми постояла так ещё пару секунд и потянула ручку. Дверь подалась с тихим, почти жалобным скрипом, и коридор встретил её пустотой, полумраком и запахом дождя, который сочился сквозь старые рамы, смешиваясь с каменной пылью и чем-то ещё, едва уловимым, — не то сыростью, не то временем, которое в этом здании пахло именно так. В дальнем конце коридора, у поворота, что-то капало. Размеренно, через равные промежутки, как метроном, отсчитывающий чей-то невидимый ритм, и звук этот разносился по каменным стенам, отражаясь от арок и сводов, и в этом эхе было что-то до странного музыкальное, как если бы само здание пыталось воспроизвести мелодию, которую слышало днём, но получалось у него скверно.       За высокими окнами бушевал ливень, где-то наверху, над крышей, громыхнуло так, что Наоми почувствовала вибрацию под босыми ступнями. Молния на мгновение выхватила из мрака каменные стены, статуи в нишах, длинный ряд дверей, уходящих в темноту.       В коридоре никого не было — только капли, эхо, запах дождя, и мерзкая тишина, которая, впрочем, не была тишиной до конца. Потому что где-то звучала музыка. Та самая — или, может быть, другая, — доносящаяся из дальнего крыла, приглушённая расстоянием и стенами, но всё ещё узнаваемая.       Наоми стояла в полутьме, босая, в старой футболке, и слушала, как гром, уже далёкий и уставший, перекатывается над крышей, и этот звук, низкий и рокочущий, был похож на ворчание старого зверя, который не хочет уходить, но знает, что придётся. Где-то у поворота, там, где свет лампы не добирался до пола и тени сгущались, что-то капало, и, кажется, в стене или в крыше была брешь, и дождь, который ещё недавно хлестал в окна, теперь просачивался внутрь. Она слушала, как где-то у того же поворота плывёт едва слышная музыка; слушала, как в соседней комнате кто-то посмеялся — коротко, приглушённо, — а потом кашлянул, а потом выкрикнул «уно» с той особенной, азартной интонацией, какая бывает только у людей, которые играют в карты далеко за полночь и уже потеряли счёт времени. А потом в коридоре что-то зашептало. Наоми развернулась на звук — быстро, как разворачивается зверь, почуявший опасность, — но не обнаружила никого: только лампа под потолком слабо мигала, то затухая, то снова разгораясь. С другой стороны, оттуда, где лестница уходила вниз, в холл со статуями, послышался звук шагов, и снова зашептались, уже ближе и отчётливее, и Наоми, обернувшись, успела увидеть тень, которая скрылась за поворотом лестницы, убегая прочь, и эта тень, тёмная и размытая по краям, вела, дразнила, манила за собой, и шёпот, сопровождавший её, то затихал до полной тишины, то вдруг взрывался множеством голосов, перебивающих друг друга.       Ну и кто же этот сумасшедший? Не призрак, не демон, не древнее проклятие, а самый обыкновенный, живой, из плоти и крови сумасшедший, которому, видимо, не спалось, и он решил, что развлекать себя чужим страхом — отличный способ скоротать ночь. И этот человек — кем бы он ни был — очевидно, никогда не слышал о том, что женщина, которой не дали выспаться — это самое страшное существо из всех, что только можно встретить в этом здании. И когда она доберётся до этого ночного шептуна, он, возможно, впервые в жизни пожалеет, что не умеет проходить сквозь стены.              Наоми замерла на площадке между первым и вторым этажом, там, где лестница, изогнувшись плавной дугой, раздваивалась, уводя влево — в тёмную галерею восточного крыла, и вправо — к высоким дверям холла, и в этом месте, продуваемом сквозняками, которые пахли дождём, старой штукатуркой и ещё чем-то неуловимым — не то сыростью, не то временем, — было что-то от тех забытых перекрёстков, где, согласно старым поверьям, можно встретить не то путника из прошлого, не то собственный страх, принявший телесную форму. Она спустилась чуть ниже — всего на пару ступеней, — и остановилась, потому что снизу, из холла, где в неверном, дрожащем свете молний застыли статуи, доносился тот же шёпот, похожий на шорох сухих лепестков, гонимых ветром по заброшенной аллее, на слова молитвы, которую читают в пустом храме, когда никто уже не слушает. И Наоми, словно заворожённая — не страхом, не любопытством, и даже не раздражением, а тем особым, пограничным чувством, что возникает на стыке того и другого, когда тело ещё помнит, что нужно бежать, но разум уже решил остаться и досмотреть до конца, — двинулась вниз, переступая босыми ступнями по холодному камню, который за долгие десятилетия отполировался до блеска, до гладкости речной гальки, и в этом блеске, в этом тусклом, призрачном сиянии, отражались вспышки молний — далёкие, почти беззвучные, но такие яркие, что на мгновение всё вокруг становилось плоским, чёрно-белым, как старая гравюра, как выцветшая фотография, найденная в заброшенном доме.       Холл встретил её статуями — теми самыми, что стояли здесь, казалось, с незапамятных времён, неподвижные, безмолвные, равнодушные ко всему, что происходило под этими сводами, и в то же время полные какого-то скрытого, тайного знания, доступного только им одним. Они выстроились по периметру — у стен, у колонн, в нишах, куда свет, пробивавшийся сквозь высокие окна, падал косыми, дрожащими полосами, и в этом свете, прерывистом и резком, мрамор их казался почти прозрачным, почти живым, как если бы под тонкой коркой камня текла медленная, густая, нечеловеческая кровь. Лица их, искажённые тенями, были уродливы той особенной, застывшей уродливостью, что свойственна вещам, которые слишком долго оставались без присмотра: у одной не хватало носа — только рваный скол, уходивший вглубь, как будто кто-то ударил её кулаком в порыве ярости; у другой трещина пересекала щёку, спускалась к подбородку и делала улыбку кривой, однобокой, застывшей в вечной, неподвижной насмешке над всем живым; у третьей, стоявшей в самой тёмной нише, не было глаз — только пустые впадины, и в этих впадинах, в их черноте, чудилось что-то, что не предназначалось для чужих взглядов, что-то, что Наоми не должна была видеть и что, возможно, уже видело её само. Где-то слева, из-за арки, что вела в восточное крыло, шёпот вдруг изменился: он стал громче, отчётливее, в нём прорезались отдельные звуки, как если бы кто-то пытался говорить сквозь воду, сквозь толщу времени, и слова эти, едва родившись, тут же умирали, не долетев до неё, но сама попытка неведомого собеседника докричаться сквозь тишину заставляла сердце биться быстрее. Справа, из-за колонны, увитой паутиной трещин, послышался скрежет, похожий на звук старой двери, которую отворяют медленно, нехотя, преодолевая сопротивление ржавых петель, и этот скрежет прокатился по холлу, отразился от стен, от высокого купола, под которым когда-то, наверное, звучали хоры, и замер, оставив после себя только тишину. А потом раздался крик. Далеко, очень далеко, где-то на верхних этажах, за пределами слышимости, но всё равно здесь, в этом холле, в этом камне, в этой ночи, которая, казалось, была полна голосов тех, кто не спал, кто бродил по коридорам, как и она, кто тоже слышал шёпот и шёл на него, не в силах сопротивляться. Крик длился всего мгновение — высокий, почти женский, — и оборвался, как обрывается струна, натянутая слишком сильно, и после него тишина стала ещё гуще, как вода, что смыкается над головой.       А потом, там где широкая мраморная лестница спускалась к массивным дубовым дверям, которые, казалось, не закрывались до конца уже много лет и пропускали внутрь сквозняки, запахи дождя и прелой листвы, — громко, с металлическим лязгом, хлопнула входная дверь, и звук этот, резкий и гулкий, разнёсся по всему холлу, ударился о стены, о колонны, о статуи, и в тот же миг мимо Наоми пронёсся силуэт — тёмный, мокрый, быстрый, как зверь, застигнутый врасплох, — и вода, капавшая с него, оставляла на каменном полу цепочку следов, влажных, блестящих в свете молний, которые тут же начинали подсыхать по краям, как будто их и не было вовсе. Он пробежал пару метров, потом резко затормозил — почти поскользнулся на мокром камне, смешно взмахнул руками, удерживая равновесие, — и обернулся. Это был Юта. Лицо раскрасневшееся — то ли от бега, то ли от холодного дождя, то ли от того и другого вместе, и волосы, которые утром были огненно-рыжими и взъерошенными, теперь потемнели от воды, и пряди липли ко лбу, к вискам, к щекам, и капли катились по шее, исчезая под воротом футболки — мокрой насквозь, прилипшей к плечам и груди.       — О, — протянул он, прищурившись, будто проверяя, не померещилось ли ему в полумраке. — Это опять ты. А я-то думал, все послушные девочки уже десятый сон видят. Или ты не послушная?       — Очевидно, нет, — ответила Наоми, и уголки её губ дрогнули в чём-то отдалённо похожем на улыбку. — Иначе бы я не торчала тут и не разговаривала с тобой.       Юта хмыкнул, сдёрнул полотенце с головы и принялся отжимать его прямо на пол, не заботясь о том, что вода разливается по каменным плитам и подбирается к её босым ногам.       — К нам постучали, — сказала она, прежде чем он успел отпустить очередную колкость. — Я открыла — за дверью никого. Только музыка где-то играла и шептался кто-то.       Юта пожал плечами — лениво, без интереса, как пожимают плечами люди, которые давно перестали удивляться странностям этого здания, — и перебросил отжатое полотенце через плечо.       — Соседи балуются, — бросил он. — Тут вечно кто-то шумит по ночам. Привыкай. — Он уже собирался уходить, уже сделал шаг в сторону лестницы, ведущей на верхний этаж, но вдруг замер и обернулся, и взгляд его скользнул вниз, на её ноги — босые, с покрасневшими от холода пальцами, стоящие прямо на каменном полу. — Иди в комнату. Простынешь.       Ночь уже перевалила за половину и текла дальше — медленно, густо, как течёт перегретый мёд по наклонной плоскости, — и в этой густоте, в этом вязком, почти осязаемом мраке, который заполнял коридоры старого пансионата, как вода заполняет трюм, растворялись шаги Юты. Наоми же осталась стоять, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, а в голове, как заевшая пластинка, крутится одна и та же мысль: по ночам здесь страшно, по-настоящему страшно, и она пока не знает, что с этим делать, но оставаться в этом холле, где шёпот с каждой секундой становится всё громче, всё настойчивее, где он уже не просто доносится откуда-то из-под арок, а, казалось, просачивается сквозь стены, сквозь камень, сквозь сам воздух, — было выше её сил. И она последовала примеру Юты, пошла следом, почти сразу поскользнувшись на мокрых следах, оставленных им. Ступня поехала по влажному камню, и Наоми, взмахнув руками, удержалась за перила, но мысль, вспыхнувшая в голове, была не о возможном падении, а о том, что даже здесь, в пустом холле, посреди ночи, когда вокруг творится что-то непонятное и пугающее, этот рыжий придурок умудрился ей насолить. Она пробормотала что-то нелестное — даже не злясь по-настоящему, скорее отдавая дань абсурду происходящего, — и пошла дальше, наступая осторожнее, обходя самые мокрые пятна, которые в свете молний блестели, как разлитая ртуть, и вели неровной цепочкой вверх по лестнице, словно путеводная нить.       Шёпот позади вдруг усилился, будто приблизился, сгустился, обрёл дополнительные голоса, зазвучал не слева, не справа, а отовсюду сразу, как если бы сами стены, сами камни, сами статуи, что остались внизу, вдруг заговорили разом, и слова их, неразборчивые и быстрые, наслаивались друг на друга, создавая плотный, почти осязаемый гул, от которого закладывало уши. Наоми остановилась, оглянулась через плечо — туда, где за её спиной лежала темнота холла, густая и вязкая, как смола, — и в этот самый момент молния разорвала небо, и резкий, белый, почти осязаемый свет залил всё вокруг, выхватив из мрака статуи, колонны, арки, мокрые следы на полу. Холл был пуст — совершенно пуст, без единого живого существа, — но ощущение, что за ней наблюдают, что кто-то стоит там, в тени, за колонной, и ждёт, когда она отвернётся, было таким сильным, таким реальным, что она на мгновение задержала дыхание, а потом свет схлопнулся, тьма сомкнулась обратно, и шёпот зазвучал с новой силой. Она перевела взгляд на лестницу — туда, куда ушёл Юта и куда теперь предстояло подняться ей, — и ступени, пустые и молчаливые, уходили вверх, к площадке, где горел одинокий светильник, и тени от его света дрожали на стенах, как живые, как будто кто-то невидимый раскачивал их из стороны в сторону. Она сделала шаг — ещё один, ещё, — уже почти добралась до площадки своего этажа, и в этот самый момент нога, та самая, что скользила по мокрым следам Юты, подвернулась на неровном стыке каменных плит, и острая боль пронзила щиколотку снизу вверх, как будто кто-то ударил по ней тонким, раскалённым прутом. Наоми вскрикнула — коротко, сдавленно, — и ухватилась за перила, чувствуя, как холодный металл впивается в ладонь, как сердце колотится где-то в горле, как дыхание сбивается, становится поверхностным, и в это мгновение всё — шёпот, статуи, тёмный силуэт, мокрые следы, страх, скрутивший внутренности, — отошло на второй план, отступило, оставив только её, пустую лестницу и боль, пульсирующую в ноге, как живое, злое существо, которое не собиралось отпускать.       Впереди, наверху, в той самой полосе густой и вязкой темноты, что лежала между светильником и краем лестницы, послышались шаги. Наоми замерла, забыв о боли, забыв о том, что рука всё ещё сжимает холодный металл перил, а дыхание всё ещё сбито и поверхностно, и вгляделась вперёд, туда, где темнота, подсвеченная лишь слабым, дрожащим огоньком на площадке, сгущалась в нечто почти осязаемое и живое. Там кто-то был. Может это был Юта? Наоми напряглась. Силуэт шевельнулся. Сперва свет коснулся его обуви — тёмной, матовой, без единого намёка на блеск, — потом поднялся выше, к коленям, к бёдрам, обрисовывая длинные, стройные ноги, потом скользнул по груди, по плечам, и наконец упал на лицо, выхватывая его из темноты, как выхватывает луч прожектора лицо актёра на тёмной сцене.       Это был Натан.       Он стоял на ступень выше, чем она ожидала, — ближе, чем ей казалось, когда он был всего лишь силуэтом, сотканным из теней и отголосков грозы, — и свет от далёкого светильника на площадке, смешиваясь с очередной вспышкой молнии, что на мгновение залила лестницу холодной, серебристой белизной, делал его лицо резким, графичным, словно вырезанным из сухого дерева рукой мастера, который не признавал полутонов и работал только с крайностями — светом и тьмой, теплом и холодом, жизнью и тем, что лежит за её пределами. Волосы, обычно светлые до бесцветности, до той степени прозрачности, какая бывает у старых, выцветших на солнце трав, сейчас казались почти серебряными, и отдельные пряди, влажные то ли от дождя, то ли от той особенной, почти невесомой сырости, что всегда стоит в старых зданиях после грозы, спадали на лоб, почти касаясь бровей, но он не отбрасывал их — то ли не замечал, то ли не считал нужным, то ли привык к тому, что мир вокруг него постоянно находится в лёгком, едва уловимом беспорядке, и давно перестал с этим бороться. Глаза — серые, ровные, как вода в озере перед грозой, когда небо уже затянуло, но ветер ещё не поднялся и поверхность лежит абсолютно гладкая, храня в себе отражение туч, — смотрели на неё без удивления, без того жадного любопытства, с каким обычно разглядывают человека, застигнутого в неловкой позе, и в этом взгляде, спокойном и почти отстранённом, было что-то от старой, выцветшей фрески, что смотрит со стены заброшенного храма на паломника, который давно перестал верить, но всё ещё зачем-то приходит.       — Пансионат сегодня явно против тебя, — произнёс он, и голос его, низкий и ровный, вплёлся в тишину лестницы, как вплетается в мелодию недостающая нота. — Это стиль или невезение?       Он стоял теперь всего в нескольких ступенях от неё — достаточно близко, чтобы она могла разглядеть крошечный, едва заметный шрам над его левой бровью, тонкий и бледный, как нитка, которую забыли на белой ткани, и тёмные линии, проступающие под бледной кожей на запястьях, там, где рукава светлой рубашки были закатаны до локтей, — но всё ещё на достаточном расстоянии, чтобы не вторгаться в то невидимое, личное пространство, которое она так ревностно охраняла, как охраняют старую, полузабытую крепость, давно потерявшую стратегическое значение, но всё ещё дорогую сердцу.       Наоми всё ещё стояла, вцепившись в перила, и боль в щиколотке, хоть и отступила немного — затаилась, свернулась клубком, готовая укусить при первом же неосторожном движении, как змея, притворяющаяся спящей, — всё ещё напоминала о себе глухой, ноющей пульсацией.       — Скользко, — сказала она вместо ответа, и собственный голос показался ей слишком уставшим. — И день не из лучших. Твой приятель Юта пробежал тут раньше и оставил за собой лужи. Видимо, у него талант — создавать проблемы.       — Юта — не мой приятель, — ответил Натан с той же спокойной, дозированной интонацией, и в голосе его мелькнуло что-то похожее на лёгкое, почти неуловимое неудовольствие, как будто сама мысль о том, что кто-то мог счесть их друзьями, была ему противна, как бывает противна мысль о том, что тебя спутали с кем-то, на кого ты совсем не похож. — Мы просто учимся в одном месте. Это не одно и то же.       — Рада это слышать, — сказала Наоми, и на этот раз в её голосе действительно мелькнуло что-то похожее на облегчение, хотя она сама не была уверена, почему: то ли потому, что Натан не водил дружбу с тем, кто утром вылил поднос на голову невинному парню, то ли потому, что в этой ночи, полной шёпотов, скрежета и неразборчивых голосов, разговор с кем-то действовал на неё почти успокаивающе, как действует на путника голос проводника, который знает дорогу, даже если сам путник ещё не решил, хочет ли он идти дальше.       Она попыталась перенести вес на больную ногу — осторожно, как пробуют воду, прежде чем войти в неё, — и тут же сжала челюсть, потому что боль, до этого глухая и терпимая, снова вспыхнула, острая и режущая, и отдалась где-то под коленом, как отдаётся эхо от удара молнии, расколовшей старое дерево. Натан заметил это, и его взгляд, быстрый и цепкий, скользнул вниз, к её щиколотке, которая уже начала припухать, натягивая кожу и делая её чуть более бледной, чем обычно, как старый, выцветший пергамент, на котором проступают письмена, невидимые при дневном свете.       — Болит? — спросил он, и это не было вопросом в полном смысле слова.       Наоми коротко кивнула, не поднимая глаз.       Он спустился ещё на одну ступень — теперь их разделяло всего ничего, расстояние, на котором она могла чувствовать исходящий от него холод, как будто он носил с собой частицу той самой каменной тишины, что наполняла музыкальный зал после того, как смолкала последняя нота, — и опустился на корточки, и свет от далёкого светильника на площадке, куда она направлялась, падал теперь на его склонённую голову, высветляя отдельные пряди волос, что в этом свете казались почти невесомыми, почти прозрачными, как паутина, которую осенью находят на сухой траве.       — Ты чего?! — вырвалось у неё, и в голосе этом, слишком громком для пустой лестницы, смешались возмущение и та самая, знакомая до боли настороженность, которая всегда просыпалась первой, когда кто-то подходил слишком близко.       — Я просто хочу посмотреть. Я не сделаю тебе больно.       Тени от его ресниц, светлых и почти незаметных при дневном освещении, легли на щёки короткими, но отчётливыми полосами, сделав выражение лица ещё более сосредоточенным и более отстранённым. Наоми стояла, прижимая больную ногу к здоровой, чувствуя, как сердце колотится быстрее, чем следовало бы, и как внутри неё борются два противоречивых желания: отдёрнуться ещё дальше, отступить, отгородиться — и позволить ему помочь.       — Ладно, — сказала она, и это «ладно» далось ей труднее, чем она ожидала. — Только аккуратно.       И подушечки пальцев легли на припухшую кожу, скользнули вдоль лодыжки — едва касаясь, почти невесомо, как скользит по воде сухой лист, подхваченный ветром, — обвели косточку, ту самую, что выступала теперь чуть сильнее обычного, проверили сухожилие, прошлись по бледной и чуть влажной коже от той испарины, что выступает всегда, когда тело испытывает боль, что казалась в этом свете почти прозрачной — как старый, выцветший пергамент, на котором можно различить каждую ниточку, каждую вену, каждый тончайший капилляр, — и он, следуя своему маршруту, коснулся и их: тонких голубоватых нитей, расходящихся от косточки вверх, к икре, и вниз, к своду стопы. Наоми стояла, вцепившись в перила, и смотрела на его склонённую голову, на то, как светлые пряди падают на лоб, почти касаясь её колена, на то, как его плечи, обтянутые светлой тканью рубашки, остаются совершенно неподвижными. Это было странно — стоять вот так, босиком, в старой футболке, посреди ночной лестницы, и чувствовать чужие холодные пальцы на своей коже.       — Отёк уже есть, но небольшой, — произнёс он наконец, не поднимая головы, и голос его прозвучал глухо, как будто он говорил сам с собой. — Сухожилие цело, кость тоже. Если бы ты подвернула сильнее, связки могли бы порваться. А так — растяжение. Через пару дней пройдёт, если не нагружать ногу. Начинай прикладывать холодное.       Он убрал пальцы, оставив на коже то самое пустое, ноющее ощущение, какое остаётся после того, как кто-то держал тебя за руку, а потом отпустил, — и наконец поднял голову, встречаясь с ней взглядом. В его серых глазах, ровных и спокойных, не было ни гордости за поставленный диагноз, ни снисхождения, ни ожидания благодарности.       — Неделя покоя, — повторила Наоми с той самой иронией, которая была её единственным способом не показывать, что холод его пальцев всё ещё чувствуется на коже, даже когда самих пальцев там уже нет, и что это ощущение ей, вопреки всему, не было неприятным. — В этом месте? Сомневаюсь, что это возможно. Здесь, кажется, даже стены не знают, что такое покой.       Она попыталась сделать шаг самостоятельно — просто чтобы убедить себя в том, что всё не так плохо, как кажется, и что она сможет доковылять до комнаты без посторонней помощи, стиснув зубы и опираясь на перила, как опирается на посох путник, слишком долго бредущий по пустыне и уже не верящий, что где-то есть вода. Первый шаг дался с трудом, но вполне терпимо: боль вспыхнула в щиколотке, но тут же отступила, стоило перенести вес обратно на здоровую ногу, и Наоми, ободрённая этим маленьким успехом, этим крошечным перемирием с собственным телом, сделала второй шаг — и тут же пожалела. Нога подвернулась снова, и острая боль пронзила лодыжку снизу вверх, заставив её охнуть и вцепиться в перила обеими руками. В глазах на мгновение потемнело, и она замерла, часто дыша, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, а по спине пробегает холодная испарина.       Натан, который всё это время стоял рядом, наблюдал за этой сценой с тем же спокойным, оценивающим выражением, с каким разглядывал её щиколотку минутой ранее. Когда она замерла, вцепившись в перила и явно пытаясь отдышаться, он не сказал ни «я же говорил», ни «давай помогу» — просто сделал шаг вперёд, сокращая то небольшое расстояние, что ещё оставалось между ними, и произнёс ровным, ничего не выражающим тоном, в котором, однако, слышалось что-то, что можно было бы назвать заботой, если бы это слово не было таким чуждым всему его облику:       — До комнаты ты так не дойдёшь. Позволь.       И прежде чем она успела ответить — прежде чем успела возразить, или согласиться, или отпустить какую-нибудь колкость, чтобы скрыть неловкость, что вдруг охватила её при мысли о том, что кто-то будет нести её на руках, как несут ребёнка или раненого, — он наклонился и одним плавным движением, в котором не было ни колебания, ни неуверенности, ни того лишнего, почти интимного тепла, что так часто сопровождает прикосновения, перекинул её левую руку через своё плечо. Его пальцы, холодные, какими они были на её щиколотке, сомкнулись на запястье, фиксируя руку, а правая ладонь легла на талию, как ложится рука партнёра в медленном танце. Наоми почувствовала этот холод сквозь тонкую ткань футболки, почувствовала, как его пальцы чуть сжались, проверяя, надёжно ли держат, и в этот самый момент его левая рука скользнула под её колени — туда, где подол старой футболки едва прикрывал бёдра, — и он поднял её.       Наоми дёрнулась — не сильно, но достаточно, чтобы обозначить протест, достаточно, чтобы он понял: она не из тех, кого носят на руках, и уж тем более не из тех, кто молча принимает помощь, даже когда помощь эта необходима.       — Отпусти, — выдохнула она, и голос её, хрипловатый и сдавленный, прозвучал резче, чем ей хотелось бы, резче, чем она обычно позволяла себе говорить с людьми, которые не сделали ей ничего плохого, но сейчас, когда его руки держали её — одну на талии, другую под коленями, — а её собственная рука, перекинутая через его плечо, касалась влажной ткани его рубашки, всё внутри неё взбунтовалось против этой беспомощности, как ребёнок, как раненый зверь, как та, кто не может идти сама. — Какого чёрта ты делаешь? Я не...       Натан закатил глаза и сделал движение, которое можно было принять за попытку отпустить её, — и Наоми, не ожидавшая этого, инстинктивно вцепилась в него сильнее, чтобы не упасть. В тот же миг его руки сомкнулись вокруг неё — крепче, чем прежде, прижал её к себе так, что между ними не осталось расстояния. Её ладонь, сжатая в кулак, ударила его по груди — не сильно, скорее от неожиданности, чем от настоящей злости, — и она почувствовала под тканью рубашки твёрдые линии мышц, которые даже не напряглись в ответ, как будто её удар был не более чем дуновением ветра, не стоящим внимания.       — Я сказал — позволь, — произнёс он, и голос его, низкий и ровный, прозвучал где-то совсем близко, над самым её ухом, и в этом голосе не было ни злости, ни раздражения, ни торжества — только та же спокойная, непоколебимая уверенность, которая была в нём с самой первой минуты их встречи. — Ты сама не дойдёшь. А я не собираюсь стоять и смотреть, как ты падаешь.       — Я не просила тебя... — начала она, но он перебил.       — Ты и не просила, — сказал он, начиная подниматься по лестнице — медленно, и каждый его шаг отдавался в ней лёгкой, почти незаметной вибрацией. — Но это не значит, что помощь не нужна. Ты можешь возмущаться сколько угодно. Можешь стучать по мне кулаками, если тебе от этого станет легче. Но до двери ты доедешь. Потому что идти сама ты сейчас не способна, а я не способен пройти мимо. Такой уж у меня недостаток.       Наоми замерла в его руках, всё ещё сжимая кулак, всё ещё чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, но возмущение, вспыхнувшее было так ярко, уже начинало гаснуть, уступая место другому чувству — странному, почти забытому, тому самому, которое она испытала, когда он впервые заговорил с ней днём.       — Это не недостаток, — сказала она тихо, уже не пытаясь вырваться и не сжимая кулак, а просто позволяя себе быть несомой. — Это раздражающая привычка. Но я её, так и быть, потерплю.       — Очень великодушно с твоей стороны, — ответил он, и в его голосе снова мелькнула та самая тень усмешки, мимолётная и почти невесомая, как солнечный зайчик на стене.       Он донёс её до самой двери — той самой, знакомой, с облупившейся краской и старой латунной ручкой. Его ладонь, всё ещё лежавшая на её талии, задержалась на несколько секунд дольше, чем требовала необходимость, он хотел убедиться, что она стоит твёрдо, что больная нога, которой она едва касалась пола, не подведёт, и что весь этот путь по скользким ступеням и тёмным коридорам не закончится новым падением. Наоми почувствовала, как его пальцы, всё такие же холодные, скользнули по ткани её футболки, и отпустили её, оставляя на коже то самое пустое, ноющее ощущение, которое она уже испытывала там, на лестнице, когда он убрал пальцы с её щиколотки.       Наоми оперлась плечом о дверной косяк — старый, выщербленный, с облупившейся краской, — и нащупала ручку, чувствуя, как холод латуни отдаётся в ладони, и боль в щиколотке, до этого приглушённая движением и разговором, снова напомнила о себе глухой, ноющей пульсацией. Натан стоял напротив, и свет от далёкого светильника на площадке лежал на его лице неровными полосами, делая черты резче, а тени под скулами — глубже, и в этом полумраке он казался почти нереальным, почти сошедшим со страниц той самой книги, которую Хару читала вниз головой.       — Дальше я сама, — сказала Наоми, и это не было ни просьбой, ни попыткой оттолкнуть его, ни тем более проявлением гордости, которая сейчас, после всего случившегося, казалась ей глупой и неуместной.       — Сама так сама, — ответил он. — Постарайся не бродить больше по лестницам. Хотя бы до утра.       В его голосе снова мелькнула та самая тень усмешки, и Наоми, уже нажимая на ручку, позволила себе слабую, едва заметную улыбку, знак того, что она услышала.       — Постараюсь, — сказала она. — Спокойной ночи, Натан.       — Спокойной ночи, Наоми.       Он развернулся и пошёл обратно по коридору — туда, где лестница уходила вниз, в темноту, и шаги его, почти неслышные, растворились в тишине. Она толкнула дверь и вошла, оставляя за спиной ночь, шёпот, статуи и холод чужих пальцев, который всё ещё жил на коже её щиколотки, но больше не тревожил.
39 Нравится 5 Отзывы 29 В сборник
Отзывы (2)