Глава III. Онемение.
16 января 2026 г., 15:55
Ночь тянулась бесконечно, как старая, заезженная плёнка, которую кто-то забыл выключить, и каждый час, каждый поворот стрелки на циферблате давался с трудом. Щиколотка болела, как будто кто-то медленно наматывал на кость тонкую, раскалённую проволоку, и проволока эта то ослабевала, давая короткую передышку, то натягивалась снова, заставляя её менять положение, переворачиваться с боку на бок, поджимать ногу и снова вытягивать её, пытаясь найти ту единственную, идеальную позу, в которой боль отступит хотя бы настолько, чтобы можно было уснуть. Кошмары вползали в сознание, как только веки тяжелели, и тогда она снова видела тот день, тот запах, те руки, и просыпалась с колотящимся сердцем и пересохшим ртом, чтобы снова уставиться в потолок и считать трещины, которые в темноте казались глубже и страшнее, чем были на самом деле.
Под утро, когда небо за окном только начало сереть, словно кто-то разбавил чернила водой, — ей почти удалось забыться. Провалиться в то пограничное состояние, где мысли теряют очертания, где боль в щиколотке становится терпимой. Но именно в этот момент — словно вселенная только и ждала, чтобы она расслабилась, — кто-то пробежал по коридору. Тяжёлые шаги прогрохотали мимо самой двери, и бегущий задел её, и звук этот ударил по ушам, вырвал её из дремоты.
Дверь всё ещё дрожала на петлях — тихо, едва заметно, — и эта дрожь, как эхо чужих шагов, медленно затихала в темноте. Наоми приподнялась на локтях, вглядываясь в темноту — туда, где угадывались очертания двери, старой и массивной, которая только что была потревожена чьим-то неуклюжим плечом или локтем, — и несколько секунд просто сидела так, прислушиваясь. В коридоре было тихо. Шаги стихли, и только где-то далеко, в глубине здания, что-то капало, и ветер, всё ещё не успокоившийся после вчерашней грозы, шуршал ветвями за окном. Она потянулась к тумбочке, нашарила телефон, и экран вспыхнул, разрезая темноту резким, почти болезненным светом, от которого пришлось прищуриться. Цифры на экране сложились в ровное, почти издевательски аккуратное число: семь утра. Ни минутой больше, ни минутой меньше. Наоми вздохнула, выключила телефон и рухнула обратно в подушку, чувствуя, как матрас принимает её тело, а одеяло, сбитое в комок, уже не греет. Сна не было ни в одном глазу, но вставать не хотелось совершенно.
Наоми лежала неподвижно, глядя в потолок, где всё те же трещины, что и вчера, и позавчера, складывались в знакомый, почти родной узор, и пыталась убедить себя в том, что ещё немного — и сон вернётся, накроет её с головой, как накрывает волна, и она снова провалится в темноту, где нет ни кошмаров, ни боли, ни этой бесконечной, изматывающей усталости, которая, казалось, пропитала каждую клетку её тела. Но проходила минута, другая, третья — а сон не шёл. Мысли, которые она так старательно отгоняла, возвращались снова и снова: вчерашний день, музыка, шёпот в холле, статуи с уродливыми лицами, Юта, убегающий в темноту, и Натан. Всё это крутилось в голове, как старая пластинка, которую забыли выключить, и она поняла, что больше не уснёт.
Наоми откинула одеяло и села на край кровати, чувствуя, как прохладный воздух касается босых ступней, как щиколотка, стоило ей перенести вес, отзывается ноющей болью. Боль была уже не такой острой, как ночью — видимо, несколько часов покоя сделали своё дело, — но всё ещё достаточно заметной, чтобы напоминать о себе при каждом движении. Хару лежала на боку, свернувшись калачиком, так, как сворачиваются во сне дети, ещё не успевшие забыть, как билось материнское сердце где-то рядом, ещё помнящие тесноту и тепло, из которых они пришли в этот мир. Одеяло, сбитое в комок у изножья кровати, уже не грело её, но ей, кажется, было всё равно. Её пальцы, тонкие и чуть согнутые во сне, зарылись в рыжий мех лиса — старого, много раз заштопанного, с надорванным ухом и свалявшимся хвостом, — и Наоми, стараясь не шуметь, поднялась на ноги. Половицы под босыми ступнями молчали — видимо, та самая, у подножья кровати, ещё не проснулась и не собиралась выдавать её присутствие. Она сделала шаг, другой, третий — осторожно, припадая на больную ногу, — и прошла в ванную, прикрыв за собой дверь ровно настолько, чтобы свет, который она сейчас включит, не разбудил Хару.
В ванной было холоднее, чем в комнате — кафель хранил ночную прохладу так, словно боялся её потерять, — и этот холод, коснувшийся босых ступней, поднимался выше, к лодыжкам, покалывая кожу и прогоняя остатки сна быстрее любого будильника. Наоми включила воду, и та, с шипением вырвавшись из старого, покрытого известковым налётом крана, потекла в раковину — сначала ледяная, потом теплее, потом почти горячая, обжигая ладони и заставляя кровь бежать быстрее. Она опустила руки под струю, плеснула воду в лицо — раз, другой, третий. Потом она потянулась за зубной щёткой — старой, с потёртой ручкой, которая помнила ещё дом Дженны, ванную с выцветшими обоями в мелкий цветочек и запах лаванды, которым тётя любила перекладывать бельё в шкафу. Выдавила на щетину полоску пасты — мятной, с чуть горьковатым привкусом, и с чем-то ещё, что производители обычно обозначают как «свежесть» — и принялась чистить зубы круговыми движениями: верхний ряд, нижний ряд, не забыла и язык. Остатки пасты сплюнула в раковину и, чуть наклонившись вперёд — так, что волосы скользнули по плечам, — сложила ладони лодочкой, чувствуя, как вода, вырываясь из крана, наполняет этот импровизированный сосуд, переливается через край, стекает по запястьям тонкими, извилистыми струйками. Наоми поднесла ладони к губам и втянула теплую и чуть отдающую металом воду в рот, чувствуя, как она прокатилась по языку, собирая остатки мятной горечи, обожгла дёсны и оставила после себя только свежую чистоту да слабый, едва уловимый привкус мяты, прежде чем она выплюнула её обратно в раковину.
Хару всё ещё спала — теперь уже её щека покоилась на лисьей голове, а одна рука обнимала его поперёк живота, словно защищая от всех напастей, которые могли бы угрожать плюшевому существу в этом мире.
Наоми не стала будить Хару — та вчера говорила, что у них расписание первой пары не совпадает, а значит, можно было дать ей поспать ещё немного, не чувствуя при этом угрызений совести, — и потянула её край одеяла наверх, укрывая им спящую соседку вместе с лисом, и отвернулась к шкафу, отодвинула дверцу и на мгновение замерла, снова разглядывая скудный ряд вешалок, которые сиротливо болтались на перекладине, оставленные, судя по всему, ещё предыдущими обитателями этой комнаты, потому что сама Наоми привезла с собой совсем немного. Пальцы её скользнули по ткани — мимо чёрной рубашки, мимо строгих брюк, которые она выгуливала вчера и которые теперь отдыхали, перекинутые через плечики, — и остановились на мягком, приятном на ощупь трикотаже серых спортивных штанов. Она натянула их — сначала одну ногу, потом другую, — и мягкая ткань обняла щиколотки, поднялась выше, к коленям, а потом и к бёдрам. Следом она сняла с вешалки нежно-розовый топ без бретелей — тот самый, что купила ещё летом, но так ни разу и не надела, потому что он казался слишком открытым, и ткань, гладкая и прохладная, коснулась плеч, скользнула по груди. Сверху она набросила пушистый белый кардиган, с объёмными рукавами, которые колыхались при каждом движении, как облака, зацепившиеся за плечи. Он был мягким, и, казалось, что невесомым, и ворс его, чуть поблёскивающий в утреннем свете, напоминал первый снег, что выпадает в октябре и тает, не долетев до земли. Наоми оставила кардиган расстёгнутым — он свободно спадал по бокам, обрамляя фигуру мягкими, размытыми линиями, — и поправила рукава, которые оказались чуть длиннее, чем она помнила, и теперь касались костяшек пальцев. Она уже взялась за наушники, готовая надеть их и отгородиться от мира, когда взгляд её упал на маленький флакончик духов, стоявший на тумбочке у зеркала. Отвинтив крышечку, пшикнула на запястья: сначала на левое, потом на правое, а затем, почти не целясь, в воздух перед собой, создавая облачко, в которое полагается входить, и тёплый, древесный, чуть пряный запах с лёгкой горчинкой и сладковатым, почти молочным оттенком окутал её, осел на коже, волосах и, собственно говоря, одежде. Наконец она бросила последний взгляд в зеркало — на бледное лицо, на серебристые наушники, белые кроссовки, натянутые следом за мягким кардиганом — и, прихрамывая, подошла к двери. Ладонь легла на холодную латунь ручки, и Наоми надавила, чувствуя, как старый механизм поддаётся с уже привычным щелчком, и дверь отворилась, впуская в комнату сквозняк, запах камня и далёкий утренний гул. Она шагнула через порог и вышла в коридор.
Коридор встретил её полутёмным, дрожащим светом — старые светильники вдоль стен, уставшие за долгую ночь то затухали, погружая пролёты в мутный сумрак, то вдруг, словно спохватившись, снова возгорались, мельтеша и подрагивая, как пламя свечи на сквозняке. На полу лежали мокрые следы с рисунком подошвы, оставленные кем-то, кто уже успел выйти на улицу и вернуться обратно, притащив с собой всё это безобразие за окнами: холод, сырость, запах мокрой земли и прелой листвы. Наоми обошла их, ступая аккуратно, припадая на больную ногу, и двинулась вперёд, туда, где за лестницей, за несколькими поворотами, за анфиладой пустых аудиторий, ещё пахнущих мелом и старой бумагой, ждала библиотека. Спустившись по лестнице и миновав ещё два поворота, где коридор сужался, а свет ламп становился мягче и теплее, она толкнула тяжёлую дверь и вошла.
Библиотека была старой, будто пережила несколько эпох. Высокие потолки терялись в полумраке, куда не добирался свет ни одной лампы, и от этого казалось, что помещение не имеет верха — что стеллажи уходят в бесконечность, как стволы деревьев в туманном лесу, и где-то там, в этой серой, пыльной бесконечности, живут книги, которые уже никто никогда не прочтёт. Стеллажи стояли рядами — тёмное дерево, потемневшее от времени и прикосновений, с резными, давно вышедшими из моды украшениями, которые кто-то когда-то счёл красивыми, а теперь никто не замечал, — и между ними тянулись проходы, узкие и длинные, как штольни, прорытые в толще чужой памяти. Свет здесь жил своей отдельной жизнью. Он падал из высоких окон, забранных в свинцовые переплёты, — и ложился на столы неровными, дрожащими пятнами, которые смещались в течение дня, как солнечные часы, отмечая не время, а его течение. В этих пятнах кружилась пыль, и в этом кружении, в этом беззвучном танце было что-то гипнотическое, что-то от тех самых грёз, что снятся в детстве и забываются к утру, оставляя после себя только смутное ощущение тепла. Лампы на столах — старые, с зеленоватыми стеклянными абажурами, которые при включении начинали тихо, почти неслышно гудеть, как будто жаловались на свою долгую, бессменную службу, — давали свет более интимный и камерный, предназначенный для одного человека и одной книги. Запах здесь был густым и многослойным, как хорошее вино: старые книги пахли сухо и чуть кисловато, новые — остро, типографской краской и клеем, а между ними, смешиваясь и переплетаясь, витал аромат дерева, нагретого солнцем, и лёгкий, едва уловимый оттенок сырости, который напоминал о том, что здание стоит здесь уже много лет и успело впитать в себя дожди, туманы и дыхание тысяч студентов.
Тишина в библиотеке была особенной, как переполненный водоём, в котором каждый звук не исчезал, а растворялся, оставляя после себя лёгкую, едва заметную рябь. Шелест переворачиваемой страницы, скрип стула, далёкий, приглушённый расстоянием кашель, шаги где-то между стеллажами, все эти звуки вплетались в тишину, как нити вплетаются в гобелен. Наоми прошла вглубь и выбрала себе место. Не в самом конце, где свет не добирался до столов и где тени сгущались до черноты, и не у прохода, где любой случайный прохожий мог задеть её плечом, вырвав из чтения или мыслей.
Наоми поставила рюкзак на соседний стул, и, расстегнув молнию, извлекла несколько тетрадей, ручку и книгу. Тяжёлую, в мягкой обложке, с чуть загнутыми уголками — видно, что её уже не раз открывали, листали, может быть, даже роняли, — по нейропсихологии. Она давно хотела её прочесть, ещё с лета, до всех этих сборов и переездов, но время, как это обычно бывает со временем, нашлось только сейчас.
Она открыла книгу на десятой странице — в самом начале, там, где заканчивались аннотации, предисловия и благодарности людям, которых она никогда не знала, — и пропустила всё это, сразу переходя к сути. Это была не первая её книга в этой стезе, и она уже знала, что введения, как правило, бесполезны, а настоящий текст начинается там, где автор начинает говорить по существу. Взгляд упал на рисунок: человеческий мозг, расчерченный синим и красным — артерии и вены, приток и отток, жизнь, пульсирующая под костью, — и эти цвета, яркие и почти агрессивные на сероватой бумаге, казались неуместными здесь, среди приглушённых тонов библиотеки, как если бы кто-то оставил на старом, выцветшем холсте свежий, ещё не просохший мазок. Рядом с рисунком — тема: «Восприятие». Она задержалась на этом слове, чувствуя, как оно отзывается где-то внутри, и, перевернув страницу, начала читать. Читала о том, как мозг обрабатывает сигналы, поступающие извне, — о рецепторах, которые, словно маленькие, голодные рты, впитывают свет, звук, прикосновение, температуру и боль; о проводящих путях, которые несут эти сигналы вверх, к таламусу, а оттуда — в кору, где они наконец обретают имя, форму и значение. Но что-то в этом описании — может быть, сама его почти бюрократическая точность, — заставляла её цепляться за отдельные фразы и перечитывать их снова и снова, как будто за ними скрывалось что-то, что автор не сказал прямо, но оставлял между строк для тех, кто умеет читать. Теория восприятия, подкреплённая схемами и графиками, разворачивалась перед ней, как старая, знакомая карта, на которой она вдруг обнаружила новую, неизведанную землю, — и она читала, делала пометки на полях, подчёркивала абзацы, и время, которое до этого тянулось вязко и медленно, теперь понеслось вскачь. Она перелистнула страницу — десятую или, может быть, уже одиннадцатую. Карандаш в её пальцах двигался почти сам — подчеркнул термин, обвёл абзац, оставил на полях короткий, едва разборчивый комментарий. За спиной послышались шаги, они просочились в тишину постепенно, как просачивается вода сквозь толщу известняка, сначала едва различимые, а затем всё отчётливее и ближе. Ковровая дорожка, уложенная между проходами, — старая, с вытертым до основы ворсом и тёмной полосой, протоптанной сотнями ног, ходивших здесь десятилетиями, — делала шаги глухими и бестелесными, и только лёгкое, едва уловимое сотрясение воздуха заставило её оторваться от книги и обернуться.
Парень с русыми волосами и очками в тонкой оправе остановился в проходе между стеллажами, застыв на полпути, и смотрел на неё. В его взгляде Наоми вдруг прочитала то, что заставило её нахмуриться: она, кажется, заняла чьё-то место. Заняла не просто свободный стол в пустой библиотеке, а то самое, за которым кто-то сидел уже не первый месяц, а может, и год — оставлял на столешнице тепло локтей, следы от карандаша, невидимые, но ощутимые отпечатки чужого постоянства, которые она, сама того не зная, нарушила. Но он, впрочем, не выглядел раздражённым. В одной руке он держал книгу, заложив пальцем страницу, другой придерживал лямку рюкзака, сползающего с плеча. Наоми смерила его ответным взглядом. Светлая мятая рубашка в тонкую серую полоску, с закатанными до локтей рукавами, открывала предплечья, на которых ничего не было — ни татуировок, ни браслетов, только бледная кожа и тонкая серебристая цепочка на шее, поблёскивавшая в свете лампы. На пальцах темнели кольца, и они тихо звякнули, когда он перехватил книгу поудобнее. Широкие чёрные джинсы свободного кроя собирались мягкими складками у серо-белых кроссовок, а через плечо был перекинут рюкзак, настолько вместительный, что, казалось, в нём можно было унести половину библиотеки.
Кажется, Хару называла его имя в саду, в первый день, когда вела её по аллеям мимо старых, замшелых статуй и показывала, где что находится, — она тогда говорила быстро, перескакивая с одного на другое, и среди прочего упомянула Рэна. Рэн — это имя прозвучало тогда мельком, в ряду других имён, но Хару, кажется, отзывалась о нём хорошо, с той особенной теплотой, с какой говорят о людях, которые никогда не создают проблем и всегда готовы помочь, даже если их об этом не просят. А потом, уже вчера, за вечерним разговором — когда Наоми, сидя на кровати и обмакивая полотенцем мокрые волосы, рассказывала о музыке, о реквиеме, о странном знакомстве в пустом зале, — Хару снова упомянула его, уже вскользь, между прочим, и снова хорошо, и теперь, глядя на него, сонного и немного несобранного, она вдруг поняла, что помнит это имя.
Он стоял в сорока дюймах от неё. Утренний свет, пробивавшийся сквозь высокие окна, падал на него косо, рассекая фигуру надвое: одно плечо оставалось в тени, другое — в мягком, размытом свечении. Волосы, стянутые в неряшливый узел, уже начинали рассыпаться, и пряди, выбившись, цеплялись за дужку очков, которые он, кажется, нацепил на ощупь, потому что они сидели кривовато. Он слегка кивнул, как кивают старым знакомым, встреченным в неожиданном месте, где сама встреча уже есть маленькое чудо. И Наоми, повинуясь скорее инерции вежливости, чем осознанному желанию, повторила этот жест, и её собственный кивок вышел чуть более сдержанным, как если бы она пробовала незнакомое блюдо и ещё не решила, нравится ли оно ей. Тогда он шагнул ближе, ровно на то расстояние, которое позволяло говорить вполголоса, не нарушая библиотечной тишины, но и не заставляя её напрягать слух, — и указал на стул, где, развалившись, покоился её рюкзак.
— Можно?
Она потянулась к рюкзаку, и, подхватив его за лямку, буркнула что-то вроде «это не мой стул». Рэн благодарно улыбнулся, и улыбка эта, короткая и тёплая, мелькнула на его лице, как солнечный зайчик на стене старого дома, и тут же исчезла.
Он сел не слишком близко. Между ними осталось дюймов двенадцать, может, шеснадцать — достаточно, чтобы она могла чувствовать себя одной, и достаточно, чтобы не чувствовать себя покинутой. Рюкзак он поставил на пол, у ножки стула, и, расстегнув молнию, начал выкладывать свои вещи на стол: сначала книгу по ядерной физике — тяжёлую, в твёрдой обложке, с графиками и формулами, которые смотрелись с этого расстояния как чужой, незнакомый язык, на котором говорили о вещах, не предназначенных для её понимания, — потом другую, не менее тяжёлую, по высшей математике, и несколько общих тетрадей, и шариковую ручку, простую и дешёвую, из тех, что продаются в любом канцелярском магазине и которые не жалко потерять. Наоми скосила взгляд, почти незаметно, как косят взгляд на чужую книгу в метро, когда не хотят, чтобы их поймали за этим занятием, — и, пробежав глазами по обложкам, подумала про себя, что это чтиво явно не по ней. Формулы, графики, схемы — всё это было из какого-то другого мира, который существовал параллельно её собственному и никогда с ним не пересекался.
Каждый уткнулся в свою книгу — он в ядерную физику, она в нейропсихологию, — и тишина, которая поначалу была почти натянутой и хрупкой, как струна, готовая лопнуть от любого неосторожного звука, постепенно стала плотной и уютной. Рэн склонялся над формулами, и ручка его то замирала над тетрадью, как замирает стрелка компаса, прежде чем указать на север, то снова пускалась в путь, оставляя за собой цепочки цифр и символов. Наоми, даже если бы захотела, не смогла бы расшифровать эти знаки, и, бросив короткий, почти машинальный взгляд на его тетрадь, она тут же вернулась к своей, ведя пальцем по строкам, иногда возвращаясь к уже прочитанному, иногда зачёркивая то, что переставало казаться важным, и губы её беззвучно шевелились, повторяя термины, которые она хотела запомнить.
Она прочитала ещё несколько абзацев — про рецепторы, про проводящие пути, про то, как сигнал, родившийся в пальце, прикоснувшемся к горячему, добирается до мозга за долю секунды, — и вдруг остановилась, потому что мысль, которая давно уже зрела где-то на периферии сознания, вдруг оформилась: «Как мы можем быть уверены, что наше восприятие реальности соответствует истинной природе вещей, если каждый из нас видит мир с уникальной точки зрения?». Ведь если каждый мозг строит свою собственную реальность, если нет двух людей, которые видят один и тот же цвет или слышат один и тот же звук одинаково, то кто тогда прав? Существует ли вообще эта самая «истинная природа вещей», или она — всего лишь удобная фикция, которую мы придумали, чтобы не сойти с ума от осознания собственного одиночества? Она подняла взгляд от страницы и рассеянно посмотрела на Рэна — на его склонённую голову, на очки, сползшие на кончик носа, на ручку, которая в этот самый момент выводила очередную формулу, — и подумала, что прямо сейчас, в эту самую секунду, он видит мир совершенно иначе, чем она, и никогда, ни за что не сможет увидеть его её глазами, как и она — его.
Ручка, что лежала на самом краю стола вдруг сорвалась вниз, то ли от случайного движения локтя, задевшего край тетради, то ли от сквозняка, что гулял по библиотеке с самого утра, то ли просто потому, что вещи в этом мире имеют свойство падать именно тогда, когда ты меньше всего этого ждёшь, и с глухим, деревянным стуком, похожим на звук упавшего в траву мелкоплодного яблока, ударилась о каменный пол.
Наоми, не раздумывая, отодвинула стул чуть левее — деревянные ножки проехались по каменному полу с коротким, скрипучим звуком, — и наклонилась за ней, уже протягивая руку туда, где та лежала, почти коснувшись пальцами прохладного пластика, как вдруг её лоб встретился с другим лбом. Удар вышел не сильным, но ощутимым — из тех, что застают врасплох и заставляют замереть на мгновение, пытаясь понять, что, собственно, произошло. Рэн, как выяснилось тут же, наклонился ровно в ту же сторону, с тем же намерением, и теперь они застыли в неловкой, почти скульптурной позе: она — приподнявшись со стула и опираясь одной рукой о край стола, он — склонившись вперёд, с протянутой к полу рукой, и расстояние между ними, ещё секунду назад измерявшееся десятками дюймов, вдруг сократилось до смешного. Наоми отпрянула первой и, прижав ладонь ко лбу, который теперь саднил, встретилась с ним взглядом. Его очки, и без того сидевшие кривовато, теперь окончательно сползли на кончик носа, и в этом взгляде — поверх стёкол, припухших от утра глаз — было столько же растерянности, сколько и в её собственном. Уголки его губ дрогнули, и улыбка, мелькнувшая на его лице, отразилась на её собственном. Когда он улыбался, в уголках его глаз проступали едва заметные морщинки, тонкие, как паутина, которую осенью находят на сухой траве, и всё лицо — худощавое, с аккуратными, почти изящными чертами, которые при этом не казались хрупкими, — вдруг стало озорным, почти мальчишеским. Тёмные, густые волосы, лежавшие в лёгком, едва уловимом беспорядке, падали на лоб, почти касаясь бровей.
Это было настолько нелепо — два человека, которые ещё минуту назад сидели, уткнувшись в свои книги, каждый в своей отдельной вселенной, разделённые ядерной физикой и нейропсихологией, и вдруг столкнулись лбами под столом, как два неуклюжих щенка, не поделивших одну и ту же кость, — что Наоми, сама того не ожидая, прыснула. Рэн, секундой позже, последовал её примеру, и смех этот, приглушённый и сдавленный, смешался с извинениями, которые они бормотали друг другу, перебивая один другого.
Рэн, всё ещё улыбаясь, наклонился — на этот раз без столкновений — и поднял ручку, которая всё это время сиротливо лежала на холодном каменном полу, ожидая, пока кто-нибудь о ней вспомнит.
— Спасибо, — сказала она, принимая ручку, и на мгновение их пальцы встретились.
— Обращайся, — проронил Рэн с лёгкой улыбкой, той самой, от которой на щеках снова проступили едва заметные ямочки, а в тёмных, припухших глазах мелькнул тёплый огонёк. И они снова нырнули в книги — он в свою физику с её графиками и формулами, она в нейропсихологию с её схемами мозга и латинскими терминами, звучавшими как заклинания из старого, забытого гримуара, — и тишина между ними, нарушенная было смехом и извинениями, снова сгустилась. Время от времени Рэн, хмурясь над очередной формулой, беззвучно шевелил губами, пересчитывая что-то, что никак не хотело сходиться, а иногда из этого беззвучного шёпота вырывались отдельные слова — «нет, не так», «здесь константа», «а если через логарифм?» — и повисали в воздухе. Наоми, в свою очередь, перечитывая один и тот же абзац про болевую проводимость.
Спустя час, а может, и чуть больше — время в библиотеке текло незаметно, и Наоми давно перестала считать минуты, растворившись в схемах и терминах, — она наконец перевернула последнюю страницу, пробежала глазами по заключительному абзацу и с тихим, едва слышным хлопком закрыла книгу. Звук этот в библиотечной тишине прозвучал как-то особенно весомо. Телефон лежал на столе, тёмный и безмолвный, экраном вниз, и она, бросив на него короткий взгляд, вдруг поняла, что понятия не имеет, сколько времени. Часов восемь? Девять? Она взяла телефон в руку, сомкнула пальцы на холодном корпусе, который всё это время пролежал на столе, не подавая признаков жизни, и перевернула его. Дисплей вспыхнул, осветив её лицо и край раскрытой тетради. Две аккуратные цифры гласили о том, что к парам осталось чуть меньшее часа. Не так много, чтобы продолжать сидеть, но и не так мало, чтобы срываться с места прямо сейчас, сгребая вещи в охапку. Рэн, оторвавшись от конспекта, бросил короткий взгляд на закрытую книгу, потом на неё и, кивнув в сторону тома, спросил одними глазами: «Всё?». Она качнула головой, показывая ему экран телефона и высветившееся на нём время.
— Через сорок минут пара, — голос её, после долгого молчания, прозвучал чуть хрипловато. — Нужно идти.
— У меня ещё есть время. Я, наверное, ещё посижу.
Наоми принялась собираться, медленно складывая тетради и ручки в рюкзак, как если бы она не спешила покидать это место, и этого случайного соседа, с которым они провели несколько часов, почти не разговаривая, но каким-то образом став чуть ближе друг другу, чем были утром. Закончив, она поднялась и, закинув рюкзак на плечо, бросила короткий взгляд на Рэна.
— Удачи на парах.
— Увидимся, — отозвался Рэн.
Она прошла по библиотеке, мимо столов, за которыми уже сидели другие студенты, склонившись над книгами и конспектами, мимо стеллажей, уходящих вверх, в полумрак, где дремали старые фолианты, пахнущие пылью и временем, мимо гудящих ламп, и наконец вышла в коридор, оставляя за спиной тишину библиотеки и человека, который всё ещё сидел над своими формулами, заложив страницу пальцем. Тяжёлая дверь подалась с неприятным скрипом, и коридор встретил её всё той же каменной прохладой, которая, казалось, никогда не покидала этих стен, сколько бы солнце ни пыталось пробиться сквозь высокие окна. Коридор вывел её к лестнице. На площадке третьего этажа она свернула налево — там, где коридор сужался и уходил в полумрак, — и едва не столкнулась с каким-то парнем, который вылетел из-за поворота с той же скоростью, с какой Юта вчера пробегал по лестнице, оставляя за собой мокрые следы. Этот, однако, был не Юта, а кто-то другой — невысокий, взъерошенный, с кипой бумаг, прижатых к груди, — и он, пробормотав на ходу «извини» и даже не подняв глаз, исчез за следующей дверью прежде, чем Наоми успела ответить. Она проводила его взглядом, и пошла дальше, свернув ещё раз, туда, где коридор расширялся и свет, падавший из высоких окон, становился ярче и теплее. Нужную аудиторию она нашла сама, без всяких случайных проводников, которые, проводив до двери, оставляют после себя только одно имя.
Дверь была приоткрыта, и изнутри доносился приглушённый гул голосов, который она уже успела выучить за эти несколько дней: кто-то обсуждал расписание, кто-то жаловался на погоду, кто-то листал конспекты с той особенной, лихорадочной скоростью, какая бывает только перед началом пары. Она вошла, стараясь не хромать слишком заметно, и быстрым взглядом окинула аудиторию — парты, доска, высокие окна, недовольные студенты — и нашла свободное место у стены, не слишком близко к преподавателю, но и не на галёрке, и, скинув рюкзак на соседний стул, села, чувствуя, как спина, уставшая от долгого сидения в библиотеке, благодарно принимает новое положение.
Преподаватель появился без опозданий. Мужчина лет двадцати пяти — тридцати. Он был высоким и худощавым, с узкой талией, длинными руками и сухим, подтянутым телосложением. Особенно заметными были его кисти — тонкие запястья, выступающие вены и длинные пальцы, на которых почти всегда поблёскивали серебряные кольца, и когда он двигал рукой, кольца эти тихо позвякивали, ударяясь друг о друга. Двигался он спокойно, и был из тех людей, которым не нужно повышать голос, чтобы их слушали, — напротив, казалось, что, говори он даже шёпотом, к этому шёпоту всё равно прислушивались бы, пытаясь разобрать каждое слово.
Лицо у него было худое, вытянутое, с резко очерченной линией челюсти, высокими скулами и узким подбородком, что придавало ему почти аристократичное выражение. В профиль особенно выделялся длинный нос с горбинкой — та самая деталь, которая делала лицо характерным и хищным, и когда он поворачивал голову, свет из окна ложился на эту горбинку тонкой, едва заметной полоской, подчёркивая её. Тёмные глаза сидели глубоко под густыми, почти прямыми бровями, и взгляд у него был внимательный, тяжёлый и немного колючий, он скользил по рядам, задерживаясь на лицах ровно настолько, чтобы отметить присутствие каждого, и когда этот взгляд на мгновение остановился на Наоми, ей стало неловко, как становится неловко, когда тебя замечают за чем-то, что ты предпочёл бы скрыть, хотя она, в сущности, ничего такого и не делала — просто сидела, подперев щёку ладонью, и смотрела перед собой. Но в этом взгляде было что-то, что заставило её выпрямиться на стуле и сделать вид, будто она поправляет край тетради.
Над одной бровью поблёскивал небольшой металлический пирсинг, а в ухе виднелось тонкое серебряное кольцо. Волосы у него были почти чёрными, густыми и непослушно вьющимися, и тяжёлые локоны беспорядочно падали на лоб, закрывали виски, спускались к шее. На нём была свободная чёрная рубашка из мягкой, слегка струящейся ткани, которая ложилась на плечи обозначая форму. Несколько верхних пуговиц оставались расстёгнутыми — ровно до середины груди, — открывая ключицы и небольшой участок бледной кожи, на которой лежали несколько цепочек разной длины: одна короткая и более массивная, другая тонкая, с небольшой металлической подвеской, опускавшейся к расстёгнутому вороту рубашки и поблёскивавшей при каждом его вдохе. Рукава он небрежно закатывал до предплечий, и строгая рубашка от этого сразу теряла свою официальность. Ткань была заправлена в чёрные брюки с высокой посадкой и свободным классическим кроем, которые мягко облегали бёдра и спадали вниз широкими, плавными складками, а талию подчёркивал широкий кожаный ремень с тяжёлой прямоугольной пряжкой, поблёскивавшей матовым серебром.
— Добрый день, — сказал он, оглядывая аудиторию, и голос его разнёсся под сводами, как разносится звук камертона. — Меня зовут Нейт Митчелл. Я преподаю на факультете STEM, так что для многих из вас я, скорее всего, человек новый, но для некоторых — уже знакомый. Однако фамилии в этом списке, — он бросил короткий взгляд на журнал, лежавший на кафедре, и уголки его губ дрогнули в чём-то, что можно было принять за тень усмешки, — я выучил заранее, равно как и ваши оценки, и, боюсь, у меня уже сложилось определённое впечатление о том, насколько всё плохо.
По аудитории прокатился легкий шумок. Кто-то усмехнулся. Кто-то устало выдохнул. Несколько человек, сидевших на галёрке, выпрямились, как будто их поймали на том, что они ещё спят. За спиной у неё зашептались.
— Какой он секси, — выдохнула одна из них, и в этом «секси», растянутом и смакуемом, было столько же восхищения, сколько и удивления, словно она сама не ожидала, что утро в понедельник начнётся с такого зрелища. — Это наш новый учитель? Серьёзно? А я-то думала, опять кого-нибудь старого пришлют.
— Старый хрен упал и сломал ногу, — подхватила вторая с той особенной, безжалостной прямотой, какая бывает только у тех, кто обсуждает чужие несчастья, не имея к ним прямого отношения, — хорошенькая нам пришла замена. Я, честно говоря, не жалуюсь.
Наоми, которая всё это время сидела, глядя перед собой и пытаясь сделать вид, что её не интересует ни преподаватель, ни его внешность, ни дурацкий шёпот за спиной, вдруг поймала себя на том, что уголки её губ дрогнули. И забегая на перёд, уже оправдывая её — не от веселья — скорее от цинизма, с каким она относилась к подобным разговорам, — но дрогнули, и она, спохватившись, снова уткнулась в тетрадь, стараясь не думать о том, что где-то там, у доски, стоит человек, которого только что назвали «хорошенькой заменой», и что он, возможно, слышал этот шёпот так же хорошо, как и она. Впрочем, судя по его лицу, с той самой лёгкой, едва заметной тенью недовольства, которая, кажется, была его обычным выражением, — ему было всё равно. Или он просто умел делать вид, что ему всё равно, что, в сущности, было почти одним и тем же.
— И я надеюсь, — продолжил он, и голос его вдруг стал чуть тише, как если бы он перешёл от вступления к сути, — что вы всё ещё способны думать. Если нет — придётся научиться.
Последние слова он произнёс с той особенной, едва уловимой интонацией, в которой можно было расслышать и вызов, и насмешку, и усталое ожидание, что его надежды, скорее всего, не оправдаются.
— Вопрос простой, — сказал он. — Почему люди тянутся к боли? Не к удовольствию — с удовольствием всё понятно, там дофамин, там эволюция, там всё, что вы и так знаете. А именно к боли. Почему мы снова и снова возвращались туда, где нам делали больно? Почему выбирали то, что нас разрушало, — и продолжали выбирать, даже когда знали, чем это кончится?
Аудитория молчала. Несколько человек набрали воздух, чтобы заговорить, и замерли, не решаясь; кто-то кашлянул в кулак; кто-то заскрипел стулом, меняя позу.
— Привычка, — подал голос кто-то с заднего ряда.
— Уже версия, — кивнул преподаватель. — Ещё?
— Контроль, — произнесла девушка с первого ряда, и голос её, тихий, но уверенный, прозвучал так, будто она думала об этом раньше, будто этот вопрос не застал её врасплох, а только дал возможность озвучить то, что давно уже крутилось на языке. — Когда тебе больно, ты хотя бы знаешь, чего ожидать. Это предсказуемо. А счастье — оно непредсказуемое. Его нельзя проконтролировать. И от этого страшнее.
Наоми отметила про себя, что эта девушка, кажется, знает, о чём говорит.
— Может, потому что боль — это хоть что-то? — раздался голос откуда-то слева, и Наоми, повернув голову, увидела парня, который сидел, откинувшись на спинку стула и глядя в потолок, как будто обращался не к преподавателю, а к самому себе, к тому себе, который остался за пределами этой аудитории и теперь только слушал, не вмешиваясь. — Когда совсем ничего не чувствуешь — это гораздо страшнее. Боль хотя бы напоминает, что ты ещё жив.
Наоми замерла. Эта фраза — «боль хотя бы напоминает, что ты ещё жив» — легла куда-то под рёбра, туда, где уже несколько лет жила пустота, и пустота эта вдруг шевельнулась, узнавая себя в чужих словах. Преподаватель, который всё это время стоял, опираясь на край стола и постукивая пальцами по дереву в том самом ритме, в каком тикают старые часы в пустом доме, выпрямился и обвёл аудиторию долгим, цепким взглядом, в котором не было ни одобрения, ни критики, а только та самая требовательность, что не позволяет остановиться на достигнутом.
— Хорошо, — сказал он. — Привычка. Контроль. Подтверждение собственного существования. Всё это — версии, и каждая из них имеет право на жизнь. Но теперь подумайте вот о чём: если боль — это всего лишь сигнал, которое нервная система посылает в мозг, чтобы предупредить об опасности, то почему мы не всегда можем его проигнорировать? Почему иногда мы не просто чувствуем боль, а идём к ней навстречу, ищем её, создаём — даже когда никакой реальной угрозы нет?
— Может, потому что боль — это единственное, что мы можем создать сами, — раздался голос из середины аудитории, и Наоми, повернувшись, увидела невысокую девушку с короткой стрижкой. — Всё остальное — любовь, дружба, успех — зависит от других людей.
— Потому что хотят всё переиграть, — сказал кто-то ближе к окну, и в голосе этом, ленивом и чуть насмешливом, слышалось что-то от человека, который уже не раз обжигался. — Типа, в этот раз получится. В этот раз я сделаю всё правильно, и что-то изменится, и всё будет иначе.
— Классика, — усмехнулся преподаватель, и усмешка эта, короткая и сухая, была похожа на треск старой ветки под ногой. — Подсознательная попытка переписать прошлое. Вернуться в ту же точку и пройти её иначе.
Он прошёлся взглядом по рядам, выбирая, и Наоми вдруг показалось, что она сидит не в аудитории пансионата, а в школе, за старой, исцарапанной партой, и учитель ищет глазами того, кто ещё не ответил, и она надеется, что он пройдёт мимо, но как бы не так.
— Наоми Кэмпбелл, — произнёс он, и её фамилия, прозвучавшая в тишине аудитории, ударила по ушам, заставив вздрогнуть и поднять глаза. — Вы сегодня непривычно молчаливы. А между тем я видел, как вы слушали. Поделитесь тем, о чём думали?
Он стоял у доски, засунув одну руку в карман брюк, и смотрел прямо на неё. Пауза затянулась ровно настолько, чтобы она успела подумать: можно ведь и не отвечать, можно улыбнуться, отшутиться, сказать «я ещё думаю», и он, скорее всего, не стал бы настраивать, переключился бы на кого-то другого. Он был из тех людей, которые умеют ждать и которые не тратят силы на принуждение. Но вместо этого выпрямилась на стуле, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, а пальцы, лежавший на краю тетради, чуть подрагивают. Тень под скулами дрогнула. Уголок её губ едва заметно приподнялся и тут же опустился, снова сложившись в ту самую, чуть недовольную линию, и она заговорила:
— Мне кажется, мы слишком часто говорим о выборе там, где его нет. Никто не выбирает боль. Просто мозг со временем перестаёт отличать знакомое от безопасного. Знакомое — значит, ты это уже пережил. Пережил — значит, справился. И он ведёт тебя обратно, не потому что ты хочешь страдать, а потому что других маршрутов у него нет. Иногда люди даже не возвращаются в боль — они просто из неё не выходили. А когда пытались выйти, становилось только хуже. Потому что непонятно, как жить иначе.
— Хорошо, — произнёс он наконец. — Это сильная позиция.
И в этот момент с другого конца аудитории раздался голос — спокойный и почти ленивый, как будто его обладатель не спорил, а просто уточнял деталь, которая почему-то осталась незамеченной:
— Но это всё равно предполагает, что человек осознаёт, где он находится. А если нет?
Наоми повернула голову на голос — и увидела Курта. Он сидел, откинувшись на спинку стула. Серые штаны, свободные и мягкие, собирались складками на коленях. Белая футболка обтягивала плечи и грудь, и сквозь тонкую ткань угадывались очертания торса. По его рукам, от запястий и выше, туда, где короткие рукава футболки не могли скрыть продолжения, бежали линии татуировок. Чёрные, местами переходящие в тёмно-серый, они вились по коже, как вьются старые, выцветшие письмена на пергаменте, который слишком долго пролежал в земле. Линии то переплетались, то расходились, то замирали на полпути.
— Это всё работает, только если человек уже знает, что есть какой-то другой маршрут. А если нет? Если безопасного никогда не было — как он отличит его от знакомого?
— Ты прав, — сказала она наконец, и в её голосе не было ни раздражения, ни желания спорить. — Если человек никогда не видел другого маршрута, он не может знать, что он существует. Для него боль — это не выбор. Это просто жизнь.
Она замолчала на секунду, собираясь с мыслями, и продолжила:
— Но вот что я думаю. Даже в самой закрытой системе рано или поздно появляется трещина. Что-то, что не вписывается в привычную картину. Кто-то, кто живёт иначе. Случайный разговор, случайная книга, случайная встреча. И в этот момент у человека появляется то, чего у него не было раньше — подозрение. Что, возможно, та жизнь, которой он живёт, — не единственная.
Она перевела взгляд на преподавателя, потом снова на Курта:
— Это просто крошечная трещина в том, что казалось монолитом. И человек может пройти мимо неё тысячу раз, прежде чем заметит. Но если заметит — тогда начинается то, о чём я говорила. Тогда он начинает путать «знакомое» и «безопасное». Тогда его мозг начинает метаться между старым и новым.
Она замолчала. Курт не отвёл взгляда. Он всё так же сидел, откинувшись на спинку стула, но что-то в его позе изменилось. Преподаватель, стоявший у доски, вдруг усмехнулся. Он прошёлся вдоль рядов, и шаги его, уверенные и неспешные, отдавались под сводами лёгким, ритмичным эхом.
— Смотрите, — сказал он, останавливаясь у первого ряда и обводя аудиторию взглядом, с тем самым интересом, который появляется, когда разговор вдруг сворачивает в неожиданное русло. — У нас уже есть несколько уровней. Первый: боль как попытка что-то исправить. Вернуться, переиграть, сделать правильно в этот раз. Второй: боль как привычка. Третий: боль как единственно доступная реальность.
Он остановился, посмотрел на Наоми, потом на Курта. С интересом, который невозможно было не заметить и который граничил с откровенным любопытством человека, наблюдающего за тем, как две противоположные теории сталкиваются и высекают искру.
— И ни один из этих вариантов не отменяет другие.
В аудитории повисла тишина, такая, какая бывает после того, как кто-то вдруг сказал вслух то, о чём остальные думали годами, но не решались произнести. Парень со шрамом на подбородке, который сидел у окна и, казалось, вообще не слушал лекций, вдруг перестал рисовать круги на полях и замер, глядя перед собой. Девушка, которая до этого нервно крутила ручку между пальцев, перестала это делать и теперь просто держала её в ладони, не замечая, что колпачок уже отлетел и лежит где-то под партой. Несколько человек, сидевших на галёрке, подались вперёд, потому что разговор затянул их, как затягивает в воронку, и они уже не могли оставаться в стороне. Кто-то выдохнул. Кто-то быстро, по-деловому записывал что-то в тетрадь. А кто-то просто сидел, опустив взгляд, и молчал, и в этом молчании было больше смысла, чем во всех словах, которые они могли бы сказать.
— Именно поэтому мы и не можем лечить травму универсальными советами, — продолжил преподаватель и вдруг хлопнул в ладони — резко и звонко, — возвращая всех в настоящее. — Ладно. Практика.
По залу прокатился ропот — не возмущённый, но и не восторженный, скорее тот, с каким люди, уставшие после долгого дня, вдруг понимают: отдых откладывается, сейчас придётся работать. Стулья заскрипели, рюкзаки зашуршали, кто-то тихо, почти про себя, выдохнул: «Ну ё-моё». Кто-то хмыкнул. Кто-то пробормотал соседу: «Легко отделались».
— Делимся на пары. Неделя. Один кейс. Один человек с травматичным опытом. Ваша задача — не договориться. Ваша задача — понять, где каждая точка зрения работает, а где ломается.
Он обвёл аудиторию взглядом, и взгляд этот, цепкий и требовательный, вдруг остановился — сначала на Наоми, потом на Курте, и в этом остановившемся взгляде было что-то от прицела, который наконец-то нашёл свою мишень.
— А вас двоих я ставлю вместе.
Курт, который всё это время сидел, откинувшись на спинку стула, и смотрел на преподавателя с тем особым, почти ленивым вниманием, на мгновение замер. Бровь его — тёмная, густая, — едва заметно приподнялась, и в этом движении, минимальном и почти неуловимом, было сначала удивление, а потом недовольство, которое он, впрочем, тут же подавил, как подавляют кашель в тишине библиотеки. Кадык дёрнулся — он сглотнул, — и челюсть напряглась, проступив под бледной кожей острыми, резкими линиями, а потом так же быстро расслабилась, как будто ничего и не было.
— Профессор Митчелл, — сказал Курт, и в его голосе было ровно столько уважения, сколько требуется, чтобы не быть выгнанным, и ни граммом больше, — я здесь транзитом, из благотворительности. Друг попросил — я зашёл. А вы меня уже в групповой проект записываете. Может, мне ещё и зачётку оставить?
Преподаватель, однако, не выглядел ни удивлённым, ни оскорблённым. Он смотрел на Курта с тем самым выражением, с каким смотрят на редкую бабочку, случайно залетевшую в окно: не торопясь хватать, не пытаясь прогнать.
— Курт Ривера, — произнёс он, и имя это, прозвучавшее в его устах, вдруг обрело вес, которого раньше не имело, — позвольте полюбопытствовать: ваш друг, которому вы так самоотверженно помогаете, — он хотя бы знает, какой ценой ему достанется эта отметка?
— Ему не обязательно знать, — ответил Курт, и уголки его губ дрогнули в чём-то, что можно было принять за усмешку, если не вглядываться слишком пристально. — Ему достаточно поправиться.
— Благородно, — кивнул преподаватель, и в этом «благородно» было ровно столько же сарказма, сколько в предыдущей фразе Курта. — Почти как в древнегреческой трагедии: герой приходит отметить посещаемость и остаётся навсегда. Вы, я смотрю, любите классику.
— Предпочитаю современную прозу, — не остался в долгу Курт. — Там хотя бы предупреждают, если финал будет трагическим.
— О, не волнуйтесь, — преподаватель позволил себе лёгкую, почти неуловимую улыбку, — трагическим он будет только в том случае, если вы не справитесь с заданием. А у вас, судя по тому, как вы спорили, есть все шансы. К тому же, — он сделал короткую паузу, которая по своему драматическому эффекту могла соперничать с театральной, — у вас теперь есть партнёр. Мисс Кэмпбелл, насколько я могу судить, тоже не из тех, кто сдаётся.
Курт перевёл взгляд на Наоми — на мгновение, не дольше, — и в этом взгляде было что-то, что она не могла расшифровать до конца, но что отдалённо напоминало оценку: «Ну, хорошо. Посмотрим, стоила ли овчинка выделки». А потом он снова повернулся к преподавателю и, уже не пытаясь скрыть сарказм, который проступал в его голосе, как проступает вода сквозь старую ткань, произнёс:
— То есть вы хотите сказать, что я, сам того не желая, записался на неделю добровольных мучений, и мой единственный бонус — это то, что я буду мучиться не один?
— Именно, — просиял преподаватель. — Видите, как быстро вы схватываете суть. Определённо, вам стоит посещать мои лекции.
Звонок прозвучал ровно на последнем слове преподавателя — так точно, словно сама реальность подыгрывала его чувству времени, — и тот, улыбнувшись с почти отеческой теплотой, какая бывает у людей, которые только что провели лучшую пару за долгое время, поблагодарил всех и скрылся за дверью прежде, чем кто-то успел задать вопрос. Аудитория взорвалась. Стулья заскрипели, задвигались, рюкзаки полетели на плечи, кто-то, уже стоя в проходе, дозаправлял ручку в пенал с такой скоростью, будто от этого зависела его жизнь. У двери образовалась пробка: несколько человек, столкнувшись плечами, обменялись короткими «извини» и «да ничего» и вылетели в коридор, даже не обернувшись. Девушка с короткой стрижкой, та самая, что говорила про контроль, задержалась на секунду, поймала взгляд Наоми и едва заметно кивнула, и тоже ушла. Несколько человек, наоборот, не спешили: кто-то дожёвывал яблоко, глядя в окно, кто-то просто сидел, откинувшись на спинку стула, и смотрел в потолок. Наоми была одной из тех, кто не спешил. Тетрадь, которую она только что убрала в рюкзак, снова оказалась на столе; ручка, та самая, что падала на пол и которую поднял Рэн, задвигалась по чистому листу, выписывая остов будущей работы: «Источники — библиотека», «обсудить роли — кто за какую часть отвечает», «список тем для первого обсуждения, найти точку пересечения». План был сырым, но рабочим. Оставалось только обсудить его с Куртом — и от этой мысли ей становилось не по себе, как становится не по себе, когда ты смотришь на карту и понимаешь, что маршрут, который ты проложила, упирается в горный хребет, а обходить его слишком долго, и идти напрямик слишком трудно, и оба варианта одинаково плохи. Курт был мало похож на человека, которого интересует эта работа — да что там «мало похож», он вообще не был на него похож. В нём не было ни студенческого рвения, ни азарта, ни даже того снисходительного интереса, с каким отличники иногда берутся за сложную тему просто чтобы доказать себе, что они могут. Он был здесь случайно, он сам так сказал, и каждое его слово, каждый жест, каждая ленивая усмешка только подтверждали это. Наоми попыталась представить, как он сидит в библиотеке, склонившись над источниками, и не смогла. Картинка не складывалась — рассыпалась, как старая мозаика, в которой половина деталей утеряна, а оставшиеся не подходят друг к другу. Он был из другого мира — из того, где нет правил, нет расписания и нет обязательств, — и в этом другом мире, она была уверена, её проект был последним, за что бы он взялся. Да что там «последним» — он вообще не входил в список, он даже не существовал, и всё, что она планировала, разбивалось об этот простой, неопровержимый факт, как разбиваются волны о скалы. И всё же. Ведь был же момент — там, во время спора, когда он наклонился вперёд, когда его голос перестал быть равнодушным, когда она увидела в нём что-то, что противоречило всей этой картинке. Что-то, что говорило: ему не всё равно.
Дописав план, Наоми закинула тетрадь в рюкзак, застегнула молнию и уже собиралась встать, когда рядом остановился Курт. Он стоял, чуть сместив вес на одну ногу, и смотрел на неё сверху вниз. В опустевшей аудитории было тихо, только где-то в коридоре затихали шаги последних студентов.
— Кэмпбелл, — произнёс он. — нам не обязательно мучить друг друга целую неделю. Ты умная, я занятой. Ты делаешь проект, я не мешаю. В конце ставим обе фамилии — и все довольны.
Когда Курт закончил — а он закончил так, будто сказал что-то само собой разумеющееся, не стоящее ни спора, ни обсуждения, — внутри Наоми началось то, что она не сразу смогла опознать, но что мгновенно заполнило всё пространство под рёбрами, оттеснив и усталость, и растерянность, и даже боль в щиколотке, которая весь день напоминала о себе при каждом движении ногой. Это не было одной эмоцией — это была целая буря, состоящая из множества слоёв, и каждый слой накрывал её с новой силой, не давая опомниться. Первым пришло возмущение — острое, почти детское, какое бывает, когда с тобой поступают несправедливо, а ты ещё не успел выстроить защиту и просто стоишь, хлопая глазами, не в силах поверить в происходящее. «Как он смеет?» — эта мысль вспыхнула в голове и запульсировала где-то в висках, и от неё кровь прилила к щекам, а дыхание стало чаще. Следом за возмущением пришла обида — глухая, тянущая, совсем не такая яркая, как первая вспышка, но гораздо более глубокая. Она засела где-то в горле, сдавила его так, что стало трудно дышать, и Наоми вдруг поняла, что дело не в проекте. Дело в том, что он даже не попытался. А потом обиду сменило раздражение. Раздражение было горячим и неприятным, как зуд, который нельзя унять, и оно смешивалось с обидой, создавая гремучую смесь, от которой хотелось то ли закричать, то ли ударить кулаком по столу, то ли просто развернуться и уйти — но она знала, что если уйдёт сейчас, то будет жалеть об этом весь оставшийся семестр. И наконец, поверх всего этого — поверх возмущения, поверх обиды, поверх раздражения — поднялась злость.
— А ты, значит, думаешь, что меня устроит роль девочки, которая сделает всё сама? Что я буду сидеть в библиотеке, перебирать источники, писать текст, готовить презентацию, а ты тем временем будешь «занят»? Чем, позволь спросить? У тебя там, наверное, очень важные дела? Мир спасаешь?
Она замолчала, но только для того, чтобы перевести дыхание, и в этой паузе, короткой и напряжённой, как струна перед тем, как лопнуть, было что-то от предвкушения, потому что она уже знала, что он ответит, и знала, что ей это не понравится, и всё равно не могла остановиться.
— Я думаю, что тебя устроит роль девочки, которая получит хорошую оценку.
Вот тут-то её и перемкнуло, как перемыкает старый, изношенный провод, который слишком долго держали под напряжением. Возмущение, которое она пыталась держать внутри, обида, которую она пыталась игнорировать, злость, которую она пыталась пошутить, — всё это вдруг сплавилось в одно короткое действие. Она выпрямилась. Стул под ней скрипнул, отъезжая назад, и этот скрип, резкий и неуклюжий, прорезал тишину опустевшей аудитории, как лезвие прорезает ткань. Курт, стоявший перед ней, чуть сместил вес на другую ногу — не отступил, нет, но что-то в его позе неуловимо изменилось, как будто он только сейчас заметил, что перед ним не просто «умная девочка», а кто-то, с кем, возможно, придётся считаться.
— Кэмпбелл, — начал было Курт, но она не дала ему закончить.
— Нет, подожди, — перебила она, и в этом «подожди» не было просьбы, был приказ. Наоми сделала шаг вперёд, останавливаясь ровно на том расстоянии, которое не нарушало его границ, но сокращало её собственные до предела. Теперь она стояла достаточно близко, чтобы видеть, как на его виске бьётся жилка. — Ты думаешь, что можешь просто прийти, поставить свою фамилию под моей работой и уйти, как ни в чём не бывало?
Курт не шелохнулся. Он всё так же стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на неё сверху вниз, но что-то в его взгляде — спокойном и равнодушном — едва заметно дрогнуло, как дрожит поверхность воды, когда в неё бросают камень. После он лениво улыбнулся — той самой улыбкой, от которой у любого нормального человека кровь застыла бы в жилах, потому что в ней не было ни тепла, ни злости, ни вообще чего-либо, что можно было бы считать человеческой эмоцией, — и подался вперёд, сокращая оставшееся между ними расстояние до смешного. Его тень упала на неё, перекрыв свет из окна, и Наоми вдруг оказалась в полумраке, где единственным источником тепла был её собственный гнев, а единственным источником холода — он. Наоми инстинктивно подалась назад — всего на полшага, не больше, — и тут же почувствовала, как край парты впивается ей в поясницу. Пути к отступлению больше не было. Она оказалась зажатой между ним и старым деревом, и это положение — уязвимое и почти беспомощное — обожгло её сильнее, чем любые его слова. Ладони сами собой упёрлись в столешницу позади неё, пальцы сжались на краю, и она почувствовала, как холод дерева проникает под кожу.
От него пахло морозным ментолом, как первый вдох над горным озером. Этот запах приходил первым, прокладывал дорогу, как ледокол прокладывает путь сквозь замёрзшее море, и за ним, следом, тянулся табак, сухой и горьковатый, с оттенком старого дерева и дыма. И уже под ними, на самой глубине, там, куда не сразу доберёшься, пряталось то, что не вязалось ни с холодом, ни с горечью: тёплый, кисловатый аромат спелой вишни.
Курт наклонился ниже, заправил язык под щеку — что было коротким, почти неуловимым жестом, который делал его лицо ещё более насмешливым, как будто всё, что происходило между ними, было для него не более чем развлечением, маленьким спектаклем, который он смотрел из первого ряда. Парень наклонился ещё ближе — теперь его губы оказались прямо у её уха, так близко, что она могла бы сосчитать каждый выдох, если бы захотела, — и прошептал:
— Кэмпбелл, ты можешь строить из себя грозный вид сколько угодно. Честно. Мне даже нравится. Но давай будем реалистами: ты сделаешь этот проект. Я знаю это. Ты это знаешь. И весь этот маленький спектакль — он, конечно, милый, но абсолютно бессмысленный. Так что кричи, возмущайся, топай ножками — мне всё равно.
Наконец он выпрямился и, бросив на неё последний взгляд — равнодушный, — развернулся и направился к двери, оставляя Наоми стоять у парты, прижатую к краю столешницы, с колотящимся сердцем и единственной мыслью, которая пульсировала в висках: «Ты у меня этот проект будешь делать, даже если мне придётся тащить тебя в библиотеку за шкирку».
Она перевела дыхание — раз, другой, третий, — чувствуя, как сердце постепенно возвращается к нормальному ритму, как пальцы, сжимавшие край парты, разжимаются, как плечи опускаются. Злость, которая только что клокотала внутри осела, и теперь напоминала не пожар, а лёд, и этот лёд, она знала, не растает до тех пор, пока она не сделает то, что она задумала. А задумала она, кажется, невозможное: заставить Курта Риверу работать над проектом, который ему не нужен, с человеком, который ему не интересен, в месте, где он оказался случайно. Звучало как начало плохой шутки. Но она не собиралась смеяться. Она закинула рюкзак на плечо, поправила лямку и, припадая на больную ногу, которая после целого дня, всё ещё, напоминала о себе глухой, ноющей болью, направилась к выходу.
Следом, в соседней аудитории, было ещё три пары — три бесконечных, монотонных отрезка, похожих друг на друга, как капли дождя на оконном стекле, — слились в один сплошной, вязкий поток, в котором она то выныривала на поверхность, заставляя себя записывать что-то из лекции, то снова погружалась в свои мысли. Пары сменяли друг друга, как станции на долгом, утомительном маршруте: история философии, где преподаватель монотонно рассказывал о Канте, и Наоми записывала только каждое третье слово; теория познания, где она, сама того не заметив, нарисовала на полях схему из своих собственных мыслей о том, как боль становится ориентиром; и, наконец, этика, где пожилой профессор с усталыми глазами говорил о моральном выборе, и каждое его слово падало в тишину, как камень в колодец, не вызывая ни споров, ни вопросов. Наоми слушала вполуха, но когда профессор произнёс фразу «Мы не можем выбрать то, чего не знаем», — рука её замерла над тетрадью. Это было ровно то, о чём они спорили с Куртом. Ровно то, что он сказал ей в лицо: «А если безопасного никогда не было — как он отличит его от знакомого?» Она перечитала свои заметки, и в голове её медленно, как пазл, начала складываться структура их будущего проекта.
После окончания последней пары, когда аудитория опустела, а гул голосов растворился в дальних коридорах, Наоми двинулась в комнату.
Она спустилась на первый этаж по той самой лестнице, где прошлой ночью поскользнулась на мокрых следах Юты. После прошла по коридору, минуя холл со статуями, буфет, который уже закрылся и теперь стоял тёмный и молчаливый, как заброшенный храм, прошла мимо арки, ведущей в восточное крыло, куда она вчера забрела случайно и где услышала музыку, — и на первом же повороте поняла, что снова ошиблась. Это было не то чтобы удивительно — архитектор, всё же, был садистом. Она развернулась, свернула в другой коридор, прошла мимо ряда дверей, которые были точь-в-точь как её собственная, но вели явно не туда, и на втором повороте снова оказалась в незнакомом месте — перед высоким, стрельчатым окном, которого она раньше не видела, хотя, казалось бы, обошла уже всё здание.
Витраж в окне — старый, с выцветшими красками, изображавший то ли святого, то ли рыцаря, то ли кого-то ещё, — смотрел на неё с тем же равнодушным, каменным спокойствием, с каким статуи в холле смотрели сквозь неё прошлой ночью, и она на мгновение замерла, разглядывая его, а потом, пробормотав себе под нос что-то нелестное про архитекторов и их представления о логике, развернулась и пошла обратно. Дважды заблудилась. Дважды. Она свернула в третий коридор — уже без надежды, просто потому что отступать было некуда, — и вдруг увидела знакомую дверь с облупившейся краской и старой латунной ручкой, которая за эти дни стала почти родной.
Наоми отперла дверь ключом — старым, с потёртой головкой, который поворачивался в замке с глухим, металлическим щелчком, — и шагнула через порог. В комнате было тихо и сумрачно, и в этой тишине, наполненной запахом пыли, старого дерева и едва уловимого сандала — того самого, что она оставила на запястьях перед выходом, — было что-то почти незнакомое, как если бы за те часы, что она провела на парах и в библиотеке, комната успела забыть её и теперь смотрела на неё с лёгким, молчаливым удивлением. Кровать Хару была заправлена, и на самой середине покрывала, привалившись пушистым боком к подушке, лежал плюшевый лис. Наоми чувствуя, как половицы под ногами отзываются знакомым, почти родным скрипом, закрыла за собой дверь. Ключ снова повернулся в замке — на этот раз изнутри. Она подошла к окну — за стёклами, в старом парке, ветер всё ещё трепал ветви деревьев, и косые лучи закатного солнца, пробиваясь сквозь листву, ложились на подоконник дрожащими, почти невесомыми пятнами, — и закрыла его, чувствуя, как старая рама подаётся с тихим, почти жалобным скрипом. Потом задёрнула занавески — плотные, пыльные и пахнущие временем, — и комната погрузилась в тот особенный, густой полумрак, какой бывает только в старых домах.
В ванной она сняла с себя одежду — серые спортивные штаны, в которых проходила весь день, нежно-розовый топ, пушистый кардиган. После встала под душем, и горячая вода, ударяя по плечам, стекала вниз — по спине, по груди, по бёдрам, — унося с собой всё, что накопилось за этот день: усталость, напряжение, раздражение, холодные взгляды Курта, запах ментола и вишни, который всё ещё стоял в ноздрях, и тот особенный, липкий осадок, что всегда остаётся после долгих споров, когда ты знаешь, что прав, но победа ещё не одержана, и неизвестно, будет ли одержана вообще. Мышцы, сведённые судорогой с самого утра — от недосыпа, от бесконечных пар, от этого дурацкого разговора, который она всё ещё прокручивала в голове, — наконец позволили себе расслабиться, и она почувствовала, как тепло разливается по телу, заполняя каждую клетку, каждый нерв и каждый узел, который до этого был затянут до предела.
Когда последние капли, срываясь с душевой лейки, разбились о кафель с тихим, размеренным звуком, Наоми отодвинула стеклянную дверцу душевой кабины — та подалась с тихим, влажным звуком, — и ступила на холодный кафель, чувствуя, как босые ступни мгновенно отзываются на перемену температуры. Полотенце висело на крючке у двери. Она сняла его, чувствуя, как махра касается ладоней, и первым делом поднесла к волосам. Вода, впитавшаяся в ткань, сделала полотенце чуть тяжелее, и от него теперь пахло не только мылом, но и тем травянистым шампунем, который она привезла с собой и который напоминал ей о доме. Кожа, ещё влажная, поблёскивала в тусклом свете лампы, и полотенце скользнуло по щиколотке — той самой, что болела весь день. Боль, к счастью, уже утихла, осталась лишь лёгкая, едва заметная припухлость, которая напоминала о себе только при нажатии. Она повесила полотенце у двери и потянулась за одеждой — чистым бельём и старой ночной рубашкой, которая была ей велика на размер и оттого казалась особенно уютной. Ткань, мягкая и застиранная до полупрозрачности, скользнула по коже, и Наоми на мгновение замерла, чувствуя, как прохладный воздух ванной касается её плеч, ещё не скрытых одеждой, и как по ним пробегают мурашки. А после вышла из комнаты, оставляя за спиной влажный, тёплый воздух и тихое гудение затихающего крана, и спальня встретила её всё той же сумрачной тишиной, которая, казалось, стала ещё глубже за те несколько минут, что она провела в душе. Занавески, задёрнутые перед уходом в ванную, не пропускали остатки вечернего света, и только тонкая полоска золотистого сияния пробивалась сквозь щель между шторами, ложась на пол длинной, узкой дорожкой, похожей на растянутую во времени молнию. Плюшевый лис на кровати Хару всё так же смотрел в потолок своим единственным глазом-пуговкой. Наоми уже собиралась забраться под одеяло, когда взгляд её упал на рюкзак, сиротливо стоявший у ножки кровати. Она наклонилась, расстегнула молнию — та поддалась с тихим, шершавым звуком, — и, порывшись среди тетрадей и учебников, нашарила телефон. Экран был тёмным и холодным, и она на секунду задержала его в ладони, чувствуя, как пластик постепенно нагревается от тепла её кожи. Потом нажала кнопку — и дисплей вспыхнул, осветив в полумраке комнаты её лицо и край подушки. Никаких пропущенных. Никаких сообщений. Только время — почти семь вечера, — и значок сети, слабый, но достаточный для звонка. Она полистала контакты, пока палец не замер над именем «Дженна». Она нажала «вызов» и поднесла телефон к уху, слушая, как гудки — длинные, монотонные — сменяют друг друга, и сердце колотится быстрее, чем ей хотелось бы. Один гудок. Второй. Третий. И на четвёртом — щелчок, и прозвучал голос Дженны, чуть встревоженный или, может быть, чуть удивлённый — Наоми не могла знать точно, какую из этих эмоций испытывала тётя в ту секунду, или, возможно, она испытывала обе сразу, смешанные в один тёплый, родной тембр, который всегда звучал в трубке именно так: с лёгкой ноткой готовности ко всему, с той особенной, выработанной годами бдительностью, какая бывает у людей, привыкших ждать плохих новостей, но всё ещё надеющихся на хорошие.
— Наоми? — И в этом коротком слове, в этом имени, произнесённом с вопросительной интонацией, было всё: и «я рада тебя слышать», и «что-то случилось?», и «почему ты звонишь так поздно?», хотя время было ещё не позднее, просто Дженна всегда волновалась, даже когда поводов для волнения не было.
— Всё хорошо. Я очень соскучилась, Дженн.
— Моя ты хорошая, и я очень скучаю, — сказала Дженна, и в том, как она это сказала, в этой интонации, было столько нежности, что у Наоми на мгновение перехватило горло. — Ну, рассказывай. Как у тебя день прошёл? Познакомилась с кем-нибудь? Завела друзей? Соседка-то хорошая?
— День был долгий, — ответила Наоми, и это была правда. — Четыре пары. Соседка хорошая. Хару зовут. Она немного сумасшедшая — в хорошем смысле. Читает вниз головой. Спит с плюшевым лисом. Мы с ней, кажется, поладили.
— С лисом? — переспросила Дженна, и в её голосе послышался смешок. — Ну, значит, у тебя правильная соседка. С такими и надо жить. А друзья? С кем-нибудь ещё познакомилась? Может, есть какие-нибудь симпатичные мальчики?
Наоми на мгновение замерла. Дженна никогда раньше не спрашивала её о таком. Девушка была не из тех, кто будет обсуждать свои сердечные дела по телефону. Но, видимо, расстояние и время сделали своё дело, и теперь Дженна, как любой опекун, которая вырастила девочку и хочет для неё счастья, решила, что имеет право на этот вопрос.
— Дженн, — сказала Наоми, и в её голосе мелькнула тень усмешки, — ты серьёзно?
— А что такого? — Дженна явно не собиралась сдаваться. — Ты никогда не рассказываешь мне о своих вкусах. Может, тебе нравятся брюнеты? Или блондины? Или те, что играют на гитаре под окном? Я должна знать, чтобы быть в курсе.
— Никто мне не играет под окном, — ответила Наоми, и на этот раз усмешка стала чуть шире. — И я не уверена, что у меня вообще есть вкусы. Я об этом как-то не думала.
— Ну, подумай, — не унималась Дженна. — Для общего развития.
Наоми хмыкнула, но ничего не ответила. Она не была готова обсуждать с Дженной ни Курта с его дурацким равнодушием и запахом ментола, ни Рэна с его ямочками на щеках и книгой по ядерной физике, ни Натана, который играл реквием в пустом зале. Она вообще не была готова признаваться даже себе, что замечала эти вещи, что её взгляд задерживался на чужих улыбках дольше, чем позволяли приличия, что она помнила запахи — ментол, вишня, табак, — и что эти запахи почему-то не выходили у неё из головы.
— А как учёба? — спросила Дженна, и её голос, до этого лёгкий и почти игривый, стал чуть серьёзнее, как будто она почувствовала, что предыдущая тема ушла в песок, и стоило переключиться на что-то нейтральное. — Материал сложный? Преподаватели как — легко подают? Всё понятно? Успеваемость не хромает?
Наоми открыла было рот, чтобы ответить — что-то нейтральное, что-то вроде «всё нормально, справляюсь», — но вдруг запнулась. Потому что «справляюсь» было правдой, но не всей правдой. Она действительно справлялась — с материалом, с нагрузкой, с парами, — но был один момент, о котором она не хотела говорить, и этот момент сидел в ней занозой с тех самых пор, как Курт, засунув руки в карманы, вышел из аудитории и оставил её стоять у парты. Первый человек, с которым её поставили в пару, — и он слился. И признаваться в этом Дженне — Дженне, которая всегда верила в неё, которая всегда говорила «ты справишься», — было всё равно что признаться в собственном поражении, которого ещё не случилось, но которое уже ощущалось как неизбежность.
— Наоми? — позвала Дженна, и в её голосе снова мелькнула та самая тревога, с которой она ответила на звонок. — Ты замолчала. Что-то случилось?
— Нет, — сказала Наоми, и это «нет» вышло чуть быстрее, чем ей хотелось бы. — Ничего не случилось. Просто… меня поставили в пару с одним человеком. Для проекта. А он… в общем, он не очень хочет работать.
— То есть как это «не очень хочет»? Он что, отказался?
— Не совсем отказался, — Наоми замялась, не желая вдаваться в подробности. — Просто дал понять, что я могу сделать всё сама. Что он не против, если я возьму проект на себя.
— Вот как, — произнесла Дженна, и в этом «вот как» было столько всего — возмущение, негодование, готовность немедленно приехать и разобраться, — что Наоми почти пожалела о том, что сказала. — А ты что?
— А я сказала, что не собираюсь делать всё одна, — ответила Наоми, и в её голосе мелькнула та самая холодная, стальная нотка. — И что если он хочет получить оценку, ему придётся работать наравне со мной.
— Правильно, — отрезала Дженна, и Наоми почти увидела, как она кивает на другом конце провода. — И не вздумай уступать. А если этот мальчик думает, что можно просто поставить свою фамилию под чужой работой, — пусть подумает ещё раз. И если понадобится, позвони мне. Я ему объясню.
— Дженн, — усмехнулась Наоми, — ты за тысячи миль отсюда. Как ты ему объяснишь?
— По телефону, — невозмутимо ответила Дженна. — У меня очень убедительный голос. Ты же знаешь.
Наоми фыркнула, и на этот раз смех вышел настоящим, каким она смеялась в детстве, когда Дженна рассказывала ей смешные истории перед сном. И от этого смеха — короткого, почти неожиданного — ей вдруг стало легче. Курт всё ещё был проблемой. Проект всё ещё висел над ней. Но теперь она знала, что на другом конце провода есть человек, который верит в неё, даже когда она сама в себя не верит. И этого было достаточно.
— Ладно, — сказала она, чувствуя, как усталость накрывает её с головой. — Я позвоню, если что. Обещаю. Спокойной ночи, Дженн.
— Спокойной ночи, милая. Люблю тебя.
Наоми положила трубку и ещё несколько секунд держала телефон в руке, глядя на погасший экран. Хару так и не пришла. Сначала Наоми не придала этому значения — мало ли, задержалась в библиотеке, ушла в гости к кому-то из знакомых и потеряла счёт времени. Хару была из тех людей, которые легко заводят друзей и ещё легче теряются в пространстве, и в этом не было ничего удивительного, но часы на тумбочке тикали — мерно, неумолимо, — и с каждой минутой, с каждым поворотом невидимой стрелки уверенность Наоми таяла, как тает лёд на ладони, оставляя после себя только мокрый след и смутное, ещё не оформившееся в слова беспокойство. Десять вечера. Одиннадцать. Полночь.
Телефон она не выпускала из рук с самого разговора с Дженной — он лежал рядом, пока она переворачивалась с боку на бок, потом перекочевал на тумбочку, потом снова в ладонь, и так, незаметно для самой себя, она провалилась в бесконечный скроллинг: листала новости, не вчитываясь в заголовки, перематывала короткие видео, читала старые переписки в которые давно не заходила, какая бывает только в поздние часы, когда сна нет, а занять себя чем-то нужно. Она ждала сообщения от Хару, и потому, когда в дверь вдруг постучали, она вздрогнула и приподнялась на локтях, вглядываясь в темноту. Сердце, до этого бившееся ровно, пропустило удар, а потом забилось быстрее, и она, откинув одеяло, спустила ноги на пол. Хару. Должно быть, Хару вернулась и забыла ключ, или потеряла его где-то, или просто не хотела шуметь. Она уже подошла к двери, уже потянулась к замку, уже успела представить, как сейчас повернёт ключ и увидит на пороге растрёпанную и виноватую соседку, — как вдруг телефон в её руке коротко завибрировал. Она замерла на полпути. Всё ещё сжимая ключ в пальцах, Наоми опустила взгляд на экран. В тёмном прямоугольнике уведомления горело имя: Хару. Она разблокировала телефон, открыла сообщение, оно было коротким, написанным явно впопыхах: «я немного задержаласьь у мии, ложись спать». С двумя мягкими знаками в «задержалась» и маленькой буквой «м» в имени. Наоми прочитала сообщение дважды, и в первый раз она только скользнула по нему взглядом, а во второй — уже сознательно, отмечая каждую ошибку, после чего выключила телефон и только теперь заметила, что ключ всё ещё зажат в её пальцах, а за дверью, которую она едва не открыла, — кто-то другой.
Тишина за дверью стояла такая же густая, как и в комнате, — но теперь в этой тишине ей чудилось что-то, чего она не могла разобрать. И Наоми, не отрывая взгляда от двери, медленно убрала руку от замка и отступила на шаг. И в тот же миг, словно только этого и ждав, кто-то с той стороны провёл ногтями по дереву — протяжно, с тем особым, леденящим душу скрежетом, от которого кровь застывает в жилах, а волоски на руках встают дыбом. А потом зашёлся — шёпот. Тихий, бессвязный, похожий на шорох сухих листьев, гонимых ветром по заброшенной аллее. Он тёк из-под двери, как дым, просачиваясь сквозь щели, заполняя комнату, и в этом неразборчивом шёпоте, она вдруг различила слова. Сначала обрывки: «от…», «зна…», «ну…». А потом, словно кто-то, стоящий по ту сторону, наклонился к самой замочной скважине: «Открой. Ну же. Я же знаю, что ты там».
Сердце ударило в висках — раз, другой, третий, — и Наоми, отшатнувшись от двери, почувствовала, как пульс отдаётся в ушах, заглушая всё остальное: шёпот, скрежет, ветер за окнами. Она попятилась, не сводя глаз с двери, и остановилась только тогда, когда нога её коснулась края кровати. Руки дрожали, дыхание сбилось, и в голове, перекрывая всё остальное, билась одна-единственная мысль: это уже было. Вчера. Тот же стук, та же тишина, тот же шёпот в холле — и теперь оно вернулось. Или, может быть, оно никуда не уходило.
— Что за чертовщина здесь творится? — прошептала она, косясь на дверь, и в этом шёпоте, сдавленном и испуганном, было больше вопросов, чем она готова была задать, и больше страха, чем она готова была признать. Это точно была не Хару. Это был не человек — по крайней мере, не тот человек, которого она знала и которому могла доверять. Но кто же тогда? Кто не спит по ночам? Кто бродит по коридорам старого пансионата, когда все нормальные люди — и даже те, кто не совсем нормальные, — давно уже лежат в постелях? Кто занимается подобной чертовщиной — скребётся в чужие двери, шепчет бессвязные мольбы? Она перебирала в уме всех, кого встретила за эти несколько дней. Юта — тот пробегал мимо, мокрый и злой, и ей хотелось верить, что он не настолько сумасшедший, чтобы устраивать такое. Натан — он играл на рояле посреди ночи, но он не стал бы царапаться в дверь, как загнанный зверь. Курт — этот был холоден и равнодушен, и его «мне всё равно» звучало так искренне, что она почти поверила, но что, если за этим «всё равно» скрывалось что-то ещё? Что, если кто-то из них — или кто-то, кого она ещё не встретила, — был не тем, кем казался? Или — и эта мысль, холодная и липкая, просочилась в сознание прежде, чем она успела её отогнать, — или это действительно был не человек.
Наоми сидела на кровати, обхватив колени руками, и чувствовала, как внутри медленно, но верно разворачивается то, что она меньше всего хотела бы в себе признать. Паранойя. Она тряхнула головой, отгоняя эти мысли, но они возвращались, как возвращается прилив, сколько ни строй дамбу. От той особенной, внутренней стужи, которая начинается где-то в животе и расходится по телу, как чернила в воде, стало холодно. Наоми натянула одеяло до подбородка и продолжала сидеть, глядя на дверь, и в голове её, как старая, заевшая пластинка, крутилась одна и та же мысль: кто-то здесь играет с ней. Кто-то знает, что она боится, и этот кто-то — или что-то — использует её страх против неё. Но кто? И зачем? И что будет, когда игра закончится?