Turn off your mind, relax
and float down stream;
It is not dying
It is not dying
© The Beatles — Tomorrow Never Knows
Сон начинается не как сон, а как падение, растянутое и одновременно бесконечное, будто само небо раздвигается под его телом, и Уилл летит над Хоукинсом, который больше не похож на город, а напоминает вскрытую рану, дымящуюся, обугленную, лишённую привычных очертаний, — улицы разломаны, дома провалились внутрь себя, словно не выдержали тяжести чужого присутствия, и с серого, больного неба медленно, лениво осыпается пепел, похожий на снег, но слишком тёплый, слишком живой, чтобы быть настоящим. Он летит низко, чувствуя, как воздух режет тело, как за спиной будто распахиваются огромные, невидимые крылья, а вместо рук — тяжёлые, когтистые лапы, и это ощущение не вызывает ужаса, скорее странное, почти естественное чувство силы, будто он наконец стал тем, кем всегда должен был быть, и именно поэтому он видит всё слишком ясно: солдат в тёмной форме, оружие, отражающее тусклый свет пожаров, рыскающих в развалинах существ, обгладывающих обугленные человеческие кости, и подростков, которых военные хватают, тащат, прижимают к земле. Лица — знакомые до боли. Майк, с искажённым от ярости и страха выражением, Дастин, который пытается шутить даже сейчас, Лукас, стиснувший зубы, Нэнси, отстреливающаяся от военных, Стив, заслоняющий собой кого-то невидимого, Джонатан — Джонатан, который смотрит прямо в небо, прямо на Уилла, будто видит его. Он кричит, но звук тонет в ветре, и тогда Уилл летит вниз, резко, яростно, цепляя одного из военных когтями, чувствуя сопротивление живого тела, ломкость костей, и в тот момент, когда хватка смыкается — он просыпается. Плеер на тумбочке включается сам по себе, словно давно ждал этого момента, и комната наполняется спокойной, светлой мелодией The Beatles, слишком мирной для того, что только что происходило у него в голове, и Уилл лежит, не двигаясь, глядя в потолок, пока дыхание постепенно выравнивается. Комната уютная, тёплая, будто специально созданная для того, чтобы убаюкивать тревогу: светлые стены, на которых висят плакаты с абстрактными рисунками и репродукциями старых картин, полки, заставленные банками с красками, кистями разной толщины, стопками альбомов с испачканными углами, мольберт у окна, повернутый так, чтобы ловить утренний свет, который пробивается сквозь плотные шторы и ложится на деревянный пол мягкими полосами. На стуле аккуратно перекинут свитер, пахнущий домом — старой, темной, как подземелье, развалиной из Хоукинса; на тумбочке рядом с плеером лежат карандаши, рассыпанные так, будто он бросил их в спешке, а над кроватью — рисунки, его собственные, некоторые законченные, другие — обрывающиеся на полуслове, как мысли, которые он не смог довести до конца. Дом за стенами комнаты дышит тишиной, глубокой, безопасной, и в этом дыхании нет ничего враждебного — по крайней мере, так кажется. Уилл не тянется выключить плеер. Музыка остаётся фоном, и он, почти не думая, садится, сбрасывает одеяло, босыми ногами касается пола и сразу же подходит к мольберту, будто его ведёт что-то сильнее усталости и страха, сильнее логики, и пальцы уже находят кисть, уже макают её в серую краску. Он рисует быстро, жадно, почти судорожно, и на холсте появляется разрушенный Хоукинс, искривлённый, лишённый перспективы, с домами, которые словно тянутся друг к другу, с небом, осыпающимся пеплом, и чем больше он добавляет деталей, тем сильнее ощущение, что он не просто воспроизводит сон, а пытается удержать его, зафиксировать, не дать исчезнуть, хотя он не может объяснить себе, почему это так важно, почему мысль о том, что он может забыть, вызывает почти физическую боль. Серые оттенки множатся, переплетаются, становятся гуще, тяжелее, и он не замечает, как музыка обрывается, как тишина снова заполняет комнату, пока с первого этажа не доносится голос — спокойный, ровный, слишком правильный. — Уилл, завтрак готов. Не задерживайся. Генри Крил. От одного звука этого голоса по затылку, по позвоночнику пробегает холодок, древний, инстинктивный, не имеющий разумного объяснения, и Уилл замирает с кистью в руке, чувствуя, как внутри что-то настороженно сжимается, будто он только что услышал шаги в темноте, где, по всем правилам, никого быть не должно. Уилл оставляет кисть на краю мольберта, будто опасается, что та может продолжить рисовать сама, если он задержится хотя бы на секунду дольше, вытирает испачканные серой краской пальцы о сухую тряпку и выходит из комнаты, прикрывая за собой дверь почти бесшумно, словно боится разбудить не дом — а что-то, что в нём притаилось. Коридор тянется мягкой, приглушённой перспективой, стены здесь увешаны нейтральными пейзажами и фотографиями семьи Крилов, которые не вызывают воспоминаний, только создают ощущение тщательно сконструированного уюта, и, проходя мимо настенных часов, Уилл машинально отмечает, как ровно и спокойно движется секундная стрелка, отмеряя время так, будто у этого утра нет ни прошлого, ни будущего. Кухня встречает его тёплым светом и запахами — свежих тостов, масла, клубничного джема и крепкого чая, и этот аромат почти успокаивает, стирая остатки кошмара, заставляя поверить, что мир всё ещё прост и поддаётся объяснению. Генри уже сидит за столом, неспешно завтракает, и его присутствие, как всегда, странным образом заполняет пространство целиком, будто кухня была спроектирована именно под него. Он одет безупречно, как и всегда: коричневый костюм сидит на нём идеально, не слишком строгий, но подчёркивающий прямую осанку и тонкую, почти аристократичную фигуру; бежевая рубашка аккуратно застёгнута, воротник мягко обрамляет шею, а очки в тонкой оправе придают лицу интеллигентную отстранённость. Его светло-каштановые, волосы тщательно уложены, и когда он поднимает взгляд, в его глазах — холодных, внимательных, слишком проницательных — мелькает тень улыбки, выверенной и спокойной. Уилл ловит себя на том, что задерживает взгляд дольше, чем следовало бы, и внутренне смущается этого невольного восхищения — элегантностью, красотой, тем, как Генри умудряется выглядеть одновременно располагающе и недосягаемо, словно человек, который всегда знает больше, чем говорит. — Доброе утро, Уилльям, — произносит Генри мягко, отставляя чашку. — Ты сегодня рано. — Я… не спалось, — отвечает Уилл, не зная, что ответить на откровенный сарказм, а потому садится за стол напротив, аккуратно подтягивая к себе тарелку и стараясь не смотреть слишком прямо, потому что от этого взгляда внутри всё сбивается, как плохо настроенный компас. Некоторое время они едят молча, и тишина между ними не давит, а наоборот, кажется уютной, наполненной мелкими бытовыми звуками — скрипом стула, шорохом ножа по хлебу, приглушённым тиканьем часов где-то за стеной. — Есть планы на сегодня? — как бы между прочим спрашивает Генри, намазывая джем на сендвич медленно, с почти терапевтической сосредоточенностью. Уилл пожимает плечами, чувствуя, как к щекам подступает тепло. — Я думал… порисовать ещё. Может быть, потом почитать. Ничего особенного. Генри кивает, словно ожидал именно такого ответа, и уголок его губ приподнимается. — Погода сегодня чудесная, — говорит он, бросая взгляд в окно, за которым действительно ярко светит солнце, и мир выглядит слишком живым, слишком безопасным. — Ты говорил, что раньше любил кататься на велосипеде. Почему бы нам не выйти? Ты мог бы научить мне, что скажешь? Уилл чуть не давится чаем. — Я? — он нервно улыбается, отводя взгляд. — Не уверен, что из меня выйдет хороший учитель. Я давно… не катался. — Тем более, — спокойно отвечает Генри. Уилл мнётся, перебирая пальцами край салфетки. — Может… может, лучше ролики? — предлагает он тихо. — В доме много места. Я… я правда хорошо на них катаюсь. Генри смотрит на него внимательно, слишком долго, словно взвешивает не только слова, но и то, что за ними скрыто, а потом слегка качает головой. — Страх не исчезает, если ему потакать, Уилл, — произносит он ровно, почти ласково. — Ты не можешь вечно прятаться в доме от мира, полного опасности. Это часть твоей работы над собой. Он снова берётся за сэндвич, и, аккуратно намазывая джем, продолжает, будто между прочим: — Конечно, как твой психотерапевт, я всегда рад открыть двери своего дома любимым пациентам, — он бросает на Уилла короткий, ироничный взгляд, — но если так пойдёт и дальше, со стороны это может выглядеть так, будто я тебя похитил. От этих слов по затылку Уилла вновь пробегают мурашки, резкие и холодные, и он на мгновение замирает, ощущая, как внутри что-то болезненно сжимается. Похитил. Когда-то его уже похищали. В детстве. Он помнит это не как чёткое воспоминание, а как набор обрывков, ощущений — холод, темноту, липкий страх, присутствие кого-то страшного, смертельно опасного, и то, как его считали мёртвым, как жизнь рассыпалась на осколки, которые он долго, мучительно собирал, пока не оказался здесь, в этом доме, и не попросил о помощи. И Генри Крил тогда любезно его приютил. Уилл заставляет себя вдохнуть глубже и кивает, стараясь прогнать странное, навязчивое ощущение, будто фраза была не шуткой, а напоминанием, смысл которого он пока не готов понять. — Я не прячусь, — всё-таки произносит Уилл, чуть тише, чем собирался, и сам слышит в своём голосе неуверенность, которая выдаёт его с головой. — Просто… мне так спокойнее. Иногда. !!! Генри усмехается — не насмешливо, а так, как улыбаются взрослые, когда понимают больше, чем собеседник готов признать, — и, потянувшись через стол, пододвигает к Уиллу тарелку с сэндвичами, их пальцы на мгновение соприкасаются, и это касание оказывается неожиданно холодным, колючим, заставляющим кровь в венах стынуть. Уилл вздрагивает едва заметно, словно по коже прошёл слабый электрический разряд, и тут же смущённо сжимает пальцы, будто боится, что его реакция была слишком очевидной. — Спокойствие — это не всегда безопасность, — мягко говорит Генри, убирая руку, но не отводя взгляда. — Иногда это всего лишь иллюзия, за которую мы цепляемся, потому что боимся, что за дверью будет хуже. — А вдруг будет? — вырывается у Уилла, и он тут же жалеет об этом, потому что вопрос звучит слишком по-детски, слишком уязвимо. Генри наклоняет голову набок, изучая его, словно редкий, хрупкий экспонат, и некоторое время молчит. — Тогда ты узнаешь, что способен справиться, — отвечает он наконец. — И это знание стоит гораздо больше, чем кажущийся покой. Уилл кивает, хотя внутри всё сопротивляется, и он делает вид, что сосредоточен на еде, чтобы не встречаться с этим взглядом, который будто видит его насквозь, видит не только то, кем он стал, но и то, чем он был когда-то, и, возможно, то, чем ему ещё предстоит стать. — Мы можем начать ненадолго, — добавляет Генри уже мягче. — Просто выйти, прокатиться по улице и вернуться. Я не собираюсь бросать тебя одного. От этих слов в груди что-то слабо, но ощутимо отзывается, и Уилл сам не до конца понимает, почему обещание не бросать кажется таким важным. — Я подумаю, — осторожно говорит он. — Правда. — Этого достаточно, — отвечает Генри. Он встаёт из-за стола, и когда проходит мимо, его руки ложатся на плечи Уилла — уверенно, почти по-отечески, но в этом жесте есть что-то ещё, трудноуловимое, что заставляет его спину непроизвольно выпрямиться, а дыхание — сбиться. Генри слегка сжимает плечи, словно проверяя, здесь ли он, настоящий ли, а потом наклоняется ближе. — Ты хорошо справляешься, — говорит он тихо, почти на ухо. — Даже если сам этого не видишь. И только когда шаги Генри удаляются, Уилл позволяет себе выдохнуть, оставаясь сидеть за столом с остывающими сэндвичами и странным, тревожно-тёплым ощущением в груди, которое он не может — и боится — назвать.***
Кабинет Генри расположен в глубине дома, там, где коридоры становятся тише, а воздух — плотнее, словно само пространство знает, что здесь говорят вещи, которые не выносят наружу. Это комната с приглушённым светом, тяжёлыми шторами цвета выцветшего вина и высокими книжными шкафами, заполненными томами по психологии, философии и нейробиологии, расставленными в идеальном, почти навязчивом порядке. В углу — старинный торшер с тёплым, янтарным светом, на низком столике — стакан воды, блокнот, ручка, идеально выровненные по краю. Кресло для пациента стоит чуть в стороне от стола, мягкое, глубокое, обитое тёмной тканью, которое выглядит слишком удобным, слишком располагающим к тому, чтобы в нём забыться. — Проходи, Уилл, — говорит Генри спокойно, указывая на кресло. Уилл делает несколько шагов и замирает, прежде чем сесть, и это промедление отдаётся в нём эхом старых воспоминаний: стерильные больничные коридоры, запах антисептика, вопросы врачей, на которые он отвечал слишком быстро и слишком уверенно, потому что не хотел быть проблемой, не хотел, чтобы мама снова смотрела на него так — испуганно и виновато. Он помнит, как говорил, что всё хорошо, как улыбался, когда внутри было пусто и холодно, и как на самом деле никогда не уходил дальше того момента, когда его похитили, когда время треснуло и застряло, оставив его жить сразу на двух плёнках — одна показывала обычные дни, а другая, всегда включённая, прокручивала ужас снова и снова. Он садится, напряжённый, словно готовый вскочить в любую секунду. Генри подходит ближе, присаживается напротив, наклоняется, и его рука поднимается медленно, давая Уиллу время отстраниться — но он не отстраняется. Пальцы Генри осторожно касаются его щеки, тёплые, уверенные, почти ласковые, и от этого прикосновения что-то внутри Уилла болезненно сжимается, а затем начинает ослабевать. — Дыши, — говорит Генри негромко. — Просто дыши. Я здесь. Голос его ровный, обволакивающий, и Уилл ловит ритм, сначала неровный, сбивчивый, а потом всё более медленный, будто кто-то осторожно убавляет громкость мира. Генри продолжает говорить, направляя, якоря его внимание на дыхании, на ощущении спинки кресла под спиной, на тяжести рук, лежащих на подлокотниках, и постепенно границы комнаты размываются, торшер становится просто тёплым пятном света, книги — неразличимой массой, а голос Генри — единственным ориентиром. — Позволь воспоминанию прийти, — шепчет он. — Не сопротивляйся. Ты в безопасности. И Уилл оказывается в лесу. Воздух здесь сырой, тяжёлый, пахнет гнилью и холодной землёй, деревья стоят слишком близко друг к другу, их ветви переплетаются над головой, не оставляя небу ни единого просвета. Это место кажется заброшенным, вывернутым наизнанку, и он сразу понимает — здесь нельзя быть, но ноги уже несут его вперёд, сердце колотится, дыхание сбивается. Ему страшно. Он бежит, спотыкается о корни, слышит за спиной шорох, треск веток, и сколько бы ни менял направление, чувство преследования не исчезает, наоборот — сгущается, становится почти осязаемым. Уилл ускоряется, но тело будто вязнет в воздухе, движения становятся медленными, тяжёлыми, как во сне, где от усилий нет никакого толка. — Что ты чувствуешь? — раздаётся голос Генри, и он звучит сразу отовсюду, из-за деревьев, из-под земли, изнутри его собственной головы. — Страх, — выдыхает Уилл, и голос его дрожит. — От чего ты бежишь? — Я… я не знаю. От чего-то. От кого-то. Вопросы становятся острее, точнее, словно иглы. — Ты уверен, что бежишь от? — Что будет, если ты остановишься? — Кто ищет тебя на самом деле, Уилльям? Уилл больше не отвечает, потому что замечает знакомые очертания — свою палатку, маленькое, хрупкое убежище, которое когда-то называл Замком Байерс, и бросается к нему, заползает внутрь, дрожащими руками задергивает вход, сжимается, обнимая колени, пытаясь стать меньше, незаметнее. Тень ползет по брезенту. Тишина. Она длится несколько секунд — достаточно, чтобы надежда успела вспыхнуть и тут же обжечь. Тень за тканью палатки исчезает, лес замирает, и Уилл почти верит, что всё закончилось, что его не нашли, что он снова в безопасности. И тогда его хватают со спины. Не грубо — наоборот, слишком крепко, слишком плотно, будто в объятия, из которых невозможно вырваться, и он не успевает закричать, не успевает развернуться, потому что его утаскивают во мрак, и темнота смыкается вокруг, густая, живая, знакомая до ужаса. Голос Генри возвращается не сразу, а словно выныривает из гула, из темноты, из самой толщи этого воспоминания, и звучит тише, ближе, интимнее, чем прежде, так, будто он больше не вокруг — он внутри. — Похищение было не самым страшным, не так ли, Уилл? Вопрос не требует ответа, он уже знает его, и потому Уилл сначала молчит, чувствуя, как слова застревают где-то в горле, как сопротивление становится вязким и бесполезным, а потом всё-таки выдыхает, почти шёпотом, с неохотой, будто признаётся в чём-то постыдном: — …не самым. — Конечно, — мягко подтверждает Генри, и его голос теперь словно доносится из-за самой черепной коробки, оттуда, где мысли ещё не оформились в слова. — Самым страшным было то, что ты ждал, что за тобой вернутся. Лес медленно растворяется, но страх остаётся, меняя форму, и Уилл чувствует, как пространство сжимается, превращаясь в знакомую, мучительно тихую повседневность. — Каждый день, — продолжает Генри, — каждый спокойный, прекрасный день ты просыпался с ощущением, что всё ещё там. Что ты всё ещё заперт. Что убежище твоего похитителя просто стало больше, светлее, обманчиво безопаснее. Картины сменяют друг друга, и теперь он видит белые коридоры, слышит приглушённые голоса, видит врачей, психологов, блокноты, ручки, бесконечные наблюдения, тесты, вопросы, от которых хотелось сжаться, исчезнуть, стать незаметным. — Как ты себя чувствуешь, Уилл? — Тебе всё ещё снятся кошмары? — Ты в безопасности? Он снова маленький. Слишком маленький для всего этого. Мама рядом, всегда рядом, её рука крепко сжимает его ладонь, и он ищет ответы не в словах, а в её взгляде — тревожном, полном любви и вины, будто она всё время боится отпустить, будто если ослабит хватку хоть на секунду, он рассыплется. И забота, и опека — со стороны семьи, друзей, всех — вдруг ощущаются не как защита, а как колючая проволока, стягивающая грудь, руки, мысли, делая его всё меньше и меньше, пока он почти перестаёт занимать место в пространстве. — Ты был хрустальным, — шепчет Генри. — Хрупким. Слабым звеном. Тем, вокруг кого все ходили на цыпочках. Уиллу хочется возразить, но слова тонут, потому что где-то глубоко внутри всплывает знакомая, страшная мысль: иногда легче всего просто исчезнуть. Он слышит это своим голосом — и одновременно голосом Генри. — Пойдём дальше, — говорит Генри, и теперь ощущение такое, будто кто-то берёт его за руку, не позволяя вырваться. Мир снова смещается, и под ногами оказывается влажная, холодная земля. Воздух становится тяжёлым, неподвижным, пропитанным запахом сырости и увядающих цветов. Кладбище. Он узнаёт его сразу, ещё до того, как видит надгробие, и сердце болезненно сжимается, когда взгляд натыкается на своё имя, выбитое на камне. Уильям Байерс. Настоящая могила. Его. — Ты знаешь, что это, — спокойно говорит Генри, стоя слишком близко, так, что Уилл чувствует его присутствие кожей. — Тебя похоронили. По-настоящему. Событие, которым он не мог быть свидетелем, оживает, становится резким, болезненно чётким: пасмурный день, слишком мало людей, скомканная церемония, его отец, который приехал только ради денег и всё время поглядывает на часы, будто боится опоздать на что-то более важное, и мама — сломленная, безутешная, рыдающая так, словно мир действительно закончился. — В какой-то мере, — шепчет Генри, и его холодное дыхание касается затылка Уилла, — Уильям Байерс умер. А вместо него ходит зомбёнок. Оболочка. Послушная, безвольная, удобная для всех. — Нет, — резко вырывается у Уилла, и он оборачивается, задыхаясь. — Это не так. Я жив. Я здесь. Генри усмехается прямо в лицо — тихо, почти ласково. — Ты в этом так уверен? Земля под ногами внезапно уходит, и Уилл чувствует, как его хватают за лодыжки, тянут вниз, в темноту, в холод, и он падает в собственную могилу, в пустоту, где нет воздуха, нет звуков, есть только ощущение, что он всегда должен был оказаться здесь. Он дёргается, резко, судорожно, и приходит в себя. Уилл возвращается в тело рывком, будто его выбрасывает на поверхность из слишком глубокой воды, и первое, что он ощущает, — это мягкость под спиной, под руками, кресло, которое снова становится просто креслом, а не ловушкой, и тяжёлое, неровное дыхание, которое никак не хочет прийти в норму. Комната медленно собирается обратно: тёплый свет торшера, тёмные корешки книг, запах дерева и чая, и рядом — Генри. Он сидит слишком близко. Рука Генри лежит на его голове, пальцы медленно, успокаивающе перебирают волосы, и это движение повторяется снова и снова, монотонно, почти гипнотически, будто сеанс ещё не закончился, будто его всё ещё держат там, между воспоминанием и реальностью. — Тише, — говорит Генри негромко. — Всё хорошо. Ты справился. Ты был очень хорошим мальчиком, Уилльям. Просто замечательно. От этих слов внутри что-то болезненно сжимается, и Уиллу хочется свернуться, уменьшиться, стать совсем маленьким, исчезнуть под этой рукой, потому что прикосновения одновременно успокаивают и пугают, вызывая почти физическое желание прижаться ближе и в то же время оттолкнуть, сбежать, вырваться. Он поднимает взгляд — медленно, с усилием — и на мгновение ему кажется, что лицо Генри изменилось. Черты остаются теми же, правильными, спокойными, но в них появляется что-то хищное, сытое, словно он только что получил именно то, за чем пришёл. За стёклами очков глаза на секунду мутнеют, темнеют, превращаясь в вязкое, неподвижное болото, в котором нет отражения, и Уилл замирает, не будучи уверенным, видел ли он это на самом деле или это просто отголосок транса. Ему вдруг кажется, что если он посмотрит дольше, то увидит, как на этих мягких, ухоженных руках проступают когти — длинные, острые, предназначенные не для защиты, а для вскрытия, для того, чтобы вонзиться ему в голову и вытащить оттуда всё: страхи, стыд, тайные мысли, те слова, которые он никогда и никому не говорил. И самое страшное — не эта картина. Самое страшное — то, что даже в этом образе, даже представляя боль и вторжение, Уилл отчаянно, до дрожи хочет поцеловать эти руки, прижаться губами к пальцам, которые только что водили его по самым тёмным уголкам его памяти, и это осознание накрывает его тяжёлой, липкой волной, заставляя сердце биться быстрее, а горло — сжаться. Он отводит взгляд, потому что не может вынести этого — ни Генри, ни себя, ни той странной, пугающей тяги, которая рождается именно там, где должно быть только доверие и благодарность. — Ты в безопасности, — продолжает Генри всё тем же ровным, заботливым тоном, и его рука всё ещё в волосах Уилла, будто крючки сетей. — Я рядом. Ты можешь отдохнуть. И где-то глубоко внутри, на самом дне сознания, возникает пугающе ясная мысль: если это и есть ловушка, то он уже стоит в ней обеими ногами — и часть его совсем не хочет, чтобы его вытаскивали.***
Когда Генри уходит — тихо, почти незаметно, оставляя после себя лишь лёгкий шорох шагов и ощущение освобождённого пространства, — дом словно выдыхает вместе с Уиллом. Напряжение, которое он не осознавал до конца, медленно сползает с плеч, и тишина больше не кажется настороженной; она становится принадлежащей ему, податливой, тёплой, как плед, в который можно закутаться без оглядки. Он бродит по гостиной, трогает пальцами полки, перебирает кассеты, аккуратно выстроенные в ряд, и замечает, что почти все они — музыка пятидесятых и шестидесятых: мягкие, наивные мелодии, голоса, полные обещаний и простой, почти забытой надежды. Он ставит одну из кассет, и дом наполняется чужой эпохой, где всё ещё кажется исправимым. На кухне он достаёт мороженое, ест его прямо из коробки, холод обжигает нёбо, и Уилл вдруг ловит себя на мысли, что сегодня его никто не одёрнет, не скажет «Эй, это моё», никто — а точнее, Джейн — не появится из ниоткуда, чтобы забрать последнюю ложку. Мысль эта вызывает странное, почти виноватое удовольствие, и он медленно смакует его, как и мороженое, потому что впервые за долгое время дом принадлежит только ему. Не нужно делить пространство. Не нужно уступать. Не нужно быть осторожным. Всё — его. Это ощущение непривычное, почти головокружительное, и до одури приятное, как запретное лакомство, которое наконец-то можно съесть без последствий получить несварение. Он идёт дальше, изучая дом, и чем дольше бродит, тем сильнее его не покидает странное чувство — будто что-то изменилось. Не радикально, не так, чтобы можно было сразу указать пальцем, но… не так, как было. Картина на стене висит чуть криво, ваза на комоде будто уменьшилась на несколько сантиметров, дверь в одну из комнат закрыта, хотя он почти уверен, что раньше она всегда была приоткрыта. Уилл останавливается, хмурится, пытаясь восстановить в памяти прежний порядок, но мысли ускользают, и он списывает всё на усталость, на последствия сеанса. На кухне он снова задерживается, разглядывая полки со сладостями, печеньем, шоколадом, выбирая, что бы съесть ещё, и вдруг ловит себя на том, что ищет не что угодно, а конкретное. Хлопья для завтрака. Те самые, которые он почему-то помнит как любимые у Джейн. Ему нравится эта мысль — что то, что раньше было её, теперь его. Он находит коробку, тянется открыть — и замечает приклеенную сбоку записку, написанную резким, уверенным почерком: «Запрещаю трогать мои хлопья. Совсем. Это не обсуждается». Уилл хмыкает, представляя, как Генри мог написать это с абсолютно серьёзным лицом, и, не раздумывая долго, берёт ручку и переворачивает записку. С обратной стороны он выводит, чуть кривовато, но с явным удовольствием: «Кто успел, тот и съел». Он возвращает записку на место, открывает коробку и насыпает хлопья в миску, ощущая странное, почти детское удовлетворение — маленькую победу в доме, где всё слишком часто решали за него. И где-то глубоко внутри, на самом краю сознания, на секунду шевелится тень мысли: ему нравится занимать чужое место.