***
Прошла неделя. Она пролетела и растянулась одновременно, спрессовавшись в бесконечную череду одних и тех же картин: бледные лица за завтраком, тихие разговоры девочек за шитьём, приступы боли у Алексея, немое отчаяние Аликс у окна. Я видел, как в их глазах гасла последняя надежда на перемены, как страх становился привычным, почти бытовым фоном. И с каждым днём тихая агония внутри меня нарастала. Спокойствие, которое я должен был обрести, приняв свою участь, не приходило. Напротив. Оно ускользало, как вода сквозь пальцы. Вместо него — клокочущая, бешеная буря отчаяния. Моя душа не находила покоя. Она металась внутри призрачных границ этого дома, как зверь в клетке, ударяясь о стены их горя и своей беспомощности. Вчера я не выдержал. Я стоял в гостиной, наблюдая, как Анастасия, моя всегда такая живая «швыбзик», вдруг разрыдалась в голос, потому что сломала свой любимый цветной карандаш. Это был пустяк. Но это была последняя капля. Она рыдала не о карандаше. Она рыдала о своей сломанной жизни, о страхе, о папе, которого нет. И я… я не мог даже подойти, чтобы просто посидеть рядом. Во мне что-то порвалось. Я зарыдал. Не тихо, не как тогда на чердаке. Я зашёл в пустую кладовку, в самое тёмное место, и просто выл. Беззвучно, но всем своим существом. Слёзы лились градом. Я бился кулаками о каменную стену, не чувствуя ударов, чувствуя только всесокрушающую боль разрыва. Я не мог. Я больше не мог этого выносить. И тогда я понял: я схожу с ума от одиночества. От того, что я заперт в своей боли с ними, но без них. Мне нужно было понимание. Не молчаливое сочувствие, а живой отклик. Нужен был кто-то, кто знает и видит мои мучения, а не просто догадывается. И таким человеком был только Григорий. С того утра я не отходил от него ни на шаг. Я стал его тенью. Когда он шёл на кухню готовить свои сомнительные отвары для охранников — я шёл за ним. Когда он сидел в своей комнате, перебирая засушенные травы — я садился на пол в углу. Когда он выходил во двор подышать и тихо ругался с караульным, споря о чём-то — я стоял рядом, впитывая звук его живого, хриплого голоса, как умирающий от жажды — воду. Я не заходил только туда, куда не позволяло последнее приличие — в уборную и в ванну. Даже в своём отчаянии я сохранял эту жалкую тень прежних манер. В остальном — я был его неотступной, невидимой тенью. Сначала он не подавал виду. Делал своё дело, говорил с солдатами, иногда бросал в пространство короткие реплики, которые, как я понимал, были адресованы мне: «Тяжело, да?», «Ну, потерпи, скоро вечер», «Не кипятись, всё идет как идёт». Но на третий день моего неотступного преследования он, кажется, начал уставать от этого. Не от моего присутствия — от интенсивности моей немой паники, которую он, должно быть, чувствовал кожей. Мы были на кухне. Он растирал в ступе какие-то коренья. Я сидел на дровяной лежанке, сгорбившись, обхватив голову руками. Во мне снова накатывала волна отчаяния, тихого и липкого. Вдруг он резко опустил ступку, обернулся и посмотрел прямо на меня. Не в сторону. Прямо в глаза. — Никола. Хватит. Ты мне печёнки достал. Я вздрогнул, поднял голову. Его лицо было не сердитым, а измученным. — Я понимаю. — продолжал он, понизив голос до шепота, чтобы не слышали в коридоре. — Понимаю, что тебе одиноко. Что душа рвётся на части. Но ты меня, как цепная собака, преследуешь. Я чувствую на себе твой взгляд постоянно. Чувствую, как ты висишь на мне этой своей тоской. Мне и без тебя тяжело, царь. Я тут один за всех вас заложником мыслей сижу. А ты ещё и грузом висишь. Его слова были как удар. Но в них не было отвержения. Была усталая правда. — Мне не с кем больше. — выдохнул я, и моя мысль, должно быть, долетела до него, потому что он вздохнул ещё глубже. — Я задыхаюсь здесь. Мне нужно… чтобы кто-то просто знал. Что я тут. Что я страдаю. Что я не спокоен. Что я сойду с ума. Григорий отвернулся, сгрёб в охапку растёртые коренья и засыпал их в кипящий на печке чайник. — Знаю я, что ты неспокоен. — пробурчал он. — По всему дому твоя тоска разлита, как туман. Я дышу ей. Но, Никола, ты же сам выбрал эту пытку. Я тебя не неволю. Свет-то ждёт. Ты можешь уйти в него когда захочешь. От этой муки. От этого одиночества. — Я НЕ МОГУ! — вырвалось у меня яростным криком. — Я не могу их оставить! Даже таким! Даже если я сойду с ума! Распутин замер на мгновение, потом медленно кивнул. — Ну, вот. Значит, твой крест — сойти с ума от любви. Редкий, надо сказать, вид помешательства. Ладно. Он налил себе кружку отвара, отхлебнул, сморщился и поставил на стол. Потом пододвинул вторую, пустую кружку к краю стола, к тому месту, где сидел я. — Раз уж ты тут, — сказал он уже обычным, усталым голосом, — то давай договоримся. Ты не тень. Ты — собеседник. Будешь сидеть вот здесь, на этой лавке. И мы будем… говорить. Но только не молча дави на меня своей скорбью. А? Договорились? Это было больше, чем я смел надеяться. Не просто понимающее присутствие. Диалог. Пусть односторонний. Но диалог. — Договорились. — прошептал я, и впервые за неделю что-то похожее на облегчение шевельнулось в груди. — Спасибо, Гриша. — Не за что. — отмахнулся он. — Самому скучно. Так хоть потолковать можно. О чём говорить-то будем? О погоде? О политике? — он хрипло усмехнулся. — Давай лучше о чём-нибудь простом. Вот, например, помнишь, какая в Ливадии земляника была? Сочная, а? И он начал говорить. О землянике. О запахе крымского моря. О простых, давно забытых вещах. Ему никто не говорил об этом. Он не мог это знать. Провидец. А я сидел на своей лавке, слушал его живой голос, и изредка вставлял свои воспоминания. Моя тоска не ушла. Одиночество не исчезло. Но в него вплелась тонкая, крепкая нить этого странного, единственного в мире общения. У меня снова был друг, готовый разделить со мной бремя моего безумия.***
Мы сидели в его комнате. Он пытался заштопать свой прорванный валенок, нитка постоянно рвалась, игла норовила вонзиться в толстый палец. А я... я не мог молчать. Недели одиночества, а затем этот странный, хрупкий диалог, прорвали плотину во мне. Мысли, чувства, страх — всё это хлынуло нескончаемым, хаотичным потоком прямо в него. Я не «говорил». Я изливал на него своё внутреннее цунами. — Она сегодня утром даже не взглянула в окно, Гриша. Просто сидит. Как будто внутри погасла. А Алексей... он спрашивал у Тани, больно ли будет, когда умрёшь? Он же ребёнок! Он не должен об этом думать! А я..., я ничего не могу! Я стоял рядом и кричал, что нет, не больно, что всё будет хорошо, а он не слышал! Он не слышал! И Ольга... она взяла на себя всё, она как мать теперь, а ей самой нужно, чтобы её пожалели, а некому! Я не могу! Я не могу это видеть! Григорий сначала кивал, бормотал что-то вроде «ага», «понимаю», «тяжко». Но его собственное лицо становилось всё мрачнее, движения — резче. Давление моей паники, моей неконтролируемой боли, висело в комнате тяжёлым, удушающим покрывалом. И тут я опять всё испортил. Он сидел, сгорбившись, держа в руках безнадёжно испорченный валенок и обрывок нити. Тишина повисла на секунду, густая и тревожная. А я, не замечая ничего, продолжал свой бесконечный монолог: — И эти солдаты, они смотрят на девочек, Григорий, они смотрят так, что у меня кровь стынет, а я не могу даже встать между ними, я не могу... — ЗАТКНИСЬ! Голос его прорвал тишину, как удар топора по полену. Он крикнул это низко, хрипло, с такой накопившейся яростью и усталостью, что стены, казалось, дрогнули. Он швырнул валенок в угол, вскочил на ноги и обернулся ко мне. Его лицо, обычно такое выразительное, сейчас было искажено гримасой настоящей, живой злобы. — Заткнись, Николай! Хватит! Я больше не могу! — он ткнул пальцем в мою сторону, его рука дрожала. — Ты достал меня! ДО СТАЛЬНОЙ ПЕЧЁНКИ! Ты думаешь, мне легко!? Я тут один, как шпион в тылу врага! Я каждую минуту боюсь, что меня вышвырнут или пристрелят! Я должен и солдат дурачить, и твою жену поддерживать, и за Алексеем смотреть! А ты!? Ты сидишь тут, как наказание! И ноешь! Но-ешь! Вечно ноющее, бесплотное нытьё! Каждое слово било, как плеть. Я отпрянул, будто получив физический удар. — Но я... я же просто... — промямлил я. Будь я жив, сердце бы колотилось от страха. — ПРОСТО НИЧЕГО! — перебил он криком. — Ты мёртвый, Николай! МЁРТВЫЙ! Веди себя соответственно! Или уйди в свой свет, к чёртовой матери! Или смирись и молчи! Но хватит лить эту ядовитую тоску мне в уши! Я жив ещё! Мне тоже больно их видеть! Но я ДЕЛАЮ, что могу! А ты только страдаешь и страданием своим давишь! ПРОВАЛИВАЙ! Проваливай отсюда! На чердак! В подвал! Куда угодно! Оставь меня в покое хоть на час! Он выкрикнул это, и последние слова повисли в воздухе, жёсткие и беспощадные. Он стоял, тяжело дыша, сжав кулаки, и смотрел на то место, где я сидел, с таким отвращением и усталостью, что во мне всё оборвалось. Я не знал. Я не думал, что это так тяжело для него. Я думал, я ищу понимания, а стал... мучителем. Его мучителем. Последнего человека, который меня видел. Слёзы закапали у меня мгновенно, горячим, позорным потоком. Я не мог сдержаться. Я вскочил с лавки, даже не попытавшись что-то сказать. Просто развернулся и бросился к стене. Не к двери. К стене. Самой толстой, каменной стене его комнаты. Мне нужно было исчезнуть. Сейчас же. Чтобы он не видел моих слёз. Чтобы не знал, куда я пошёл. Чтобы хоть на время избавить его от себя. Я прошёл сквозь камень, штукатурку, обои. Ощущение было не как обычно - лёгкое проникновение. Я прорывался сквозь них, будто тону, задыхаясь от рыданий. Я вывалился в тёмный, пыльный технический проход между стенами дома, куда не ступала нога человека. Здесь пахло сыростью и вековой пылью. Совершенная тьма. И тут, в полном, абсолютном одиночестве, я рухнул на колени. Прижался лбом к холодной, шершавой кирпичной кладке и дал волю всему. Я рыдал уже не от горя за семью. Я рыдал от стыда. От осознания, что я стал обузой. От того, что единственная нить, связывающая меня с живым миром, порвалась по моей же вине. И от страшного, всепоглощающего одиночества, которое теперь стало полным и безоговорочным. Я не хотел, чтобы он знал, где я. Пусть думает, что я ушёл в свет. Пусть думает, что я его послушался и «провалился». Я зароюсь здесь, в этой тьме, между стенами. Буду выходить только к ним, к семье, по ночам, как вор. А днём... днём я буду здесь. В своём новом, самом безопасном и самом страшном убежище — в полном небытии для всех, включая того, кто когда-то был моим последним другом. Я сидел в пыли, всхлипывая, и тёмный, узкий проход между стенами казался мне теперь и тюрьмой, и единственно возможным домом. Местом, где моё бесконечное, никем не видимое страдание наконец никому не мешало.