***
Неделя. Семь долгих дней тишины. Не той, что была раньше — наполненной его незримым, но ощутимым присутствием, шелестом тоски в воздухе. А настоящей, пустой, мёртвой. Григорий делал всё, как обычно. Готовил отвары, шутил с солдатами, менял повязки Алексею после неудачных игр с мячом (в футбол он играет отменно, но забывается о болезни), тихо разговаривал с Аликс, когда та была в состоянии слушать. Но он делал это молчаливей, угрюмей. Его шутки стали плоскими, глаза всё чаще уставленно смотрели в одну точку, будто ища в пустоте того, кого больше нет. Он искал меня. Не глазами — тем самым внутренним чутьём. По утрам, заходя в столовую, его взгляд на долю секунды задерживался на моём пустом кресле — не просто констатируя факт, а вслушиваясь. Ночью, проходя по тёмным коридорам, он замедлял шаг у глухих стен, будто пытался уловить шорох или холодок. Однажды он даже зашёл в тот самый технический проход у котельной — тот, что вёл в межстенное пространство. Постоял там в полной темноте, и позвал шёпотом: — Никола? Слышь меня? Тишина в ответ была такой плотной, что даже он, привыкший к тишине, содрогнулся. Он понял. Я не хотел, чтобы меня нашли. Я прятался. Ко второй половине недели в его поведении появилась новая черта — раздражительность. Он огрызался на солдат по пустякам, чего раньше никогда не позволял себе. Сорвался на одну из прислуг, которая не так, по его мнению, заварила чай для Алексея. Его собственная боль, которую он раньше держал в узде, теперь, лишённая отвлекающего «собеседника», вырывалась наружу острыми, колючими краями. Я знал, слышал, что говорили о Распутине. Пьянина, хлыст, извращенец, любитель драк и женщин. Я во многое не верил, т.к это было не доказано. И будет. По крайней мере, многое «из». Я знаю это, но характер его на самом деле не сахар. Это я увидел. Он чувствовал вину. Жгучую, непроходящую. Каждую ночь, ложась на свою жёсткую койку, он смотрел в потолок и мысленно разговаривал со мной. Просил прощения. Объяснял. Злился снова. Но в основном — просил вернуться. На восьмой день случилось то, чего он, кажется, боялся больше всего. У Алексея случился сильнейший приступ. Не просто боль в ноге — что-то внутреннее, возможно, кровотечение. Мальчик кричал, а потом крик перешёл в тихие, страшные хрипы. Аликс металась по комнате в беспомощной панике, дочки плакали. Доктора Боткина не было рядом — ему нужно было отъехать по делам медицинским. И Григорий делал что мог. Он «колдовал» над травами, пытался успокоить, делал компрессы. Но в его движениях, обычно таких уверенных, была заметна дрожь. Он постоянно оглядывался, бросал взгляды в углы, в пустые пространства комнаты. Он искал меня. Отчаянно. Потому что знал — я здесь. Где-то здесь. И, возможно, моё отчаянное, отеческое «держись, сынок!» могло бы пробиться сквозь боль моего мальчика, лучше всех его трав. Но я не появлялся. Я стоял, прижавшись спиной к холодным кирпичам внутренней стены этой самой комнаты, всего в метре от кровати сына. Я видел всё, и от этого из глаз текли слёзы. Какому же родителю захочется видеть мучения ребёнка? Но я не показывался. Не позволял даже малейшему холодку или шевелению воздуха выдать моё присутствие. Мой стыд и моя обида были ещё сильнее отцовского инстинкта. Я боялся снова стать нежеланным. Нарушителем его покоя. Когда приступ у Алёши наконец прошёл, и он, бледный как смерть, уснул под действием морфия и той самой способности Григория — исцелять, Григорий вышел из комнаты. Он прошёл в свою комнату, закрыл дверь и долго стоял, уперевшись лбом в косяк. Потом обернулся. Его лицо в свете коптилки было серым, измождённым. — Ну что? — прошипел он в пустоту комнаты, голос его дрожал от усталости и гнева. — Доволен? Спрятался в своей стене? Видел, как сын твой мучился? И ни звука. Ни намёка. Гордость, что ли, царская не позволяет? Или обида на старого дурака Гришку важнее? Он ждал ответа. Напряжённая тишина длилась несколько секунд. — Я знаю, ты здесь. — сказал он уже тише, сдавленно. — Чувствую. Твоя боль… она теперь везде. Не рядом. А везде. Как туман. Ты весь дом ею пропитал. Так что не прячься. Выходи. Поговорим. Как раньше. Я сжался в своём тёмном промежутке, прижав ладони ко рту, будто боясь, что стон или злые выкрики вырвутся наружу и выдадут меня. Нет. Не могу. Григорий с силой выдохнул, разочарованно махнул рукой. — Как хочешь. Сиди в своих стенах. Превращайся в сырость и плесень. А я… я пойду. Мне с живыми возиться надо. Они хоть откликаются. Он вышел, хлопнув дверью. Но в этом хлопке не было прежней ярости. Была бесконечная усталость и грусть. Я просидел в стене ещё несколько часов, пока не стемнело окончательно. Потом выполз. Не к нему. К ним. К семье. Постоял у кровати Алёши, прошептал ему все слова поддержки, которые не решался «послать» днём. Постоял рядом с Аликс, которая, не сомкнув глаз, смотрела в темноту. И снова исчез в своём «тайнике». Две одинокие души, Григорий и я, бродили по одному и тому же дому, неся одно и то же горе, но разделённые теперь не только пропастью между жизнью и смертью, но и тонкой, прочной стеной обиды, стыда и горького непонимания. Неделя тишины стала пропастью, и как её перейти, я не знаю.***
Девятый день. Я больше не мог. Стены, которые были убежищем, стали могилой. Тишина, которая должна была дать покой, звенела в ушах набатом их страданий. Особенно — вчерашний крик Алексея. Он звучал во мне, разрывая призрачную плоть, и никакое уединение не могло его заглушить. Моя обида на Григория, мой стыд — они казались теперь детской, эгоистичной дурью на фоне настоящей, взрослой агонии моего сына. Я не выдержал одиночества. Не выдержал собственного малодушия. Мне нужно было быть увиденным. Не просто почувствованным как туман тоски, а именно увиденным. Чтобы кто-то знал, до какой степени мне плохо. И этот кто-то был только он. Я не пошёл на кухню, не сел на свою лавку. Я просочился прямо в его комнату, пока он был наверху, у Аликс. И упал на его кровать. Не лёг. Уселся, как подкошенный. И тут меня накрыло. Не слёзы — их у меня, казалось, уже не осталось. Это были сухие, беззвучные рыдания, конвульсии души. Всё тело сотрясалось от них. Я сидел на краю его жёсткой койки, сгорбившись, обхватив голову руками, и качался взад-вперёд, как раскачиваются ненормальные люди. Без звука. Просто трясся, и с каждым движением из меня будто вырывались клочья чего-то тёмного и липкого — страха, бессилия, вины, тоски. Я не слышал, как он подошёл. Просто в какой-то момент дверь скрипнула. Я не поднял головы. Мне было всё равно. Пусть видит. Пусть прогоняет снова. Пусть кричит. Лишь бы не эта всепоглощающая, одинокая тишина внутри. Он замер на пороге. Я чувствовал его взгляд. Не острый, не пронизывающий, как обычно. Тяжёлый. Уставший. Он не сказал ни слова. Не спросил: «Что ты здесь делаешь?» Не крикнул: «Проваливай!» Он просто вошёл, тихо прикрыл за собой дверь и постоял секунду, глядя на меня. Потом он вздохнул. Глубоко, с таким звуком, будто поднимал неподъёмную ношу. Он снял свою поношенную шубу (гулял/видимо, кто-то подарил из почитателей, которых он лечил когда-то (выглядит дорого. У обычных крестьян таких нет), бросил её на табурет, и… опустился на пол. Прямо передо мной. Сел на голые доски, скрестив по-мужицки ноги, и уставился в пол между нами. Минуты шли. Моя дрожь понемногу начала стихать. Отчаянные конвульсии сменились мелкой, непрекращающейся дрожью, как у человека в лихорадке. Я всё ещё качался, но уже не так сильно. И тогда он заговорил. Не глядя на меня. Глядя в ту самую точку на полу. — На восьмой день Бог человека создал. — произнёс он хрипло. — А на девятый… — он помолчал, подумав немного. — На девятый, видать, решил проверить, что выйдет, если всё это бросить в одну кучу: царя, мужика, любовь, смерть, да безумие. И перемешать до потери пульса. Он помолчал, вытянул ногу, потёр колено. — Я, Никола, не святой. Я грешник, пьяница, бабник. Терпения моего — на грецкий орех. А тут ты… с вечной своей царской печалью. Да ещё и мёртвый. Это, понимаешь, как на гвоздь сесть. Сначала терпишь, потом — орёшь. Я поднял голову. Слёз на моём лице не было, но оно, должно быть, было искажено до неузнаваемости. — Я… не хотел… — Знаю, что не хотел. — перебил он мягко. — Ты хотел помощи. А я… я помощи просить разучился. Я её давать привык. А тут дать не могу. Ни тебе. Ни им. Вот и зверел. Он посмотрел на меня наконец. В его глазах не было ни гнева, ни раздражения. Была та самая усталая, всепонимающая печаль, что я видел в ночь своей смерти. — А ты где был? В стенах? Я кивнул, не в силах выговорить. — Холодно там. Сыро. Не царское это дело — в щелях сидеть. Хотя… какая уж теперь царственность? Он тяжело поднялся с пола, поскрёб в затылке. Потом подошёл к своему чемоданчику с травами, порылся там и вытащил… маленькую, потёртую стеклянную стопку. И бутылку с какой-то мутной жидкостью. Самогон, скорее всего. Или мадера? Я слышал, он её любит пить. Он налил в стопку, поставил её на пол, ровно посередине между нами. — Вот. — сказал он. — Для тебя. Хоть видимость, что пьём за компанию. Я так. Ты — как хочешь. Он присел снова, налил себе прямо из горлышка, отхлебнул. Потом толкнул стопку ко мне поближе. — Алёшка твой… держится. Крепче, чем мы с тобой. Сегодня утром Ольге улыбнулся. Так что не хорони его раньше времени. И жена твоя… она крепкая. Сломается в самый последний момент. И то — не сломается, а… уйдёт в себя. Насовсем. Он говорил просто, без прикрас, без ложной надежды. Говорил правду, которую я боялся себе признать. И в этой страшной правде была какая-то опора. Я перестал дрожать. Просто сидел, глядя на стопку на полу. В ней отражался огонёк коптилки. — Прости, Гриша. — прошептал я. — Я был эгоистом. — Все мы эгоисты, когда больно. — отмахнулся он. — И мёртвые, и живые. — он решил поскорее закончить этот наболевший разговор. Неприятно обоим от случившегося. — Ладно. Забудем. Ты вернулся. И слава Богу. А то я тут с живыми-то разговаривать разучился. Они «да-нет, так точно». С тобой хоть по душам. Он допил из бутылки, поставил её рядом со стопкой. Потом посмотрел на меня и очень медленно, очень осторожно, протянул руку. Не чтобы коснуться — он не мог. Он просто положил ладонь на одеяло рядом с моей рукой, как кладут на плечо товарищу. — Всё, хватит реветь. Плакали. Теперь будем молча страдать, как положено мужчинам. И сторожить их. Вместе. Договорились? Я посмотрел на его грубую, мозолистую руку, лежащую в сантиметре от меня. И впервые за это время что-то ледяное и острое внутри меня начало таять. — Договорились. — выдохнул я. И добавил, глядя на стопку: — За компанию. Он хрипло усмехнулся, поднял бутылку, сделал вид, что чокается со стопкой. — Ну, вот и славно. А теперь давай, проваливай к своим. Постой у Алексея. А я… я тут посплю. А то от твоих рыданий у меня голова гудит, будто я всю бутылку выпил. — потом чуть тише, уже ложась, добавил: — Хотя, и такое есть. — я улыбнулся. Не врут. В его словах не было прежней колючести. Была усталая, братская шутка. Я прошёл сквозь дверь, и пошёл по коридору. Не прячась. Не стыдясь. Одиночество наконец отступило.