***
16 января 2026 г., 10:55
У высокого зеркала в золочёной раме горит лишь несколько свечей, разгоняющих ночной мрак покоев императрицы. В высоком зеркале в золочёной раме от самой красивой женщины империи — только покрытые ржавчиной останки.
Элизабет смотрит на состарившееся тело и ей противно от самой себя. Кожи больше не хочется касаться, фигурой любоваться, волосы — нежно пропускать сквозь пальцы. Ей больно от каждой морщинки на лбу, от каждой складки на шее, от каждой трещинки на потускневших губах. Кажется, с прошлого раза их стало больше. Зеркало отчаянно хочется разбить.
Элизабет не слышит ни шороха, ни скрипа, но каким-то шестым чувством догадывается, что больше не одна, и это отвлекает от мысленного перебирания предметов, которые послужили бы этой цели. Она резко поворачивается и действительно: вот он, преследующий её неотступно всю жизнь. Почти вся фигура скрыта во мраке, недосягаемая для свечей, — и лишь ледяные глаза сияют на бледном лице.
Под этим взглядом Элизабет чувствует себя совсем нагой. И вовсе не потому, что одежды на ней действительно нет. Но желания закрыться почему-то не возникает.
— Ты ушёл. — Она удивляется, когда понимает, что голос её на этих словах даже немного не дрожит. Пожалуй, этим даже можно гордиться. — Сказал, что больше не хочешь меня.
Она почему-то цепляется именно за это «не хочу», и от того, что это звучит вновь, не только в памяти, но и наяву, на языке становится горько. Если даже смерть не желает её, что сказать можно о людях? Что можно сказать о ней самой?
— Ты путаешься, — спокойно произносит он и делает несколько шагов к ней. Элизабет дрожит от того, каким холодом от него веет, когда он становится рядом почти вплотную. — Не «больше» — «так». Разница между ними огромна.
Элизабет не отвечает — не успевает: он мягко берёт её за подбородок и заставляет посмотреть в зеркало. Элизабет подчиняется, как подчинялась всегда, — и, как ни вглядывается, видит только себя. Тянущиеся от висков седые пряди, совсем сухую и тусклую кожу, потерявшую всякую привлекательность грудь. В этом свете особенно хорошо видны морщины, с которыми не помогает бороться уже ничто, и Элизабет чувствует, как у глаз собираются слёзы.
Ей так хочется вырваться, так хочется броситься к зеркалу и отвернуть его, уронить, раскрошить в пыль… Она стоит, прикованная к месту. Взглядом, прикосновениями и чем-то ещё, не поддающимся никакому описанию.
— Ты такая красивая, — шепчет голос у самого уха, и обтянутая бархатом рука медленно скользит от щеки к изгибу шеи. Вторая рука кружит где-то у бедра, оглаживая выпирающие тазовые кости, и то, что прежде пустило бы мурашки по всему телу, отзывается в ней только холодом.
— Зачем ты врёшь? — Элизабет смотрит на двигающиеся в зеркале тонкие губы как на чужие, а какая-то часть её отчаянно хочет, чтобы пальцы на шее сжались сильнее. До потери воздуха, может быть, до хруста позвонков, не важно — только бы достаточно, чтобы закрыть глаза и не смотреть на то, чем она стала.
— Моя милая Элизабет, — тянет он, и голос у него сладкий-сладкий, проникающий под кожу, заставляющий не отводить взгляд безо всяких просьб и приказов, вопреки всем желаниям. — Разве же я вру? — спрашивает, а рука с шеи плавно перетекает ниже, через ямочку между ключицами к ложбинке меж грудей, уже давно не таких упругих, как прежде. — Чем больше я жду, тем ты прекраснее.
Она моргает, и ресницы всё же собирают влагу. К горлу подступают рыдания, она морщится и от того, как искажается лицо в зеркале, слёзы ещё быстрее скатываются со щёк.
— Не издевайся надо мной, — шепчет Элизабет, задыхаясь, и от одного своего голоса, этого высокого, жалкого скулежа ненавидит отражение перед собой ещё больше. — Старость никого не красит.
Ему как будто всё равно. Он не убирает рук. Не даёт отвернуться. Не уходит. Лишь делает шаг назад, утягивая её за собой, заставляет стать подальше. Теперь в высоком зеркале в золочёной раме она — вся. Слёзы продолжают свой путь, срываясь со щёк и падая на некогда совсем плоский живот.
— У вас, людей, понятие красоты совсем извращено. — Он снова наклоняется, и губы его почти касаются её уха, обдавая его ледяным дыханием. — Седина приводит вас в ужас, когда должна вселять трепет перед заключённым в ней опытом.
Тонкие пальцы подцепляют прядь, смешавшую в себе без разбора все оттенки серого, и выносят вперёд, заставляя её болезненно контрастировать со спадающими с плеч ещё натурально-тёмными волосами.
— Умелым рукам, испытавшим себя во множестве занятий, вы предпочтёте те, которые не держали ничего, кроме стаканов с водой и столовых приборов.
Рука, прежде лежавшая на бедре, поднимается выше и переплетает их пальцы, поглаживает мозоль от перьевой ручки на среднем. Элизабет неосознанно дёргается и сжимает чужую руку так сильно, что живому было бы не стерпеть. Но он — не живой. И он продолжает, безапелляционно проводя пальцами пока свободной руки по её телу, поглощая собой всё её сознание и даже больше.
— Почему плоский живот вам кажется красивее того, который подарил жизнь? — Он останавливает движение у пупка и чуть сжимает, заставляя кожу пойти складками. Совсем не больно, но у Элизабет новой порцией наворачиваются слёзы. — Почему… — Он вдруг прекращает все движения и берёт её за плечи, отворачивая от зеркала. Элизабет благодарна ему так, как никогда ещё не была благодарна никому. — Почему застывшие в морщинах эмоции вам так противны?
Он обхватывает её лицо руками и большими пальцами вытирает слёзы, прослеживая движениями морщинки там, где может дотянуться. Между носом и губами, у глаз и под ними… Взгляд у него пронзительный, каким всегда был, и всё же что-то в нём успокаивает.
— Никто не запрягает в повозку старую лошадь лишь потому, что она пережила больше, — отвечает Элизабет, прекрасно зная, что ответа от неё и не ждали. — Всегда выберут молодую.
— Но вино вы выбираете постарше.
От чужих наивных рассуждений становится почти смешно, и она устало улыбается.
— Люди — не вино, — говорит Элизабет, слегка прикрывая глаза и позволяя себе раствориться в прохладных прикосновениях к голове, тяжёлой от слёз.
— И не лошади, — возражают ей, не раздумывая ни секунды. Руки, словно прочитав её мысли, передвигаются чуть дальше, к затылку, совсем заглушая своим холодом боль. — Так какое сравнение верное?
Элизабет закрывает глаза совсем и мотает головой. Ей не хочется искать ответ. Она слишком любит лошадей, чтобы между ними и вином выбрать последнее. Даже если речь идёт о людях. Даже если речь о ней самой.
— Если ты так любишь старость... — шепчет она и поднимает веки. Мокрые ресницы мёрзнут и глаза немного щиплет, но Элизабет продолжает требовательно смотреть ровно перед собой. — Почему приходишь к детям?
— Я не выбираю, к кому приходить. Об облегчении, которое я приношу, кричать могут в любом возрасте.
От того, как ровно он отвечает, снова хочется улыбнуться. Она не знает, серьёзно ли он. Не знает, может ли он вообще шутить.
— Когда кричала я, ты отказался его мне дать.
Элизабет ждёт, что на этот упрёк последует такой же понятный лишь ему, нечеловеческий ответ, но он молчит. Только проводит вновь по щекам и смотрит, как будто не в глаза даже — на блестящие в свете свеч ресницы.
— Слёзы делают тебя ещё прекраснее, — шепчет он невпопад и, задержавшись лишь ещё мгновение, отпускает её. Элизабет неосознанно тянется следом, но он отступает, быстро, но вместе с тем — невыразимо плавно.
— Я приду, — заверяет он, шаг за шагом удаляясь в темноту, туда, где свечи не достают. Элизабет не слышит даже стука каблуков по паркету. — Когда ты не будешь ждать, но будешь во мне нуждаться. Это время ещё не пришло.
Последние слова эхом звучат в комнате даже тогда, когда в темноте перед ней перестают мерцать даже ледяные глаза. Элизабет медленно поворачивается к зеркалу. Самой красивой женщины империи там нет. Как она ни вглядывается, видит только себя.