***
19 июня, 1880 год Сегодня отец после долгого заседания при дворе принёс маме пионы. Сказал, у старика на базаре оставались последние. Не знаю, чем они ему так понравились: листья уже завяли, некоторые бутоны опустились, точно вот-вот умрут. Он всегда такой: найдёт красоту в том, что другие считают хламом. Но мама не стала их выбрасывать. Она так обрадовалась цветам, что даже поставила их в вазу, которая уже много лет пылилась за стеклом в шкафу. Мама её привезла с собой из Англии. Я бы хотел там побывать. Она говорит, что там сады огромные, нет этих пыльных дорог. Но мы никогда не поедем. А ваза вот очень даже красивая, только на ней трещина. Большая: от горлышка и до самого дна. Портит весь узор. Я заметил и сказал, а отец только улыбнулся как-то необычно, по-детски, и ответил: “Хёнджин-а, если бы не было этой трещины, это была бы и не эта ваза. Видишь, она проходит через неё насквозь? Так же, как твоя мама прошла долгий путь через моря, чтобы оказаться здесь. Это – не просто трещина, сынок, не изъян, это – история.” Я его не понимаю. Разве может нравиться что-то сломанное, то, что, очевидно, портит всю картину. Он странный. Но мама смотрела на эти умирающие пионы и почему-то улыбалась – так тихо, тепло, как будто видела в них жизнь. Особую. Которую я не вижу.***
В камине догорали последние угольки, а вместе с ними, казалось, и последняя возможность тепла в этом доме. Хёнджин стоял над ними и методично, с какой-то тихой яростью ворошил кочергой, словно пытаясь что-то высечь из золы. Монотонные движения расслабляли, взгляд расплывался и терялся где-то в пламени, мысли, наконец, притуплялись. Тёмно-серый сюртук был слегка великоват и открывал ворот льняной рубашки. Ткань уже давно потеряла былую белизну и покорно повторяла каждую складку его позы. Прядь чёрных волос, выбившаяся из пучка на затылке, упала ему на щёку, неприятно прилипнув к коже от печной жары, но он не спешил их убирать. Это был редкий момент его спокойствия: ни боли, ни памяти, только физическое существование у огня и треск угля. Внезапные шаги в тишине прозвучали как выстрел. – Дайте вы им лучше спокойно догореть, господин, – раздался за спиной сухой, ворчливый голос. Голос, который он слышал с детства, и который звучал теперь как последний здравый смысл этого поместья. Хёнджин вздрогнул, и кочерга с характерным металлическим лязгом стукнулась об пол. Миссис Берроу, до этого стоявшая в дверях, бессильно вздохнула с тем накопленным за девять лет разочарованием, что тяжелее любого упрёка, и подошла к нему, неловко собирающему рассыпавшуюся золу. – Идите, господин, идите… Я уберу С болезненным выражением лица она наклонилась и стала подметать паркет. Хёнджин, как провинившийся ребёнок, скромно застыл позади, смотря, как женщина в своём неизменном синем платье с молочным фартуком и пучком седых волос горбатится с совком. Стоять и смотреть было неуютно, а от любой помощи старая служанка отказывалась. Пришлось ретироваться в мастерскую, пока миссис Берроу снова не начала свою тихую, неизбежную элегию о матери Хёнджина и её живых этюдах. Воздух и, казалось, даже стены в мастерской были пропитаны скипидаром, льняным маслом и пылью – единственный запах, который он мог признавать своим. Пока что. Дверь закрылась, и стук совка миссис Берроу стих. Теперь только он. Хван Хёнджин. Дома. Из единственного, часто запылённого деревянного окна сочился мягкий солнечный свет, ложившийся на пол густым, зернистым ковром и обрисовывавший в воздухе каждую пылинку. Там же, на узком подоконнике, стояла стеклянная, помутневшая банка из-под кофе или чая, законсервировавшая в себе тельца бабочек-однодневок. Они походили теперь скорее на высохшие чайные листья, если не рассматривать вблизи. “Однодневки”, – вспомнил Хёнджин горько. – “Как и всё настоящее счастье. Быстротечное и хрупкое.” Когда он с матерью только приехал сюда, девять лет назад, миссис Берроу сказала ему, что они приносят в дом благополучие и уют. “Обманула?” – подумал он, глядя на высохшие крылья. Вся правая сторона мастерской была заставлена холстами, стоявшими один на другом, листами бумаги, свёрнутыми в свитки. Между ними кое-где виднелись стопки книг, дневников, старых газет – символов памяти и, одновременно, затхлости этого места. На полке, неумело прибитой когда-то Хёнджином, лежали без дела фартуки, так и не познавшие пятен краски, вязаный медвежонок, навсегда похороненный, как и его создатель, горшок с увядшим фикусом, прежде служивший в качестве натуры, но теперь это – лишь источник запаха сухих пожухлых листьев и грунта. В самом дальнем углу, куда уже не доходил светящийся прямоугольник, покоился стол с потрескавшимся лаковым покрытием, полностью заставленный различной утварью: около десятка писем, давно переставших приходить сюда, за исключением одного отправителя, чьё имя уже несколько месяцев витало по дому, столько же баночек неизвестного происхождения, стеклянная колба с льняным маслом, холст на подрамнике с незаконченным пейзажем, деревянная палитра с засохшей краской. Левая сторона вела очевидный конфликт с правой. В той части господствовал контроль и непоколебимый порядок. Ближе к окну стоял мольберт. Одна из ножек, что утратила силы, надломившись посередине, опиралась на табуретку. В строгом порядке на подставке лежали кисти, подобно инструментам для тончайшей операции. Даже пыль, что так органично присутствовала в комнате, боялась сюда проникать. На мольберте был установлен холст с портретом женщины, сидящей у окна и смотрящей куда-то сквозь стекло и время, в точку, известную ей одной. Рядом с ней стояло второе кресло, ожидающее кого-то ещё. Но увы. Никого не было. А может он просто за объективом? Картина была незакончена, но всё на ней было уже словно забальзамировано, покрыто густым слоем лака и чего-то прочного, не пропускающего ни капли жизни. Работа над ней была пыткой, которую он сам себе назначил. Хёнджин опустил взгляд и увидел изъян в безупречном порядке – кисть. Колонковая, некогда дорогая, а теперь с растрёпанным ворсом, шершавой ручкой, оставляющей занозы и перевязанной суровой ниткой у основания. Он наклонился, поднял предмет и подошёл к окну. Холодное стекло отразило его силуэт: бледное лицо с чёткими, будто высеченными умелым скульптором скулами, чёрные волосы, собранные у шеи, но уже рассыпающиеся по плечам. Он поспешил отвернуться от отражения и взглянуть на расплывающийся мрачный осенний пейзаж, словно акварель, смытая дождём. Со второго этажа открывался вид на зацветший, покрытый густой тиной пруд, где блёкли последние жёлтые пятна кувшинок. Ивы на берегу покорно склонили свои мёртвые ветви к воде и поникли, казалось, теперь навсегда. За невысокой, полуразваленной живой изгородью мелькала и снова исчезала седая макушка. Пожилой конюх Джозеф. Правда ни коней, ни, разумеется, конюшни в поместье давным-давно не было. Теперь он был чем-то вроде тени прошлого, единственной мужской силы, обречённо стараясь починить то, что сломано безвозвратно. На облупившейся ступеньке рядом, прислонившись спиной к стене дома, сидел Ким Сонхён. Он, как и ожидалось, в который раз перечитывал “О свободе” Джона Милля, шелестя страницами. Одна из тех “запретных” книг, что удалось спасти при отъезде. В этой позе он был похож на стражника, чтение для которого – лишь предлог остаться на посту. Приглушённый стук молотка долетал до ушей через приоткрытую форточку. Старик усердно пытался подлатать сгнившую и покосившуюся на левую сторону дубовую скамейку. Ритмичный звук был единственным в тишине поместья, будто сердце дома отчаянно пыталось вернуться к жизни. Опершись на ладонь, Хван снова на мгновение растворился в мыслях, а перед глазами поплыли какие-то картинные сюжеты. Но спокойствие было разрушено новым звуком: по гравийной дороге сквозь туман, разрезая сырую пелену, тихо катился закрытый экипаж. Все картины и сюжеты сразу же разбежались, осталась реальность. Когда он остановился у широких ворот, оттуда вышли двое. Первый – статный мужчина, брюнет в строгом бежевом пальто и клетчатым шарфом. В руках кофейного цвета портфель и чёрный зонт. О его визите Хёнджин знал. Его, на удивление, удосужились об этом оповестить, но о втором госте не было ни слова – парень лет двадцати в белом плаще, с блондинистыми, чуть волнистыми волосами, струящимися по плечам. Живой контраст этой мрачной правильности. Он что-то оживлённо говорил, жестикулируя руками и создавая слишком неуместный дуэт. Хёнджин в ужасе отпрянул от окна, ударившись спиной о мольберт. Тот пошатнулся на повреждённой ножке. Нефритовая пикси, сорвавшись из-под ворота рубашки, больно врезалась в ключицу – колючий, ледяной укол реальности. В висках застучало, в ушах теперь стоял только тяжёлый гул. Даже навязчивый стук молотка Джозефа резко оборвался, и в этой вакуумной тишине всплыл один единственный невысказанный вопрос: “Зачем он?” Хван всё ещё стоял, прислонившись к мольберту, когда внизу раздался негромкий, но отчетливый звон дверного колокольчика, а за ним – несколько пар шагов и обрывки фраз. Так и не дописанное лицо женщины на холсте теперь, казалось, смотрело не в условную даль, а прямо на него, сквозь краску, и в этом мёртвом забальзамированном силуэте отчетливо читалось: “Твоё одиночество кончилось”. Хёнджин втянул носом воздух, расправил плечи и шагнул к двери, одним движением ладони сгоняя с лица накатившую панику и сменяя её на маску пустого безразличия. Спускаясь по лестнице, он замедлил шаг, смутно чувствуя, как слишком свободные брюки болтаются вокруг щиколоток, а стопы в туфлях с потёртыми носками натыкаются на каждую ступеньку с непривычной неуверенностью. В тесной, сумрачной прихожей уже чувствовалось чужое присутствие, пахло дорогим одеколоном и ноябрьским ветром с улицы – признак вторжения. Миссис Берроу с лицом, выражавшем не более чем смирение и неподдельную усталость, приняла у брюнета портфель. Теперь он казался не кофейным, а цвета запёкшейся крови. Гость, даже не взглянув на неё, одной рукой снимал безупречно начищенные ботинки. Каждое его движение было лишено суеты – чистая экономия собственной энергии. За ним, неловко переминаясь с ноги на ногу, уже разувшись, стоял второй. Невинный молодой человек со светлыми, непослушными волосами. Сейчас он походил скорее на подростка, хотя по ярко выраженным скулам и уверенному, несмотря на смущение, развороту плеч была видна взрослая, сформировавшаяся личность. Его взгляд – живой, беспокойный – скользил по потёртым обоям, серебряному подсвечнику на тумбе, пыли на котором было больше, чем блеска. Глаза цеплялись за детали, как за спасательный круг. Когда миссис Берроу фыркнула и отвернулась, унося обувь, как нечто осквернённое, на его открытом, честном лице расплылась виноватая вымученная улыбка. Первый гость, наконец, поднял голову, и его взгляд встретился со стеклянными глазами Хёнджина. Он сделал шаг вперёд, поправил манжет, стряхнув с себя всякую возможность неловкости, сокращая не только расстояние между ними, но и, по ощущениям, всё пространство дома. Его выражение лица было лишено какого-либо любопытства. Только сухой, профессиональный взгляд. – Господин Хван, – произнёс он ровно, словно зачитывая пункт из документа. Голос негромкий, но плотный, заглушивший монотонное тиканье часов на стене, – Бан Чан – юридический представитель и исполнительный управляющий по делам Уильяма Эштона. Я представляю финансовые интересы мистера Эштона в отношении этого имущества. Он не стал ждать ответа или приглашения войти, а только шагнул ещё ближе и с чуть заметной, скорее вынужденной вежливостью протянул Хёнджину правую руку. Тот не двинулся с места. Он смотрел на протянутую ладонь, гладкую кожу без единой мозоли, чёткую линию запястья, на эту живую демонстрацию того, что её владелец никогда в жизни не держал ничего кроме документов и пера с чернилами. Прошло несколько секунд тягостного молчания. Наконец, Хёнджин медленно спустился со ступеней, намеренно обходя протянутую руку. Чан вздохнул – не упрёк, а лишь мысленная пометка. Невозмутимо опустив ладонь, он потянулся в портфель и извлёк оттуда тонкую папку из тёмной кожи. – Поскольку формальности – основа законности, господин Хван, -продолжил он, – позвольте перейти к сути. Это предварительное соглашение о статусе поместья “Уайтклифф-Холл” и, в частности, вашего в нём проживания. Моя задача – обеспечить соблюдение договорённостей и переход прав на поместье господину Эштону. – Он передал Хёнджину раскрытую папку. – Ваша подпись передаёт землю под его опеку до момента заключения постоянного семейного союза с мисс Амелией Эштон. Советую не уподобляться эмоциям. В вашем случае это не совсем уместно. – Чан выдержал паузу, бегло оценив реакцию, и двинулся к гостиной. – Деловую беседу не ведут в прихожей. Пройдёмте. Хёнджин стоял, сжимая в руках очередную “официальную бумажку”. Эштон не брал его под защиту, не занимался “благотворительностью”, обещая покрыть все долги, как это описывали. Он покупал товар, землю, покупал фамилию, его прошлое в надежде присвоить титул. Хёнджин в этой игре был всего лишь посредником. “Какого чёрта это всё должно что-то для меня значить?” – только и крутилось в голове. Чан тем временем прошёл вглубь помещения, не спеша представлять своего спутника, так и продолжавшего неловко ютиться в дверях, и бесцеремонно устроился на немного потрёпанном, с зацепками диване. Молчание затянулось, стало густым, как гуашь. Хёнджин сжимал пальцами, побелевшими на костяшках, тонкую папку, текстуру которой уже успел запомнить: шершавая, холодная. Он не смотрел ни на Чана, ни на того “солнечного” парня. Взгляд блуждал по люстре. “Наверное, уже нужно вымыть, – думал Хёнджин. – Хотя кому есть дело до люстры?” –Обстоятельства, господин Хван, редко бывают удобными. – раздался спокойный голос справа. Чан говорил так, словно рассказывал о погоде. Он сидел, облокотившись на спинку дивана, и смотрел в окно, куда-то вдаль. – Их принимают как неизбежное. Только теперь Хёнджин отвлёкся от хрусталя над головой и перевёл взгляд на гостя, почувствовав, что должно последовать что-то ещё. Чан сделал паузу, снова потянувшись к портфелю. На этот раз он достал меньший по размеру конверт. – Так как вы не выражаете возражений, считаю возможным продолжить. Перейдём к практическим вопросам. – Чан, наконец, повернул голову и бросил взгляд на замершего у прихожей парня. – Господин Ли, подойдите сюда, не стойте в дверях. Блондин чуть скованно шагнул ближе. Его заинтересованные глаза сразу метнулись к коллекции этюдов над камином. Времена года – все четыре. Хёнджин написал их, когда мать была ещё жива. В пятнадцать лет. Так и висят с тех пор. Чан поднялся и едва заметно махнул головой в сторону гостя. – Господин Ли Феликс. Назначен Уильямом Эштоном в качестве вашего компаньона и архивариуса. – он протянул Хвану конверт, – Было решено, что господин Ли поселится здесь, в западном крыле, которое, насколько известно, пустует, до официального венчания, чтобы работать с архивом, организовать все документы перед свадьбой, а так же…оказать вам духовную поддержку и скрасить досуг между подготовками. – Чан надменно прошагал к камину и поставил на него настольный календарь. – Я буду наведываться еженедельно. По всем вопросам, касающимся нашего соглашения, вы обращаетесь непосредственно ко мне. По бытовым… – он отвёл руку за спину, указав на Феликса, – к господину Ли. Чан взглянул на Хёнджина, который так и замер с конвертом в руках, кивнул, словно поставив очередную галочку в мысленном списке, и подошёл к окну, разглядывая вид на сад и всё ещё копошащегося там Джозефа. Затем он совершил самое унизительное действие за весь и без того отвратительный визит – встал к Хвану спиной, как будто тот был всего лишь частью обстановки, интерьером, подсвечником, покрытым слоем пыли. Хёнджин видел ровный профиль Чана, видел, как Феликс делает неуверенный шаг, видел пыль в луче света. Но всё это было таким плоским, как декорация, как картина в рамке за стеклом. Дыхание стало поверхностным и прерывистым. Не было ни единого чувства, кроме неподъемной тяжести в районе солнечного сплетения, будто туда положили увесистый булыжник. Прошла минута. Или десять. Время почему-то тоже перестало иметь значение. И вдруг, это самое стекло треснуло. Треснуло от простой, животной и невыносимой ярости, от отчаяния, от страха и, одновременно, неприязни к самому себе. Не к Чану, не к Феликсу и даже не к Эштону. К себе. За то что позволяет этому происходить. И будет позволять. – Достаточно. Голос прозвучал тише, чем Хёнджин ожидал, хрипло и немного чуждо, словно это сказал кто-то другой. – Достаточно. – повторил Хван, на этот раз уже громче и чётче, шагнув к камину. Рука с неимоверной силой сжала конверт и кожаную папку. – Хватит. Делайте что хотите. С глухим звуком, что отдался эхом по всему дому и, казалось, даже где-то за пределами, он швырнул всё на мраморную плитку камина рядом с календарём. Руки бессильно повисли вдоль тела – лёгкие, пустые и бесполезные. Хёнджин не решался смотреть куда-либо кроме трещины в деревянном полу у своих ног, но нутром ощущал на себе тяжесть их внимания: властную пустоту со стороны Чана и невинный, непонимающий вопрос, отражённый на лице Феликса. Чан на секунду замер, повернув к нему лишь голову. В его взгляде не было ни гнева, ни удивления – только этот ледяной профессионализм и удовлетворение от воплощения собственных ожиданий. – Господин Ли, разберитесь с багажом. – приказал он и направился к прихожей, словно ничего только что не услышал. Миссис Берроу тут же возникла как тень, подавая гостю обувь. Бан Чан ушёл, ни сказав больше ни слова. Щелчок закрывающейся двери отозвался в тишине. Они остались вдвоём в непривычно огромной и одновременно тесной гостиной. Хёнджин так и продолжал смотреть на трещину в полу и молчать. Феликс, стоявший в трёх шагах от него, не знал: уйти или остаться. Эта неловкая пауза длилась по ощущениям вечность. – У вас… замечательные рисунки… – наконец проговорил Ли, и взгляд его снова метнулся к ‘’Временам года” над камином. Хёнджин, очнувшись, горько усмехнулся. “Рисунки” – Этюды. – Да, извините…. Этюды… Особенно зима. Она такая… тихая. – Что вы знаете о тишине? – вырвалось у него, и голос прозвучал грубее, чем хотелось. Феликс ничуть не смутился, а только сделал ещё шаг вперёд. – То, что её тоже можно услышать. Если захотеть… Ивы у вашего пруда, господин Хван... – Что? – Они танцуют. Слушают тишину, ветер и танцуют. Это было слишком. Слишком прямо, слишком живо для данного места. “Уйдите, – думал Хёнджин, сжимая кулаки, – Уйдите, уйдите, уйдите. Станьте тенью, призраком, частью мебели. Какого чёрта вы всё ещё ищите здесь жизнь?!” – Они умирают. – отрезал Хёнджин, поставив точку в диалоге, и направился к лестнице. – Почему? – снова этот наивный, чистый голос, – Они ведь просто спят. Весной распустятся, зашумят листвой… “Умирают” – очень радикальное понятие. Даже те, кто умерли, всё равно продолжают жить в памяти… если есть, кому помнить, конечно… – Довольно! – выкрикнул Хёнджин. В его голосе не было гнева. Он был наполнен страхом. Опять этот “солнечный” мальчишка лезет в душу. – Миссис Берроу проводит вас в комнату. – сказал он уже спокойнее и тише, – Не трогайте книги в библиотеке до завтра. И… – он уже был на лестнице, – они умирают. Тут всё умирает, если вы ещё не поняли. В любом случае дело времени. – бросил Хван через плечо и скрылся на втором этаже, не оглядываясь.***
Вечер опустился на Уайтклифф-Холл большим тяжёлым покрывалом. В библиотеке, среди высоких стеллажей, Хёнджин сидел на полу. Рядом тускло горела единственная свеча, а вокруг, словно могильные плиты, было раскидано его прошлое, поднятое на свет сегодняшним вторжением. С методичной, граничащей с одержимостью, точностью он сортировал: холодные финансовые отчёты – в одну стопку, старые письма – в другую, рукописи отца, те что удалось тайком увезти из Кореи – в третью. Некоторые из этих непозволительно смелых мыслей мир так и не увидел. Свои собственные блокноты с набросками и детскими стихами он лихорадочно пролистывал, рвал страницы в моментах, где слишком проявлялся тот приторно живой, наивный Хёнджин, которому здесь больше не было места. Он создавал архив, приемлемый для чужих глаз. Личное должно исчезнуть в тёмном углу мастерской вместе с недописанными картинами. Именно поэтому его первую ночь заточения он провёл здесь – на полу, среди книжных баррикад. Каждую стопку Хёнджин перевязал суровой ниткой, затягивая узлы так, что та впивалась в бумагу. Он хоронил не столько папки, сколько себя. Когда последняя улика жизни была запечатана, он затушил свечу и в кромешной темноте перенёс свой личный склеп в мастерскую, пару раз наткнувшись на дверной косяк, отчего пикси снова больно впивалась в кожу. Только там это могло быть в безопасности. Хотя и про дом Хёнджин когда-то думал так же. Когда он собирался покинуть своё убежище, в лунном свете показалась тёмно-зелёная обложка. Тонкая, с потёртым переплётом – личный дневник. Первый и последний. Он выпросил его у отца на рынке, тогда ещё не осознавая конкретного назначения. Хёнджин взял тетрадь в руки. Бледный свет серебрил её, отливая синевой. Он стоял, не решаясь – подшить к остальным или… Или что? Перечитать? – когда снизу донёсся грохот. Феликс. Не прошло и дня, а дом уже наполнен этой чуждой жизнью до потолка, того и гляди рухнет. Хёнджин вздрогнул от неожиданности. Внезапная досада, горькая и резкая, заставила его швырнуть тетрадь на ближайшую полку, в тень между томами Карлейля. “Подождёт до завтра”, – отрезал он сам себе мысленно, поворачиваясь к двери. Завтра. Мысли путались, в висках стучала усталость. Хёнджин ушёл, унося с собой иллюзию контроля. Завтра. Он закрыл дверь, оставив это слово висеть в темноте, как спасительный якорь. Он ещё не знал, что эта забытая тетрадь – и есть та самая трещина на гладком фарфоре. Лунный свет, мягко лёгший на неё лишь осветил путь для памяти. Памяти, которая дышит, пока жив хоть один её свидетель. Будь то человек или заброшенная страница.