я берегу голосовые связки и, в теплый шарф упрятав пол-лица, в полголоса рассказываю сказки с концом счастливым, но — не до конца. мне просто надоело на пределе себя в своей удерживать судьбе. хочу побыть при галстуке, при деле /прости, что я об этом - при тебе/. я, как всегда, вполне полусерьезно полушучу. коронный жанр — раек! и надвое раскалываться поздно, и налито, как прежде, до краев. мне самому пока исход неведом, но незачем заглядывать в меню. все сказки я закончу хэппи-эндом, и лишь с одной пока повременю.
***
Геннадий Григорьев, «Триптих» (1)
[1]
пять утра. в больнице темно, только дежурные лампы горят жёлтым, как глаза кошки, которая вот-вот прыгнет на тебя из-под кровати. он дышит в форточку. все его мысли — в проклятой больнице, где всё круглое (головы, зрачки, таблетки) вписано в квадратное (окна, палаты, конвалюты). бурах любит запах карболки. его не выковырять ногтем, не отмыть даже хозяйственным мылом с запахом постсоветского детства. любит, как фенол перебивает всё остальное — вонь пота, кровь, разлагающиеся (ещё при жизни) тела, страх. карболка — чистота. чистота — контроль. контроль — иллюзия, но он цепляется за неё, как за перила в лифте, который вот-вот рухнет в шахту. а ещё он любит спасать людей. не потому, что он герой, нет. просто в момент, когда ты нажимаешь на грудину, и рёбра трещат, а потом вдруг — пульс, слабый, но упрямый, как пьяный, пытающийся встать после падения на гололедице, — и ты уже просто механизм, идеально отлаженный. и в холоде невидимых шестерёнок есть какая-то святость. да, он любит спасать. не так, как в кино — не с героическим оскалом и криком «живее!», а молча, сжав челюсти, с ощущением, что вытаскиваешь их из-под завалов собственных ошибок, из-под грудного мусора их же привычек, их же нежелания жить. он любит момент, когда зрачки сужаются от боли, но не от страха — потому что боль значит: «я ещё здесь», а страх — «я уже почти там». бурах — в целом — людей любит. особенно маленьких. они честнее. но он ненавидит говорить с родственниками. ненавидит их щёки и веки — мокрые, как будто их только что вытащили из воды, ненавидит их голоса, которые трескаются, как старая краска на подоконнике. ненавидит, когда они хватают его за рукав, и он чувствует, что внутри у них — моторчик от сломанной игрушки. он не умеет их утешать. он может только сказать: «мы сделали всё, что могли». и это всегда ложь, потому что «всё» — абстракция. как бог, как справедливость, как Любовь. он ненавидит их вопросы: «а он точно выживет?» (нет), «а это больно?» (да), «а можно я к нему?» (нельзя). иногда они спрашивают: «а что случилось?», точно смерть — нелепая опечатка в истории болезни, а не закономерный конец. а данковский стоит рядом — как стетоскоп на груди у мёртвого. и бурах, мягко говоря, недолюбливает дежурных медсестёр, которые путают капельницы и потом оправдываются: «ну я же не врач!» — да чёрт с тобой, не врач, но табличку-то прочитать можешь? он едва терпит администраторов, которые раздавали указания, ни разу не зайдя в «красную зону», и всё равно вели себя так, будто они тут главные герои. бурах знает три вещи наверняка: что жизнь — невыносимо долгий путь от морга до столовой, где всегда холодные котлеты и компот с вздутыми ягодами, добавленными для текстуры; что даниил данковский — сука, но сука хорошая, вроде тех, что в детстве кусали за пальцы, но потом лизали их же, извиняясь; что он сам — дурак, потому что уже третий месяц ходит в прокуренную ординаторскую не столько за цикорием, сколько за тем, чтобы услышать, как данковский скажет что-нибудь вроде «ну, коллега, как?» — и потом полчаса разжёвывать это «коллега», как жвачку, потерявшую вкус. и это «как» заодно — хорошо тем, что подставить можно любое продолжение; плохо тем, что поставить можно любое продолжение. — дышите. не дышите. повернитесь. (с этих слов для бураха по-настоящему начинается данковский.)[2]
— ты ведь не здесь родился. данковский разминает выпуклые суставы в перчатках, и они трещат, как старая клеёнка на приёме у районного уролога, и бурах понимает, что не вопрос это, а скорее проверка, взятие «на слабо», — что он, артемий бурах, готов выдать в ответ, не запнётся ли, не зароет ли взгляд в пол, где уже третий день лежит забытый кем-то ватный шарик, желтоватый, как мозоль на душе у каждого второго пациента из «красной зоны»; стены там — цвета разваренной чечевицы. у них негласный принцип: не раскачивать лодку. бурах, вместо того чтобы ответить сразу (а ответ-то простой, — нет, не здесь, за тысячу километров отсюда, в городе, где трамваи скрипят, а снег падает не хлопьями, а целыми комьями ваты из разорванного матраса), вдруг вспоминает, как в восемнадцать лет, ещё до меда, он сидел на лекции в чужом корпусе, потому что тот профессор толковый, — и девчонки с филфака косились на него, бураха, думая, наверное, что в его молчании скрывается что-то довлатовское, какая-то грусть интеллигента, хотя на самом деле он просто не выспался, потому что ночью разгружал вагоны, а утром допивал вчерашний чай. — нет, — отвечает он наконец, отрывая взгляд от того самого ватного шарика, который теперь кажется ему символом всего — всей больницы, всей жизни, где всё липкое, временное, одноразовое. — родился на севере. север. там, где зима длится девять месяцев, а остальные три — просто недоразумение. данковский молчит, но бурах знает — он слушает. он всегда слушает, даже когда кажется, что нет, даже когда его глаза скользят по стенам, по потолку, по своим собственным перчаткам. а бурах тем временем уже несётся в потоке воспоминаний: вот он, первокурсник, жуёт булку с маком, купленную вчера, потому что сегодня денег нет, а завтра, может, будет, если повезёт с подработкой; вот он, уже интерн, стоит над телом старика; вот он, двадцати шести лет от роду, хоронит отца — тоже врача, который однажды не вышел из операционной, потому что сердце, изношенное — старый манометр — просто остановилось. — а ты? — вдруг спрашивает бурах, хотя знает, что данковский не любит отвечать; он разговаривает не словами, а паузами, и каждая такая пауза — дверь, в которую можно войти, но лучше не надо. — столичный мажор. ну, ты знаешь. данковский пьёт цикорий (он всегда пьёт цикорий, хотя в больнице есть кофе, но кофе — слишком банально, слишком просто, а данковский — не простой, он весь как будто вырезан из какого-то другого материала, не такого, как все), и бурах смотрит, как его горло двигается. завтра опять будет «красная зона», опять респираторы, опять скотч, приматывающий резину к запястьям.но почему-то
— почему-то —
от этого не хочется сбежать.
[3]
бурах ненавидит промежуток с шести до семи именно из-за данковского. потому что данковский в это время невыносим: приходит на смену раньше всех, уже бодрый, уже в своём чёрном пальто, которое выглядит так, будто его только что принесли из парижского бутика, а не сняли с вешалки в раздевалке заражённого корпуса; у него тщательно выбритые щёки, идеально застёгнутый воротник с острыми уголками — такими можно мастерски вскрывать абсцессы. — опять не спал? — данковский разглядывает бураха — неудачный рентгеновский снимок. — не до сна как-то. данковский двигает только уголками губ — разрезает воздух. и бурах едва выдерживает его за это: за то, что он мог быть таким свежим в шесть утра; за то, что у него глаза на свету отливали капсулами рыбьего жира; за то, что он носит кожаные перчатки, словно не в инфекционном отделении работает, а на миланском показе мод. когда в семь утра начинается обход, данковский — единственный, кто не тупит, не тормозит. он знает, что делать. они идут дальше, шаг в шаг, по бесконечным коридорам. а потом, вечером, когда смена заканчивается, они пьют что угодно, кроме креплёного (потому что алкоголь в «красной зоне» — самоубийство) и разговаривают. и бураху нравится, как данковский одаривает, как рублём, словами — чётко, без лишних сантиментов. каждый звук рассчитан заранее. и это невыносимо. потому что бурах не хочет дружить. но они дружат. коллегствовуют, если угодно.(бураху не угодно,
но кто его спрашивает?)
за спинами — корпус с потухшими окнами, кроме одного — там мелькает силуэт дежурной медсестры, пьющей чай из стакана с цветами. бурах стоит, засунув в карманы кулаки. данковский у выхода, в расстёгнутой куртке. ветер шевелит его воротник — язык, пробующий воздух на вкус. — держи куртку. надевай. бурах протягивает свою. данковский не поворачивается, только чуть откидывает голову, словно ловит эхо. — а ты? — а я — без. он стоит в одном свитере в пятнах от хлорки; ветер облизывает его рёбра, кровь в виске стучит азбукой морзе: ты-дурак-ты-дурак-ты-дурак. данковский медленно натягивает куртку. материал свистит, не желая принимать чужие очертания. — то, что ты бес, у меня вызывает меньше вопросов. смешок вырывается неожиданно, как пузырь воздуха из капельницы, которую пережали. бурах фыркает, но не потому, что смешно, а потому, что данковский всегда умеет впихнуть абсурд в самую сердцевину факта. — вот и славно. они идут по двору больницы. данковский держит руки в карманы его куртки. — всё ещё зябко? — спрашивает бурах. — лобик подставить? бурах не отвечает. он шагает быстрее; ветер гонит его назад, в лицо, в грудь, в горло. — ладно, — данковский вдруг остановивается, снимает куртку, протягивает. — на, обратно. — не надо. — на. — говорю же — не надо. трос с лебёдки всё-таки срывается. данковский изучает его молча. — и как это называется? бурах отворачивается; где-то за углом скрипит калитка — кто-то спешил домой, к теплу, к чаю, к чему-то простому, чего у них с данковским не было. — если ты кашлянешь во время интубации — пациенту хана. и… он замолкает. не дожимает, не долечивает, не додумывает. — ладно, — наконец говорит данковский (вот пристало к нему «ладно», а ведь у человека — вокабуляр доктора наук). — тогда давай так: делим пополам. он накидывает куртку на плечи бураху, притягивает к себе. — держи. и он держит. куртку. тишину. бурах почему-то вспоминает, как они познакомились. бурах тогда только вернулся из командировки — с обветренным лицом, — и первое, что он услышал, войдя в ординаторскую: — если вы не замолчите, я введу вам диазепам внутримышечно. без показаний.пациент притих.
ещё бы.
и бурах увидел его. его — с физиономией неудобной, как мебель в стиле модерн. — вы кто? — спросил бурах. — данковский. — тот даже не поднял на него взгляд, продолжая заполнять историю болезни. — вы, видимо, бурах. — видимо, да. — тогда возьмите вот это. — Данковский протянул ему папку. — там ваши трупы. — мои что? — ваши пациенты.«да идите вы на…»
бурах хотел сказать пару ласковых, но в этот момент данковский поднял подбородок, сверля чёрными зрачками. с тех пор они «с тамарой ходят парой», меняют капельницы, слушают хрипы лёгких. иногда, по вечерам, пьют чай и разговаривают — не о работе, не о смерти, а о чём-то глупом: об уроках физкультуры; о «золотой молодёжи» в медицинских вузах; о вишнёвом киселе, где крахмала было больше, чем ягод; о пирожном «паутинка». и вот так, через раздражение, они начинают притираться. или что-то вроде того.[4]
смена заканчивается. на улице бурах по интуиции оглядывается — данковский. под пальто что-то нелепо элегантное, вроде водолазки за три зарплаты санитарки. — ты куда? — бурчит бурах, потому что молчать — неловко, а говорить приятное — противоестественно. — в сторону центра. — ленивые завитки интонаций. — а ты? — да тоже. бредут молча. город выплёвывая из-под колёс редких машин комья грязного снега. в витринах магазинов — пустые бутылки, пыльные пачки сигарет, плакаты с улыбающимися людьми. — машина у тебя есть? — внезапно спрашивает данковский бурах фыркает: — ну да, «ламборджини» в гараже стоит, просто сегодня пешком захотелось. данковский смеётся уголками век, — у бураха ёкает под рёбрами. — у меня есть, — говорит данковский. — могу подбросить. бурах хочет отказаться, но ноги сами собой замедляют шаг. «что ж ты молчал, а, непостижимый человек?» — ну… если не по пути… — всё по пути, — отрезает данковский. машина оказывается с запахом кожзама и сладковатого чего-то. Бурах плюхается на сиденье. — где живешь? — данковский заводит мотор. — на ленина. — бурах ведёт рукой куда-то в сторону. — дом с зелёными балконами. — а, — данковский кивает, будто это объясняет что-то глобальное, — там ещё ларёк на углу.[5]
— ты вымоешь посуду позже? — спрашивает данковский, глядя, как бурах швыряет в сушилку стаканы. — ладно, — просто отвечает бурах. — ладно, вымою сейчас сам, раз ты настаиваешь, — передумает данковский вслух. бурах не настаивает, но если данковский решил, что настаивает — значит, так и есть. в палате — пациент: молодой, с потрескавшимися губами, глаза — как два провала в снегу. бурах смотрит на данковского и медленно осознаёт, что прикипел. как вата к ране. как ржавчина к скальпелю. как северянин к южному городу, где снег тает, не успев упасть. день спустя данковский стоит у шкафа, перебирает карточки, и пальцы его движутся так методично, так бесшумно, будто он не врач, а карточный шулер, знающий, что следующий пациент — туз пик. приходится держать марку, приходится притворяться, что ему здесь не тесно, не душно, не страшно. — ты что, вздремнуть не собираешься? — бурах будто и сам не спал уже сто лет, будто он и сам стал частью этой ночи, её усталостью, её недоговорённостью. — собираюсь, — данковский не поднимает взгляд. — просто хочу проверить дозировки для той пожилой пациентки из пятой палаты. — дозировки, — бурах глотает аспирин. — она тебя переживёт, дань. она железная. данковский наконец отрывается от карточек, поворачивается, и свет лампы падает на его лицо. — ты думаешь, я не знаю? — он говорит тихо, но в этом — что-то острое, что-то колючее; он держит остриё между словами, готовый в любой момент сделать разрез. — знаю, что знаешь. — бурах ставит стакан на подоконник, отчего тот качается, чуть не падает, — решает не устраивать драму. — не надо так зацикливаться. — зацикливаться, — данковский повторяет. — это ты мне советуешь не зацикливаться? ты, который вчера два часа возился с катетером у того алкоголика, хотя мог просто перевязать и забыть? бурах молчит. данковский прав: они оба здесь не врачи, а какие-то заложники, какие-то безумцы, которые думают, что могут что-то изменить, хотя всё уже давно решено, хотя смерть уже расставила свои ловушки в каждой палате, в каждом шприце, в каждом вздохе. — ладно, — он сползает с подоконника, подходит, достаёт из кармана шоколадку — «алёнку», смятую, тёплую от тела. — на, ешь. а то упадёшь в голодный обморок. данковский смотрит на шоколадку, потом на Бураха, и в его глазах — что-то, что нельзя назвать ни благодарностью, ни даже удивлением. он берёт шоколадку, разворачивает, отламывает кусок.[6]
коридор сжимается на горле, как шарф, затянутый до хруста хрящей, а они стоят — два несостоявшихся бога, разжалованных в санитары вечности, — и смотрят на экран монитора, где зелёная линия распрямилась в идеальную горизонталь; бурах чувствует, как под языком набухает комок из несформированных слов — она же вчера ела кисель, она же смеялась, — но глотает их обратно, потому что врач не имеет права на липкие, детские мысли, врач должен помнить только цифры: частота дыхания, сатурация, время наступления клинической смерти, — а не то, как её ресницы, бледные, как травинки под первым снегом, дрожали, когда она засыпала под его ладонью, положенной на лоб. данковский отключает аппарат. его лицо — папье-маше, склеенная из обрывков протоколов и формулировок «причины не установлены», но бурах видит: в уголке глаза, там, где сходятся чёрточки, дрожит что-то — живое, нестерильное, — и такова судьба тех, кто хоронит чужих детей вместо того, чтобы растить своих. они моют руки — вода, горячая до ожога, смывает с их пальцев не кровь, а что-то другое, невидимое, но въевшееся глубже, чем запах хлорки в порах. бурах давит на дозатор с мылом, и пена вытекает густая, как слюна умирающего, а данковский скребёт ногти щёткой. палата теперь пуста — нет, не пуста, там ещё лежит тело, маленькое, под простынёй, похожей на снежный сугроб. бурах не заходит туда: он знает, что если сейчас увидит её лицо, то не сможет удержать в себе вопль, который уже поднимается по пищеводу, как пузырь воздуха. вместо этого он смотрит на данковского — на его спину, напряжённую. они оба теперь носители одного и того же вируса, той самой боли, которая не лечится ни бессонницей, ни работой до изнеможения. данковский вдруг роняет фонарик — металлический цилиндр с грохотом катится по полу. так же неуместно, как смех в морге. он не поднимает его — просто стоит, сжав кулаки, и бурах видит, как сухожилия на его руках выпирают, как канаты, удерживающие мост над пропастью. за окном темнеет — небо превращается в синяк, а они всё стоят, прикованные к месту, как к единственной точке во вселенной, где ещё можно найти след той девочки: вот здесь, на полу, упала конфета из её кармана, вот здесь, на стуле, осталась вмятина от её веса. и когда, наконец, приходят санитары с каталкой, данковский делает шаг вперёд — не для того, чтобы помочь, а чтобы закрыть собой бураха, будто тот — последний живой свидетель, которого нужно спасти от этого зрелища, от этого момента, когда детское тело, такое лёгкое, что его можно поднять одной рукой, исчезает за дверью.[7]
данковский стоит у шкафа, перекладывает папки с историями болезней. и внезапно, без предисловия, между зелёной и синей папкой, он выдаёт: — а ведь я когда-то играл в детском спектакле. возможно, во мне умер смоктуновский или даль.это что сейчас
такое было?
— по типажу ты скорее даль. в каком таком спектакле-то? — бурах делает вид, что проверяет телефон, но экран давно потух. — «айболит». я был обезьяной. «ну да, конечно. ты — чичиков, ты — базаров, ты — вот этот весь… ну, из "доктора живаго", а теперь ещё и обезьяна». — не верится. данковский усмехается с выражением провидца. — раз уж у нас вечер воспоминаний… ещё я в восемь лет спал на раскладушке в коридоре. в комнате спала бабушка с деменцией. спросонья часто принимала меня за своего братика. тот утонул ещё в детстве. бурах представляет: маленький данковский, худой, закутанный в одеяло с вытертым ворсом, прижимается носом к стене. — а отец? — спрашивает он. — отец, — данковский берёт со стола карандаш, вертит его, — был хирургом. хорошим. но пил. просто нравилось. приходил ночью, будил меня, сажал на стол и рассказывал, как сегодня резал кого-то. — и что, это… тебя не травмировало? — травма — про боль больше. а мне было интересно, как далеко всё это зайдёт. в двенадцать лет я мог отличить гангрену от некроза по запаху. в четырнадцать — впервые ассистировал отцу. неофициально, конечно. — и после этого сам решил стать врачом? — а кто ещё меня взял бы? — данковский пожимает плечами. — там чёртовы династии, как в актёрской среде. денег у нас не было. поступил, конечно, со второй попытки. однокашники были образцовыми свиньями. — и что ты? — терпел. — я бы не стал. и тебе бы не дал, если б рядом был. данковский улыбается. — занятный ты человек. добрый до неприличия.[8]
уже конец, конец всему: их хрупкому коллегствованию, вечерним разговорам вполголоса, когда больница за окном превращается в гигантский аквариум с мутными стёклами, а они — в двух рыб, которые плавают кругами, но никогда не стайятся, потому что одна из них — пиранья в пальто, а другая — здоровенный такой карась с выгоревшими жабрами, который всё ещё верит, что его не съедят; он ненавидит себя за то, что заметил, как свет лампы дрожит на манжетах Данковского — идеально отглаженных, — и за то, что теперь, когда Данковский наклоняется, чтобы достать из шкафчика сахар, Бурах видит, как его позвонки выпирают под тонкой тканью рубашки, и эта мысль — о том, что кто-то мог прикоснуться к этим позвонкам, провести по ним пальцами, как по рёбрам гармошки, — вызывает в нём такую ярость, что он чуть не роняет стакан, но вовремя сжимает его сильнее, и горячая жидкость обжигает пальцы, а боль — это хорошо. она не даёт ему уплыть в это море абсурда, где он, артемий бурах, взрослый мужик, который умеет только резать, шить и молчать, вдруг начинает замечать, как ноздри горят от шампуня данковского (миндальный, слишком мягкий для мужчины, но он пахнет так, будто его выдумали специально, чтобы сводить с ума тех, кто вынужден сидеть рядом в шесть утра, когда мозг ещё не проснулся, а тело уже помнит всё — особенно то, что помнить не должно). это что-то вроде того, как если бы ты годами ходил мимо стройки и привык к шуму отбойных молотков, а потом однажды утром понимаешь, что стройка закончилась, и теперь в тишине слышно, как капает вода из крана, и эта капель сводит тебя с ума, потому что ты уже не можешь жить без шума, без данковского. бурах видит всё: и то, как данковский кусает губу, когда заполняет документы, и то, как его ресницы отбрасывают тень на щёки — лёгкую, как сигаретный дым, но такую чёткую, что её можно потрогать, если осмелиться, а он не осмеливается, потому что тогда придётся признать, что это не просто сука, а что-то большее, что-то, что не вписывается в квадрат их больничного быта, где всё должно быть просто: пациент — диагноз — лечение — смерть или выписка, без этих дурацких чувств, которые лезут грыжей, выпирая из-под рёбер, и болят, болят так, что хоть кричи. а потом свет лампы падает данковскому в зрачки, превращая их в два крошечных зеркала. и бурах охреневает. не потому, что данковский — мужчина (хотя и поэтому тоже, конечно, потому что бурах вырос в мире, где мальчикам объясняют, что любить можно только девочек, а если иначе — то это ненормально, но никто не объясняет, почему «норма» — всегда про других, а не про тебя самого). и не потому, что данковский — коллега (хотя и это тоже: больница — не место для романов, здесь нельзя даже умирать красиво, не то что влюбляться). а потому, что он вообще способен на это — на эту ерунду, на этот внутренний трепет. он охреневает ещё и потому, что данковский — не его человек. не по характеру, не по чёртовой логике вещей. данковский — про чёткость, про расчёт. в голове у бураха всё давно уже перекосилось, как пол в старом доме: жить нельзя, но живут — деваться некуда. бурах умеет говорить «дышите», «не дышите», «вам нужно срочно на операцию», но не это. он умеет зашивать раны, но не умеет зашивать разрывы между людьми.[9]
— я думал, ты… — что я что? — не такой. данковский смеётся — искренне, почти по-человечески. — артемий, я вообще не такой. — я тоже. — вот и поговорили.[10]
пять утра, но не больничное, не сжатое в кулак хлорки и дежурного света, а другое — разлитое по стенам, застрявшее в складках простыни, вспыхнувшее вдоль позвоночника данковского, как ртуть в разбитом термометре. бурах просыпается не от звонка, не от привычного спазма в пояснице, а от того, что воздух вокруг стал плотнее, гуще, вязким, как сироп из-под консервированных персиков, которые в детстве казались роскошью, а теперь — просто сахарной водой с кусочками размякшей плоти. он не помнит, как оказался здесь, в этой квартире, где всё пахнет кожей. данковский спит, лицо прижато к подушке, будто ему до сих пор неловко перед кем-то — перед миром, перед собой, перед бурахом, который вот уже полчаса смотрит, как его спина поднимается и опускается, и думает о том, что дыхание — просто ритмичное движение грудной клетки, а не чудо, не тайна, но почему-то сейчас оно кажется и тем, и другим, и ещё чем-то, для чего у него нет слов, потому что слова — это инструменты, а он — не мастер, он — только подметающий за другими. вчера. вчера они стояли у раковины, мыли руки, и вода стекала с их пальцев одинаково — тонкими прозрачными нитями, — а потом данковский вытер ладони о брюки (никогда так не делал, всегда ждал, пока высохнут, всегда был аккуратен, всегда в стерильной упаковке) и вдруг повернулся, прижал бураха к стене, так резко, что тот даже не успел испугаться, только почувствовал, как шероховатая плитка въедается в лопатки, а губы данковского, — с трещинами от постоянного соприкосновения с медицинскими масками, — прижимаются к его шее, чуть ниже уха, там, где сигнал SOS. бурах хотел сказать что-то — может, «стой», может, «подожди», — но вместо этого его пальцы сами впились в плечи данковского, в этот узкий, почти хрупкий каркас, который вдруг оказался твёрже, чем казалось, твёрже, чем всё, что он знал до этого. они не целовались — нет, это было что-то другое: данковский дышал ему в рот, а бурах ловил этот воздух, и им обоим было неловко, и смешно, и страшно, и ещё что-то, что не укладывалось ни в одно слово, потому что в языке не предусмотрены обозначения для таких моментов, когда два взрослых человека, обвешанных степенями, опытом, шрамами от катетеров и ночных дежурств, вдруг ведут себя как мальчишки, спрятавшиеся за гаражами, чтобы потрогать друг друга в темноте, боясь, что их застукают, но ещё больше боясь, что не застукают, что это так и останется их маленькой, никому не нужной тайной. потом машина, дорога, лестница, ключ, застревающий в замке, — и квартира, в которую бурах вошёл, как в операционную: с ощущением, что сейчас что-то пойдёт не так, что он сделает неверный разрез, перепутает артерии, уронит зажим, но данковский, кажется, знал это, потому что развернул его к себе, прижал ладонью к груди, прямо над сердцем, и бурах почувствовал, как оно бьётся. и будто бы ничего особенного не происходит, как будто они не стоят посреди гостиной, не срывают друг с друга одежду, не напрягают челюсти, чтобы не застонать раньше времени. данковский закусывает губу, и это единственный звук, который он издаёт, но бурах слышит в нём всё — и «да», и «медленнее», и «как же ты достал меня своей настырностью». данковский дышит ему в шею, горячо, прерывисто, на грани кризиса, и бурах ловит этот ритм, подстраивается под него, ускоряется, замедляется, как будто они всё ещё в операционной, и он следит за монитором, за кривой пульса, за тем, чтобы не сбиться. но здесь нет мониторов. здесь только они, и звук кожи о кожу — влажный, интимный, как шёпот за закрытой дверью перевязочной. данковский обхватывает его за спину, пальцы впиваются в лопатки, как крючки, как будто боится, что Бурах выскользнет, уйдёт, оставит его одного в этой квартире, где даже воздух кажется слишком чистым, слишком стерильным, как в предоперационной. но бурах не уйдёт. он уже здесь. теперь — пять утра. данковский спит рядом, лицом вниз, одна рука закинута за голову, другая уткнулась в подушку, пальцы слегка сжаты, будто даже во сне он готов щупать чей-то пульс. бурах смотрит на его позвоночник — на извилистую белую линию, напоминающую дорогу в горах, по которой можно ехать только на ощупь, — и ему хочется провести по ней языком, как по шву только что зашитой раны, чтобы убедиться: всё срослось правильно, без нагноений, без расхождений краёв. он не шевелится, не дышит — точнее, дышит, но так, будто воздух проходит через фильтр из ваты и марли, — и в тишине, в предрассветном полумраке, кажется, что они в каком-то промежуточном пространстве, где нет ни больницы, ни пациентов, только они двое. и вот он, бурах, всё же прикасается — не к позвоночнику, а к лопатке, к этой выпуклости, напоминающей бумеранг, застрявшей под кожей, — и данковский вздрагивает, но не просыпается, только издаёт негромкий мычащий звук. бурах наклоняется, прижимается губами к его плечу, и кожа там солоноватая, как море в конце лета, когда вся соль уже выпала в осадок, и он слизывает её, медленно, как будто боится разбудить — не данковского, а что-то в себе, что до сих пор не решалось признать: что он хочет этого, не просто прикосновений, а вот этой странной близости, когда ты знаешь, как у другого бьётся сонная артерия, но не знаешь, что он скажет тебе завтра. данковский всё же просыпается — не резко, не с открытыми глазами, а сначала спиной, кожей, мышцами, которые вдруг напрягаются, как струны, и бурах чувствует это, чувствует, как под его пальцами тело меняется, из сна переходит в состояние готовности, и тогда он прижимается сильнее, целует его ниже, между лопаток, где кожа тоньше. данковский переворачивается, и теперь они лицом к лицу. лекарство жжёт вены, но ты терпишь, потому что знаешь: без этого — хуже. и бурах понимает: он больше не ненавидит промежуток с шести до семи утра. потому что теперь это не просто время перед сменой. теперь это — время, когда он просыпается рядом с данковским.