Жена для Северного Варвара.

NC-17
В процессе
63
les_li бета
Вселенная:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 287 страниц, 110 462 слова, 36 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 32. На линии фронта.

Настройки
Примечания:
      Когда Рокэ ушёл к Арлетте Савиньяк, это не выглядело как драматический момент. Не было прощальных речей, не звучало громких клятв — он просто растворился между складками едкого дыма и обрывков знамён, устремившись туда, где линия фронта расплывалась в серую, выжженную полосу земли, не принадлежащую ни врагу, ни тылу, а потому опасную больше всего. Марсель видел его спину ровно столько, чтобы понять простую и горькую истину: удерживать его теперь не только нельзя, но и бессмысленно. Он не стал смотреть вслед — на поле боя нельзя позволить себе такую роскошь, как проводы. Нужно смотреть только вперед, на то, что осталось.       А оставался южный участок фронта, державшийся на честном слове, слепой ярости и липкой, въедливой грязи. Раканцы давили методичными волнами, предпочитая изяществу манёвра грубую массу. Их было больше, они не щадили людей, и их командиры, слишком хорошо это зная, отправляли солдат в атаку не для решительного прорыва, а для медленного истощения — чтобы выбить талигойцев сначала из окопов, потом из сил, а под конец и из самой идеи сопротивления.       — Левая фаланга просела, — доложили Марселю, голос докладчика с трудом пробивался сквозь непрекращающуюся канонаду.       — Знаю, — ответил он сухо, не отрывая глаз от карты. — Пусть держатся. Резерва нет.       Эта правда резала глубже и вернее, чем любой клинок. Резервы — те, что еще оставались — были отозваны на север, к самой столице. Такой был приказ короля, привыкшего считать квадраты на карте, а не живые души на передовой. И в тот миг Марсель, впервые за всю эту изматывающую кампанию, подумал, что Рокэ, возможно, ушёл как раз вовремя.       Тем временем Лионель Савиньяк удерживал правый фланг — не красиво и не героически, но с упрямством, достойным лучшей участи. Его люди уже не пытались контратаковать; они зарывались в сырую землю глубже, меняли позиции под свистящим металлом, отходили на заранее подготовленные рубежи и снова цеплялись за каждый клочок искорёженной земли. Это была уже не война за победу, а война за отсрочку, за каждый лишний час.       — Ещё час, — сказал Лионель себе под нос, наблюдая, как на дымящемся склоне копошатся новые силуэты. — Если продержимся час, им придётся перегруппироваться. Им тоже нужно перевести дух.       Он не стал добавлять вслух то, что знали все вокруг: а нам дышать уже почти нечем.       Слухи, как это часто бывает на тонущем корабле, расползались быстрее, чем следовало. «Ворон ушёл», — шептались в окопах. «Говорят, к Олларии за подмогой», — передавали у походных кухонь. «Говорят, переметнулся к Раканам», — звучало уже с оттенком паники. И самое страшное: «Говорят, его больше нет». Лионель пресекал эти разговоры жёстко и без колебаний.       — Алва сделал то, что счёл нужным, — отрезал он, когда один из молодых капитанов не выдержал и задал прямой вопрос. — А наша задача — делать своё. Пока мы здесь стоим, Талиг ещё дышит.       Он не стал говорить о том, что будет, если они падут. Некоторые вещи лучше не называть вслух, чтобы не давать им силы.       К вечеру яростные атаки сменились методичным, давящим артиллерийским обстрелом. Раканцы били без спешки и истерики, с холодной расчетливостью хирурга, знающего, где проходит трещина в кости. Они знали: линия обороны трещит по швам. Знали, что по ту сторону дыма больше нет черной фигуры Ворона, который одним своим присутствием собирал хаос в тугой, смертоносный кулак. Остались лишь измождённые офицеры, обескровленные солдаты и приказ, похожий на приговор: держать.       Марсель стоял в низкой палатке командного пункта, его тень от свечи прыгала по карте, где красные флажки, словно кровавые пятна, подползали всё ближе к самому центру.       — Если они прорвутся здесь, — произнёс он тихо, больше для себя, — нас сомнут и растопчут ещё до рассвета.       — А если не прорвутся? — осторожно спросил адъютант.       Марсель усмехнулся — устало, криво, почти зло.       — Тогда у нас в запасе будет ещё один день. Ещё один день этой войны без славы и без чести.       Он поднял голову, будто сквозь брезент палатки и пелену дыма мог разглядеть то место, где больше не было Рокэ Алвы — ни как командира, спасавшего положение отчаянными контратаками, ни как живого символа того, за что они, собственно, сражались.       — Держимся, — повторил он, и слова прозвучали как заклинание. — Пока можем. Теперь и ради него тоже.       И фронт, собранный на волоске, на последних силах и на этой странной тоске по ушедшему ворону, держался. Не потому что верил в грядущую победу. А потому что отступать, в самом прямом смысле, было уже некуда.       Оскар Феншо погиб глупо, нелепо и вопиюще не вовремя. Не в ослепительной атаке, не при защите знамени, а так, как умирает большинство на этой войне — без всякого смысла и красоты, о которые потом спотыкаются строки героических баллад. Снаряд, чей свист уже давно стал частью фонового шума ада, разорвался чуть правее расчётной точки. Непрямое попадание. Всего один осколок, рваный, покрытый гарью и грязью, словно специально отыскал слабое место в добротной кирасе и вошёл под ребра с тихим, влажным звуком. Оскар даже не закричал. Он просто резко сел, будто невидимая рука дернула его сверху вниз за плечо, и уставился на свои ладони, с которых сочилась и капала на землю алая, невероятно яркая на фоне всеобщей серости краска.       — Чёрт… — произнес он с чистым, почти детским удивлением, как будто обнаружил у себя во рту выпавший молочный зуб. — Вот же…       Закончить мысль ему было не суждено.       Марсель находился рядом, слишком близко, чтобы впоследствии отмахнуться от навязчивой памяти словами «я не видел». На автомате, заглушая внезапную тишину в собственной голове, он рванулся вперед, обхватил Оскара под мышки и потащил его тяжёлое, обмякшее тело назад, в свежую, пахнущую сырой глиной воронку, где уже лежали двое других — дышащих, но обречённых. Сухая трава под ними уже темнела от крови.       — Держись, — бормотал Марсель, не слыша собственного голоса. — Слышишь меня? Держись, Оскар.       Тот медленно перевел на него мутнеющий взгляд, и вдруг по лицу, искаженному болью, проползла знакомая кривая ухмылка — та самая, «феншовская», с которой он встречал любую неприятность.       — Вальме… — выдохнул он, и пузырьки крови лопнули у него в уголке рта. — А он… правда уехал?       Марселю не потребовалось времени на раздумье, чтобы понять, о ком речь. Сердце сжалось холодным комом.       — Да, — ответил он честно, без утешительной лжи. — Уехал.       Оскар слабо кивнул, и его пальцы, холодные и липкие, судорожно впились в рукав мундира Марселя, будто ища последней точки опоры в ускользающем мире.       — Тогда… — он сглотнул, и горло издало хриплый звук, — тогда хоть кто-то из нас… сделал правильный выбор.       Это были его последние слова. Через минуту тело в его руках стало невесомым, пустым сосудом, из которого улетело все, что делало Оскара Оскаром — его громкий, раскатистый смех, его неумение пить и умение дружить, его яростная, бессмысленная храбрость.       Вынесли тело той же ночью, под прикрытием густого, непроглядного мрака. Без траурных маршей, без развевающихся знамен, без прощального салюта — просто потому, что днём любое движение на нейтральной полосе встречалось шквальным огнем. Так Оскар Феншо, капитан, закадычный друг, душа любого собрания, превратился в ещё один длинный, бесформенный сверток, туго стянутый серой плащ-палаткой, и занял свое место в ряду таких же свертков у стен полуразрушенного сарая, служившего временным моргом. Лионель стоял неподалеку, молча наблюдая, как грузят ношу. Его лицо в отблесках далеких пожаров было похоже на каменную маску.       — Запиши, — отрезал он, не поворачиваясь к замершему рядом писарю. — Погиб при исполнении долга, удерживая позицию.       Писарь молча кивнул, перо скрипнуло по бумаге. Все вокруг только и делали, что кивали, понимая без слов бессмысленность любых вопросов. Спрашивать «зачем» было равносильно тому, чтобы спрашивать, зачем идёт дождь или дует ветер. Война была простым и страшным ответом на всё.       После этой гибели фронт не обрушился лавиной, не побежал в панике. Нет, он начал осыпаться медленно, неотвратимо, как древняя крепостная стена, подточенная временем и непогодой: один камень за другим, тихо, беззвучно. Люди всё ещё держались — по инерции, из привычки, из стыда перед товарищем, стоящим плечом к плечу. Но невидимая ось, вокруг которой вращалось их сопротивление, сместилась. Марсель ловил себя на том, что его взгляд больше не выискивает в клубящемся дыму знакомый черный силуэт, слух не ждет хриплого, отрывистого командного голоса, а плечи не ощущают того странного облегчения, когда хаос вдруг обретал направление и волю.       Рокэ не было. И дело было не в его полководческом даре, который, бесспорно, был велик. Дело было в простой, почти детской вере: раньше, когда мир сжимался до размера окопа, залитого кровью и грязью, можно было мысленно упереться в несокрушимый факт — он здесь. Теперь же оставалось лишь пустое, холодное знание — он там.       Там, за линией фронта, в зыбком мире дипломатических приёмов и шелковых занавесок, где стены мягкие, а улыбки отточены острее боевых клинков. Там, в логове северного варвара, герцога Ричарда Окделла, куда он возвращался, чтобы позволить тому закончить начатое. Рокэ говорил им, что в прошлый раз отделался лишь поркой за тот самый стилет, что брачная ночь не состоялась. Но эта ложь, произнесенная из гордости и желания оградить друзей от мерзости, была прозрачна, как стекло. Все понимали: плеть — это лишь начало церемонии слома. И сейчас Алва едет не как пленник, а как сознательная жертва, добровольно ложащаяся на алтарь, чтобы отсрочить гибель тех, кто остался здесь, в окопах.       — Он вернётся? — прозвучал в ночной тишине чей-то приглушённый, надтреснутый голос, обнажая общую, невысказанную тревогу.       Марсель не ответил сразу. Перед его внутренним взором стояли два Оскара: один — живой, с бокалом в руке и готовой шуткой на языке, другой — лёгкий и безмолвный в своем саване из плащ-палатки.       — Если и вернется, — произнёс он наконец, и слова повисли в холодном воздухе тяжелым свинцом, — то это будет уже не тот человек, которого мы знали.       Никто не стал спорить. Истина, даже горькая, не нуждается в подтверждении. Лионель в ту ночь долго не мог сомкнуть глаз. Он сидел у тлеющего костра, вглядываясь в язычки пламени, которые пожирали сухие щепки с тихим потрескиванием, и думал о вещах, которые были страшнее простой физической смерти. Он думал о Рокэ Алве — взрослом, своевольном, несгибаемом маршале, который сам, без принуждения, принял это чудовищное решение. И от этого осознания добровольности становилось ещё более мерзко и бессильно. Они не просто потеряли командира. Они отпустили его. Отправили обратно в пасть к тигру, в общество, где то, что в Талиге считается позорным извращением, в Ракане воспринимается как нормальная сторона жизни. Отдали его на растерзание не как воина на поле боя, а как человека, чье тело должно стать разменной монетой в политической игре.       — Держимся ради него, — говорили в строю.       Теперь Лионель понимал истину: это была красивая, но ложная мысль. Они держались вопреки. Вопреки знанию о том, куда уехал их друг. Вопреки гложущему чувству вины, что это они, своим стоянием здесь, заставляют его платить такую цену. Вопреки образу Ричарда Окделла, который теперь стоял за каждым закатом — огромный, варварски-роскошный, ждущий своего законного трофея.       И фронт, скрепленный этой новой, страшной солидарностью вины и долга, продолжал держаться. Но каждый, от последнего рядового до Лионеля и Марселя, знал: даже если Рокэ чудом вернётся живым, даже если война однажды закончится, им предстоит жить дальше. Жить с этим знанием. С этой тяжестью на душе. С памятью о том, что самый страшный приказ на свете — это тот, который настоящий друг отдаёт не тебе, а себе самому, обрекая себя на пытку, чтобы у тебя был шанс выжить.

***

      Прорыв у выжженной балки начался не с яростного клича и не с лавины атакующих. Он начался с тишины. Не с той благословенной паузы, что наступает после боя, а с неестественной, гнетущей пустоты, будто сама земля затаила дыхание. Даже птицы, привыкшие к грохоту, умолкли, улетев прочь. Марсель первым почувствовал эту зловещую перемену и поднял руку в предостерегающем жесте, но было уже поздно: земля перед их позициями вдруг вздыбилась, как под бронированным боком спящего дракона. Это был не единичный взрыв, а серия точных, методичных разрывов — пристрелка. Раканцы, словно хирурги, нащупали скальпелем слабину в их обороне.       — К бою! — кто-то заорал рядом, и этот крик потонул в оглушительном грохоте, обрушившемся на них.       Удар пришёлся слева, туда, где оборону держал Эмиль. Это был не лобовой натиск, а острый, выверенный клин — узкий, злой, сконструированный именно для прорыва. Впереди тяжёлые щиты и длинные пики, за ними — плотная стена пехоты в добротных латах, а позади — те самые отборные отряды, которые Годфри придерживал для «особых задач», чьи лица скрывали закрытые шлемы.       Марсель увидел, как их линия дрогнула. Не побежала, не рассыпалась, но отдала шаг, не больше. В войне такого накала этого было достаточно. «Закрыть! Закрыть брешь!» — кричал он, хрипя от напряжения, и, ухватив древко знамени, буквально втащил его вперед, на самый гребень ада, чтобы солдаты шли за этим клочком ткани, символом чести, когда от здравого смысла уже ничего не оставалось.       Эмиль был впереди, в самой гуще свалки. Он дрался с привычной молчаливой сосредоточенностью, без ярости, без боевых кличей, расчищая пространство вокруг себя размеренными, точными движениями. И именно эта концентрация сыграла против него: он не заметил второго вспомогательного удара. Длинная пика, проскользнув в мгновенное окно между щитами, вошла ему в бок, чуть ниже ключицы. Не смертельно, но с ужасающей жестокостью: лезвие вошло под углом, разорвав мышцы и застряв между ребер с тупым хрустом. Удар с такой силой развернул его, что Эмиль рухнул на одно колено, но пальцы, зажавшие эфес меча, так и не разжались.       Кровь хлынула сразу, яркая и алая, разительно контрастирующая с грязью и пылью, тёплая и густая на ощупь.       — Эмиль! — Марсель, отбиваясь, прорвался к нему, схватил за плечо и тут же отдёрнул руку — вся ладонь мгновенно стала скользкой и липкой. Эмиль поднял на него взгляд, мутный и отстранённый, будто смотрящий из глубины колодца.       — Жив… — выдохнул он, и пузырьки крови лопнули на его губах. — Пока жив.       Его успели стащить в тыл, едва не ползя по земле, за считанные секунды до того, как на эту позицию обрушилась вторая волна атаки, окончательно смешав всё в кровавую кашу.       Прорыв состоялся. Не тотальный, не победоносный, но достаточный, чтобы хрупкая конструкция их фронта издала протяжный, зловещий треск по всей своей длине.

***

      После боя, отбитого ценой невообразимых потерь, криков, которые теперь навсегда поселились в ушах, и чувства глубокой, животной усталости, наступила тишина. Марсель сел прямо на сырую, утоптанную землю, не чувствуя ног, спины, ничего, кроме дрожи в руках. Лионель стоял рядом, неподвижный, как изваяние, уставившись на дымящиеся, почерневшие от огня склоны балки, будто пытаясь прочесть в их очертаниях ответ на невысказанный вопрос.       — Мы держимся, — пробормотал кто-то в стороне глухим, безнадёжным голосом.       — Мы умираем, — так же глухо, без всякой злобы, ответил другой.       И никто не стал с этим спорить. Обе правды висели в воздухе, одинаково тяжелые и неоспоримые.       Мысли о Рокэ пришли не сразу — мозг, перегруженный адреналином и болью, был занят подсчётом потерь, оценкой ущерба, проклятиями в адрес командования. Они приползли позже, глубокой ночью, когда стоны раненых в лазарете стихли не потому, что всем стало легче, а потому, что у многих не осталось сил даже на стон. Когда запах железа и пороха, въевшийся в кожу, не оттирался уже никакой водой, становясь частью твоего естества.       — Он сейчас… — начал кто-то в темноте блиндажа и тут же умолк, не в силах договорить.       Но мысль, запущенная одним неоконченным предложением, пошла гулять по измученным сознаниям, обрастая грязными, мучительными подробностями. Марсель ненавидел себя за эти картины, но не мог их остановить.       Перед его внутренним взором вставал не дымящийся окоп, а тёплая, натопленная комната где-то на севере. Чужая, роскошная, душная от запаха воска и дорогих духов. Слишком чистая, слишком закрытая, лишенная даже призрачного шанса на отступление. И в ней — Рокэ. Без боевого плаща, без стилетов у пояса, без привычной, защищающей его стенки из подчинённых. Лишённый не только оружия, но и статуса воина, низведённый до чего-то иного. А рядом — тот, кого здесь, в окопах, никогда не называли по имени. Варвар. Северный вепрь. Муж. Его присутствие в этих мыслях ощущалось не как физическая угроза, а как абсолютная, удушающая власть. Не удары, а тишина, в которой ломают волю. Не крики ярости, а спокойные, властные приказания.       Воображение, отравленное страхом и чуждостью, рисовало отвратительные, стыдные картины. Кровь на простынях — не от честной раны, а от насилия, возведённого в ранг обычая. Тело, скованное не болью, а унижением. Обычаи Раканы, которые здесь, в Талиге, где однополые связи были вопиющим грехом и позором, воспринимались не просто как чуждые, а как садистская, варварская мерзость. То, о чем солдаты в похабных шутках говорили с брезгливым смешком, для их друга стало реальностью, платой за их жизни.       — Хватит, — прошептал Марсель в темноту, не зная, кому адресует этот приказ — своему сознанию или несправедливому миру.       Лионель, сидевший напротив и казавшийся спящим, вдруг произнёс вслух то, что витало в воздухе, липкое и невыносимое:       — Он поехал туда сам. Он согласился.       Это знание не принесло облегчения. Оно сделало только хуже, ибо обнажило самую суть их муки: Рокэ счёл это допустимой ценой. Приемлемым обменом. Он взвесил на своих внутренних весах их жизни — жизнь Эмиля, искалеченного, но дышащего; память о Оскаре, погибшем глупо и бессмысленно; их собственное, медленное угасание на этом проклятом фронте — и добровольно лёг на чашу, предлагая в уплату себя. Своё тело, свою волю, своё достоинство. И этот добровольный выбор был горше любого плена, ибо возлагал на их плечи бремя невыносимой благодарности и соучастия.
Отзывы (3)