𓂃🖌
Прошло три дня. Три дня, за которые я успел возненавидеть эту выставку, кураторов, Дарину и весь богом забытый арт-мир с его вечными поисками «новых нарративов». Но больше всего я, по старой доброй привычке, ненавидел себя. За ту слабую, подленькую искорку любопытства, что тлела где-то на дне, под толстым слоем цинизма и самосожаления. Работа не клеилась. Уголь крошился, тушь ложилась мертво, а сангина — этот «тёплый серый» — казалась сегодня просто грязью. Я пялился на ту самую кляксу, что вылил в порыве. Она высохла, превратившись в идеально чёрный, матовый провал. Бездну. Моё художественное высказывание. Глубокомысленно и ёбнуто. В дверь постучали. Не как Дарина — отрывисто, деловито. А как-то…неуверенно, но настойчиво. Тук-тук-тук-тук. Словно дятел с похмелья. — Войдите, ёб твою мать, — проворчал я, не отрываясь от холста. Дверь скрипнула. В мастерскую ворвался не свет, а ощущение. Ощущение пространства, занятого чем-то большим, ярким и чужеродным. Я почувствовал это кожей спины, прежде чем обернулся. На пороге стоял он. Феликс. Сегодня его волосы были такого кислотно-светлого оттенка серого, что глаза резало. На нём была дурацкая толстовка с каким-то мультяшным принтом (контрастные пятна) и штаны, которые, судя по всему, в цветном мире были зелёными. Или оранжевыми. Хуй его знает. — Привет! — оглушил он мою тишину. — Марк, я не помешаю? — Уже помешал, — буркнул я, делая вид, что вновь погружаюсь в работу. — Двери тут, кстати, не для красоты стоят. Закрой их. С другой стороны. Но он уже вошёл, оглядывая мастерскую с благоговейным ужасом ребёнка в склепе. Его взгляд скользнул по стенам, завешанными графикой, упёрся в ту самую чёрную кляксу, задержался на ней на секунду дольше, и я поймал на его лице тень какого-то непонятного понимания. Не жалости. Именно понимания. Это бесило ещё сильнее. — У тебя…очень сильное пространство, — сказал он наконец, коверкая слово «пространство». — Оно тихое. Но громкое внутри. Понимаешь? — Не-а, не понимаю, — отрезал я. — Это просто мастерская. Место, где я работаю. Или не работаю, когда меня отвлекают. — Я принёс тебе кофе, — не смутившись, объявил он и вытянул вперёд руку. В ней болтался стаканчик от кофейни через дорогу. — Я не знал, как ты любишь. Поэтому взял капучино. Молоко тут…белое. Оно должно быть безопасно. Не как тот карнавал в коридоре. Он произнёс это так просто, без намёка на колкость. «Безопасно». Как будто цвета — это мины на его пути ко мне, которые он старательно обходит. В его устах это не звучало как издёвка. Звучало как…забота? Ёбушки-воробушки. Я медленно принял стаканчик. Он был тёплым. Идиотский жест. Наивный. Раздражающий до зубного скрежета. — Спасибо, — пробормотал я против воли. — Садись, если хочешь. Только не на ту табуретку, там растворитель. Он аккуратно пристроился на краю ящика с бумагой, сложив свои длинные ноги, как журавль. Выпил глоток из своего стаканчика. Я стоял, тупо держа в руках его «безопасный» капучино, чувствуя себя последним мудаком. — Зачем ты пришёл, Феликс? — спросил я прямо. — За автографом? Хочешь селфи на фоне унылого еблана в его естественной среде обитания? Он покачал головой, и его светлые волосы (жёлтые? платиновые?) колыхнулись. — Нет. Я хотел…извиниться. За тот раз. Я ворвался в твоё пространство. Буквально. Это было невежливо. — Извинения приняты. Свободен, — я махнул рукой в сторону двери. — И ещё, — он не двигался. — Я видел твои работы. Старые. Цветные. В интернете. В груди что-то ёкнуло, холодное и острое. Моя броня вдруг дала трещину. — Ну и? — голос прозвучал хрипло. — Красиво, да? Прям как у того павлина, который теряет перья. — Они не просто красивые, — сказал Феликс, и в его голосе не было ни капли пафоса. Только констатация. — Они…громкие. Там был звук. Шум города. Шёпот. Гром. Я слышал его, глядя на твои картины. Я замолчал. Я был готов к восторгам, к анализу, к слюнявой похвале. Но не к этому. К тому, что кто-то говорит на моём потерянном языке, но с другого конца. Я видел цвет. Он слышал звук. А теперь я слеп, а он…он здесь, и он слышит моё прошлое. — И что же там было? На моей картине «Дождь на Мойке»? — спросил я, и в голосе прозвучала нездоровая, едва сдерживаемая дрожь. Вызов. Он закрыл глаза на секунду, будто прислушиваясь. — Мокрый асфальт это не просто шум. Это низкий гул, как бас-гитара, которую трогают мокрой тряпкой. А отражение фонарей в воде — это высокие ноты, стеклянные. Но треснувшие. И где-то сверху тишина. Плотная, серая тишина. Как одеяло. Я откинул голову и засмеялся. Коротко, горько. — Блядь. Ты либо гениальный бредовый хулиган, либо… — Либо я тоже сумасшедший, — закончил он за меня и открыл глаза. Они снова сияли этой идиотской, немереной искренностью. — Но это нормально, да? Для художников. Я наконец сделал глоток кофе. Он был сладковатым. Молочным. Безопасным. Как он и обещал. — Послушай, Феликс, — сказал я, ставя стаканчик на стол. — Твои комплименты — они, конечно, оригинальные. Но я сейчас делаю вот это, — я махнул рукой в сторону чёрно-белых листов. — Монохром. Ака-хуяк. И мне не нужно, чтобы кто-то «слышал» в них утраченный цвет. Понял? Это как подходить к инвалиду и восхищаться тем, как ловко он на костылях передвигается. Он помолчал, его лицо стало серьёзным. — Ты не на костылях, Марк. Ты на другой планете. И рисуешь её пейзажи. Они пугающие. И очень честные. Мне страшно на них смотреть. Но я не могу отвести глаз. Я смотрел на него. На этого дурацкого, яркого, двухметрового немца, который сидел в моей серой берлоге и говорил такие вещи, от которых хотелось либо разбить ему лицо, либо…продолжать слушать. — Ты ебанутый, — констатировал я наконец, беззлобно. — Да, — легко согласился он. — А ты? Уголок моего рта дрогнул. Почти улыбка. Чёртова почти-улыбка. — Конченый, — ответил я. — Иди уже. И кофе…спасибо. В следующий раз, если придёшь, бери чёрный. Безопасность — она, блять, скучная. Он кивнул, поднялся, и пространство снова сжалось от его движения. — Хорошо. Чёрный. Это глубокий звук. Как контрабас в пустом зале. До скорого, Марк. И он ушёл. Оставил после себя не тишину, а странное эхо. Эхо от его слов. И запах — кофе, краски и какой-то дурацкой сладкой туалетной воды. Я подошёл к испорченному холсту с кляксой. Глядя на неё, я вдруг подумал, что Феликс, наверное, «услышал» в ней не просто тишину. А гул. Гул пустоты. И, возможно, этот гул был бы громче и страшнее любого крика. «Другая планета», — повторил я про себя. Сука. А ведь он попал в точку.𓂃🖌
«Другая планета». Словосочетание засело в мозгу, как заноза. Тупое, ноющее напоминание того, что этот пёстрый урод меня, в какой-то степени, раскусил. И хуже всего — без всякого злого умысла. Просто глянул и выдал диагноз, как рентгенолог: «У вас, батенька, тут целая отдельная планета в черепной коробке. Необитаемая, надо полагать». Прошла неделя. Выставка, как дамоклов меч, приближалась. Дарина звонила каждый день, её голос стал напоминать гудок будильника — назойливый и неизбежный. Я почти смирился с этим «аудио-сопровождением». Почти. Но мысль о том, чтобы надиктовывать свои «ощущения» под микрофон, вызывала у меня рвотные позывы. Это было бы слишком пошло. Слишком пафосно. Слишком…искренне. А я в эту ебучую искренность давно разучился. Сегодня утром я пришёл в «Ткачи» рано, надеясь урвать пару часов тишины до вторжения жизнерадостной чумы по имени Феликс. Теперь он заглядывал ко мне каждое утро со стаканчиком кофе. Просто сидел в углу, смотрел. За-е-бал. Но не успел я повесить пальто, как в дверь мастерской снова постучали. Тот же ебучий дятел. — Войдите, я сказал же, что можно не стучать? — проворчал я, уже зная, кто там. Он вошёл. Сегодня на нём была не толстовка, а какая-то короткая куртка цвета…ну, какого-то среднего серого. Волосы, кажется, он не перекрашивал — всё те же светлые пятна. В руках он держал не кофе, а плоскую, большую коробку. — Привет, Марк. У меня есть идея, — заявил он с таким видом, будто собирался покорить Эверест. Или меня. — Поздравляю. У меня тоже. Идея, чтобы ты оставил меня в покое, — я отвернулся, разминая в руке кусок угля. Он крошился, пачкая пальцы. Идеальная метафора всего, что я делал. — Это про выставку, — не унимался он, ставя коробку на свободный стол. — Про аудио. Я слышал от Дарины…это плохая идея. Твои работы не должны говорить. Они должны звучать. Я медленно обернулся. — Чё? — Я сделал кое-что, — он открыл коробку. Внутри лежали наушники и небольшой аудиоплеер. — Я записал звуки. Не для картин. Для пространства между ними. Для того, что чувствуешь ты. Я почувствовал, как во рту пересыхает. Гнев? Нет. Что-то другое. Опасное любопытство. — Ты хочешь сказать, что ты, блять, за неделю понял, что я чувствую? Просто на глаз? — спросил я, и в голосе зазвучала ядовитая насмешка. — Может, ещё и диагноз поставишь? Клиническая депрессия в ля-миноре? — Нет диагноза, — он покачал головой, его лицо было сосредоточенным. — Только звук. Вот. Послушай. Он протянул мне наушники. Я смотрел на них, будто на живую змею. Рука сама потянулась. Я ненавидел себя в этот момент. Ненавидел за слабость. За то, что мне, чёрт побери, стало интересно. Я нацепил наушники. Они были слишком большими, пахли новым пластиком. Феликс запустил запись. Первые секунды — тишина. Но не полная. В ней был лёгкий фоновый гул, будто ты находишься в огромном, пустом зале. Потом — звук. Один-единственный. Звук угля, проводящего по шершавой бумаге. Сухой, скрипучий, безжалостно чёткий. Он длился несколько секунд, а затем начал множиться, накладываться сам на себя, создавая сложный, почти механический ритм. Потом вступил другой звук — тяжёлое, влажное дыхание. Моё? Возможно. А потом…снова тишина. И низкий, непрерывный гул, вибрация. Как работающий где-то вдали мотор. Или сердцебиение чудовища. Я стоял, не двигаясь. В наушниках бушевал мой мир. Точнее, его звуковая проекция. Он был невероятно точен. Этот скрип угля — это был звук борьбы. Это влажное дыхание — звук усталости. Эти далёкие голоса — звук мира, который существует где-то там, за пределами моей планеты. А этот гул…этот гул был звуком самой пустоты. Звуком цвета, которого нет. Я сдёрнул наушники. Рука дрожала. — Что это, блять, было? — хрипло спросил я. — Твоя мастерская, — просто сказал Феликс. — Когда тебя в ней нет. И ты сам. Когда ты в ней есть. Я записывал. Когда ты работал. И когда просто сидел и смотрел в окно. Извини, что без спроса. Я закурил, чтобы руки не тряслись. Затянулся так, что в глазах потемнело. — Ты конченый психушник. Знаешь? Ты нарушил моё личное пространство. Записал меня, как подопытного хомяка. — Да, — согласился он без тени раскаяния. — Но это лучше, чем говорить голосом под картиной. Это честнее. Это не объясняет. Это даёт почувствовать. Я выдохнул дым ему в лицо. Он даже не моргнул. — И что, ты думаешь, эти утончённые пидарасы-кураторы примут твой бредовый звуковой трэш? Они хотят красивых слов. «Здесь художник вспоминал синеву неба». А не скрип угля и хриплое дыхание. — Пусть слушают, — пожал он плечами. — Если не поймут — их проблема. Ты не должен под них подстраиваться. Ты — планета. У тебя свои законы. Своя атмосфера. Свои звуки. Я смотрел на него. На этого гигантского, наивного, безумно талантливого уёбка, который взял и…услышал меня. Не так, как я сам себя слышу — в потоке матерного внутреннего диалога. А так, как слышит мир вокруг. И сделал из этого музыку. Страшную, неудобную, гнетущую. Но мою. — Ладно, — выдохнул я наконец, туша окурок об подошву ботинка. — Покажи это Дарине. Но если она скажет, что это «слишком депрессивно», я лично тебе эти наушники в жопу засуну. Понял? Его лицо озарила такая ослепительная улыбка, что мне пришлось отвернуться. Будто на мою чёрно-белую планету на минутку выглянуло солнце. Слепящее, наглое, невыносимое. — Понял! Я всё сделаю! — И ещё, — остановил я его, когда он уже хватал коробку. — Больше не подслушивай. Если хочешь что-то записать — спрашивай. Он кивнул, уже несясь к двери, и вылетел в коридор, оставив дверь открытой. В мастерскую ворвался шум «Ткачей» — гул дрели, смех, чьи-то шаги. Шум той, цветной планеты. Я подошёл к открытой двери и резко захлопнул её. Вернул тишину. Но она была уже не прежней. Теперь в ней отчётливо слышался тот самый, новый звук. Звук того, что кто-то осмелился подойти к стенам моей крепости и не просто постучаться, а начал аккуратно, с диким немецким упорством, выкладывать рядом с ними свой, яркий, нелепый, звучащий мир. — Сука, — прошептал я в тишину, которая больше не была полной. И впервые за долгое время в этом слове не было ни капли настоящей злобы. Только глухое, невероятное изумление.𓂃🖌
Прошло ещё несколько дней. Планета Марк, обычно стабильная в своей мрачной орбите, дала крен. Всему виной был этот ёбаный «саундскейп», как назвал его Феликс. Дарина, к моему изумлению, не просто приняла его — она пришла в дикий восторг. Говорила что-то про «тотальную иммерсивность» и «снятие барьера между зрителем и травмой художника». Я сидел у неё в офисе, пил мерзкий растворимый кофе и чувствовал себя лабораторной крысой, которую готовят к показу в клетке с инновационным оформлением. — Значит так, — Дарина ходила по кабинету, жестикулируя сигаретой. — Люди заходят, видят графику. На стенах — QR-коды. Наводят телефон — и погружаются в твой мир. В звуки твоего процесса. Это гениально, Марк! Это убирает пафос! Это сыро, это честно! — Это постыдное выёбывание, — мрачно парировал я. — Я теперь, блять, не только слепой крот, но ещё и говорящий. Вернее, дышащий и скрипящий. — Перестань киснуть, лапуль. Ты же сам дал добро. Или Феликс тебя гипнозом обработал? При упоминании его имени я вздрогнул. Гипнозом? Нет. Чем-то более примитивным и опасным — настырной, неубиваемой человечностью. Этот тип не понимал слова «отстань». Он стал появляться в «Ткачах» регулярно. Не всегда у меня. Иногда я видел его в коридоре, обсуждающим что-то с другими резидентами, его громкий, акцентный смех резал тишину, как нож масло. Он махал мне рукой, кричал «Привет, Марк!», и я в ответ кивал, делая вид, что очень занят. Но краем глаза замечал, как он что-то записывает на диктофон, прислушиваясь к чему-то своему. Ко всему этому ебучему миру, который я старался не замечать. Сегодня я застрял в мастерской допоздна. На столе лежал почти готовый лист — вид из моего окна на ночной Петербург. Только не романтичный, а какой он есть: плоская чернота неба, жёсткие геометрические силуэты кранов на противоположном берегу, редкие, размазанные точки фонарей. Я добавлял последние штрихи, пытаясь поймать это ощущение холодной, равнодушной бесконечности. Включил на повтор запись, которую Феликс оставил мне «для фона». Тот самый гул, скрип, дыхание. Идиотская идея, но…это работало. Звук заполнял пустоту, и в нём было легче существовать. Дверь приоткрылась без стука. В щель просунулась пёстрая, светлая голова. — Марк? Можно? — А если я скажу «нет», ты уйдёшь? — спросил я, не отрываясь от работы. — Нет, — честно ответил он и вошёл, зажав в руках две банки какого-то крафтового пива. — Я принёс напитки. Выпьем в честь коллаборации. Я положил уголь. Вытер руки тряпкой, ставшей универсального грязно-серого цвета. — Какой ещё на хуй коллаборации? Мы как вода и масло. Или, в нашем случае, как чёрная тушь и радужная блевотина. Он поставил банку на стол рядом со мной. Холодная, мокрая от конденсата. — Не про картину. Про звук. Для финальной работы на выставке. Я хочу записать диалог. Я взял пиво, открыл. Громкий пшшшк разрезал тишину. — Диалог? Мы и так диалоги ведём. Ты говоришь какую-то хуйню, я тебя посылаю. Всё в рамках жанра. — Нет, — он сел на ящик, потягивая из своей банки. — Я хочу записать, как ты описываешь цвет. Тот, который не видишь. Я замер с банкой у губ. По спине пробежал холодок. Не страх. Что-то вроде ярости, смешанной с леденящим интересом. — Ты совсем, сука, с катушек съехал? — спросил я тихо. — Это как просить паралитика описать, каково это — бегать стометровку. — Но ты же помнишь, — так же тихо настаивал он. — Ты прожил в цвете двадцать семь лет. Ты говоришь «зелёная трава» и понимаешь, о чём речь. Говоришь «синее небо». Твоя память — не чёрно-белая. Она…цветная. Я хочу записать этот парадокс. Память о цвете против его отсутствия. Я долго пил пиво. Горькое, холодное. Хуёвое, на самом деле. — И что, ты думаешь, из этого выйдет? — спросил я наконец. — Я буду сидеть и материться, описывая, каким ахуенным был красный? — Возможно. Но это будет честно. Это будет точка напряжения. Между тем, что было, и тем, что есть. Без этого выставка не полная. Ты показываешь следствие. Но не причину. Не утрату. Он снова говорил так, будто читал инструкцию к моей ебаной жизни. С невозмутимой, почти научной прямотой. И, как всегда, попадал в самое больное место. Я делал вид, что принял свою «новую оптику». Шутил над ней. Но утрата…она сидела во мне, как та самая чёрная клякса на холсте — бездонная, немая, поглощающая всё вокруг. — Ладно, — хрипло сказал я, ставя пустую банку на стол с таким звоном, что он вздрогнул. — Записывай, ублюдок. Но только один цвет. И если я услышу это в каком-нибудь ебучем подкасте, я тебе кишки выпущу. Понял? Его глаза загорелись. Он достал из кармана маленький, но серьёзный диктофон, поставил его между нами. — Понял. Выбирай цвет. Я закрыл глаза. Цвет. Не абстракция. Не слово. А ощущение. Первое, что пришло в голову, пришло с такой болезненной яркостью, что я аж вздрогнул. — Зелёный, — выдохнул я. — Трава. Лето. Дача вроде… Тепло, блять. Солнце в спину греет. И эта…хуйня под ногами. Не просто ковёр. Он…живой. Он сочный. Он…назойливый. После дождя — вообще пиздец, светится, будто изнутри. А запах…запах, когда её косить начинают. Это не просто «пахнет травой». Это…зелёный запах. Резкий, сладковатый, с горчинкой. И если лечь на неё, смотреть вверх — там, между стеблей, небо кусками… Я замолчал, открыл глаза. В мастерской было тихо. Диктофон мигал красным (ну, тёмно-серым) огоньком. Феликс сидел, не двигаясь, смотрел на меня с таким выражением, будто я только что прочитал ему «Евгения Онегина» наизусть. — Блядь, — пробормотал я, снова ощущая жгучую потерю. Не цвета. А того чувства. Той полноты. — Вот и весь рассказ. Зелёный — это не цвет. Это…температура. И запах. И ощущение, что всё живое и навязчивое. Теперь у меня вместо этого — ровный, спокойный, унылый серый газон. Ни хуя не колется. Ни хуя не пахнет. Феликс медленно выдохнул. Потом нажал кнопку остановки на диктофоне. — Спасибо, — сказал он очень просто. — Это было идеально. — Идеально ебаное недоразумение, — я махнул рукой, отворачиваясь к окну, чтобы он не видел, что у меня, сука, глаза немного влажные. От пива, наверное. — Забирай свою запись и вали. На сегодня моих идиотских откровений хватит. Он встал, бережно убрав диктофон. — До завтра, Марк. — Не гарантирую, что открою, — бросил я ему вдогонку. Но дверь закрылась, и я остался один со своим чёрно-белым ночным городом. И с диким, нелепым чувством. Как будто я только что вырвал из себя кусок давно загноившейся плоти. Было больно. Невыносимо. И…легче. На один ебучий градус, но легче. «Зелёный запах», — повторил я про себя. И впервые за три года не просто вспомнил его. Я почти, почти почувствовал. Спасибо, блять, немецкому психушнику. Теперь я не только слепой, но и ностальгирующий по траве идиот. Прогресс налицо.