Так, видно, Богом создан человек. Всяк человек — убийца по природе. Чем не палач охотник на охоте? Чем не палач в дубраве дровосек? На каждом человеке есть тавро, Есть Каина печать у всех на лицах. — Но есть добро! — Ответь мне, а добро, Зло убивая, разве не убийца?
Рождаясь, младенец кричит не от того, что ему больно — боль удел той, что приводит его в этот мир. Младенец кричит лишь потому, что его крошечная, понятная вселенная лопнула, как мыльный пузырь, подпуская к нему что-то много большее, давящее, шумное, многообразное. Чужое. Такое чужое, что свой собственный ужас непонимания и беспомощности, вырастая, дети не помнят. В этом есть счастье — не помнить, стереть из пластичного сознания весь этот исконный страх перед сокровенным, непрошенным чудом и проклятием, этим восхитительным актом насилия над свободой воли. Безвольным, украденным у вечности он приведён в смертность, и так же из неё уйдёт. В сущности, любое творение это агония. Кричит младенец. Кричит его мать. И Эрика Морган тоже кричит, захлёбываясь в собственном втором рождении, в своей первой, неопытно юной смерти. И, как рождающееся дитя на руках своего отца, кричит она не от боли — боли нет, есть тупое, растекающееся по венам блаженство агнца, — Эрика кричит, сдирая горло в кровь от тотального ужаса, с которым её уютный, как материнское чрево, мир расползается на лоскуты, обнажая голодную тьму, испокон веков крадущую души, чтобы утолить своё одиночество, перекроить, сделать подобным себе, отметить печатью Каина. Эрика не думает о Каине, не думает о бедном его брате Авеле. Эрика Морган не думает даже о боге — она так отчаянно, так страстно желает жить, так безыскусно низложена этим страхом и экстазом до безвольно истекающей кровью жертвы на руках своего убийцы, что вместе с лопающимися у уголка губ пузырьками из её горла жалобно срывается самое простое слово на свете. «Mor» Мама. Мамочка, пожалуйста. Мне так страшно. Я не хочу. Я не знаю, что происходит, но я этого не хочу. Багряное до черноты пятно неаккуратно расползается горячей волной от прокушенной артерии к ключицам, марая тонкую нить жемчуга, пропитывая жесткую ткань корсета и красный лацкан пиджака. Липко и жарко, словно свернулась на дне ванны в ребяческой позе, поджав колени к груди, и сверху капает тёплая вода. Кап-кап… Капля за каплей. Только жар этот заставляет трястись в ознобе, и руки, гладящие смуглое лицо, теряющее свои живые, сочные краски, совсем не утешают. Эрика не пытается увернуться, она смотрит на краешек платка в нагрудном кармане своего убийцы, потом на расплывающийся контур кольца на его руке, когда этот самый белоснежный платок заботливо промакивает её разодранную шею. Потом на идеальное запястье — у мужчин не должно быть таких идеальных запястий. Да и у людей тоже, в общем-то. Алебастр, мрамор, шелк. — Пей, певчая птичка, пей. Мамочка. Мамочка, пожалуйста. Я хочу домой. Мне страшно. А умирать, в общем-то, не больно. Обидно — да, о, как же Эрике обидно, — но не больно. Даже когда её переносят с замаранного ковра на белоснежную кушетку, на которой она обычно устраивала своих пациентов, и укладывают с заботливостью родителя, растревоженная рана не доставляет ей никаких неудобств. Наверное, у мёртвых ничего не болит, это правильно. Пугающе, но правильно. Чему болеть, если заполошный стук в груди наконец перестал гнать жгучую волну крови толчками из прокушенного горла, если мутной поволокой затянуло глаза, и ледяные губы больше не пытаются сложиться в односложное слово, проще которого нет на свете. Губ касается алебастровое запястье, что-то солёное и тёплое стекает по идеальной коже к помертвевшим губам, в судорожно встрепенувшееся горло. Соль, и металл, и распускающийся на кончике языка привкус граната, такого сочного, южного, какого точно не ждёшь от живой — живой ли? — крови. И Эрика пьёт, конечно Эрика пьёт, потому что в этот момент нет ничего более прекрасного, более необходимого, чем эта обжигающая жидкость, от которой хочется плакать, как ребёнку, и Эрика плачет, и багряные дорожки стекают по её щекам от уголков глаз, и чужие — тёплые, — пальцы бережно утирают эти слёзы. Может ли дитя ненавидеть своего родителя? Какое же глупое чувство — ненависть. Оно поднимается изнутри, из самого сердца, и, столкнувшись с живительной сладостью на губах, безвольно отталкивается внутрь, запирается, сворачивается червоточиной в самых глубинах, как засевший осколок шрапнели, обрастающий новой плотью. Он всё ещё там, внутри, ноет и тянет, но с каждым новым глотком всё глуше и слабее. Царапнет — и уйдёт внутрь. И язык тоже что-то царапает, когда Эрика пытается сглотнуть снова, а источник рубиново-алого отводят от снова порозовевших губ. Она обводит остроту языком снова, уже осознанно. И ещё раз. Давит. Собственная кровь кажется ей на вкус проще воды, и она требовательно тянется вновь к чужому запястью. Черты лица ожесточаются, заостряются, и когда верхняя губа приподнимается в гортанном рыке, обнажая влажно блеснувшие клыки, Эрика вновь выталкивает из себя слово в один слог. И это слово — Gi. Дай.Слово в один слог
26 января 2026 г., 20:40
Примечания:
Эрика Морган моя игровая тореадорка в Мире Тьмы, здесь, собственно, описано её обращение. Психолог из Норвегии, которую "обнял" её собственный пациент. Всем спасибо за прочтение :3