3. Странный
3 марта 2026 г., 16:38
Соня Каспбрак сидит в своем излюбленном кресле — старом, продавленном, с вытертыми до дыр подлокотниками, в котором она проводит каждый субботний вечер уже который год подряд. Она сидит в нем всегда одинаково: поджав под себя одну ногу, вторую вытянув вперед, опираясь пяткой о низкий журнальный столик. Тело ее расслаблено, голова чуть склонена набок, на губах застыла блаженная полуулыбка. Она смотрит очередную мелодраму про любовь — дешевую, предсказуемую, снятую по одному и тому же шаблону уже в тысячный раз, но от этого не менее слезоточивую. На экране красивые актеры с идеальными лицами, с идеальными слезами, с идеальными страданиями бьются в истерике из-за несовершенства этого мира, и Соня довольно щурится, умиляясь собственной чувствительности. Она смотрит на Джейн — главную героиню, такую же одинокую женщину средних лет, только с идеальным макияжем и без морщин, — и думает о том, что они с Джейн очень похожи. Обе сильные, обе много пережили, обе заслуживают настоящей любви. Мысль о том, что Джейн — выдумка сценаристов, а ее жизнь — реальность с неоплаченными счетами и вечно недовольным сыном, Соня гонит прочь. Не сейчас. Сейчас она имеет право на эту иллюзию.
Она ест мороженое столовой ложкой. Большой, тяжелой, из того самого старого набора, который достался ей от матери. Ложка холодная, металлическая, с выцветшим гербом на ручке, и от этого мороженое кажется вкуснее, правильнее, домашнее, что ли. Она зачерпывает им ванильно-шоколадную массу из литрового пластикового ведерка, стоящего у нее на коленях, и отправляет в рот. Холодная сладость тает на языке, стекает по ложке, капает на халат, на подлокотник кресла, но Соня не замечает этого. Она измазывает область вокруг рта шоколадом и клубничным сиропом, причмокивает довольно, по-детски, и шмыгает носом, когда на экране бедную Джейн бросает подлец Майлз, уходя к другой — длинноногой блондинке с хищным оскалом, накладными ресницами и грудью, которую явно делал хороший пластический хирург. Соня смотрит на эту блондинку с презрением и одновременно с завистью. У таких, как эта стерва, всегда все получается легко. Им не нужно сидеть в старых креслах с мороженым, им достаточно просто улыбнуться — и мужики у их ног. Соня вздыхает, облизывает ложку и снова погружается в экран. Самая обычная суббота. Тихая. Теплая. Домашняя. Такая, какой и должна быть суббота у женщины, которая вырастила сына, потеряла мужа и теперь имеет право на этот покой, на это мороженое, на эти глупые, очищающие слезы.
Её медвежонок, Эдвард Каспбрак, тем временем сидит на подоконнике в своей комнате. Он всегда сидит на этом подоконнике, когда мама смотрит свои мелодрамы. Так уж повелось. Он не выносит этих фильмов — всей этой фальшивой страсти, этих наигранных эмоций, этих штампованных диалогов. Но сегодня ему нужно побыть одному. Нужно подумать.
Он на втором этаже, у окна, выходящего во двор. Подоконник широкий, холодный, даже сейчас, в середине весны, от него тянет прохладой, но Эдди не чувствует этого. Он поджал под себя длинные худые ноги, уперся спиной в косяк, согнулся над тетрадью и что-то пишет в свой дневник — в ту самую толстую тетрадь в коричневой обложке, куда записывает всё, что нельзя сказать вслух. Тетрадь старая, почти заполненная, страницы пожелтели по краям, а некоторые исписаны так плотно, что строчки наезжают друг на друга. Эдди пишет мелко, убористо, почти стенографически. Он записывает свои мысли о сегодняшнем дне, о том, что видел в окне, о странном чувстве, которое не отпускает его уже вторые сутки.
Украдкой, краем глаза, почти не отрываясь от записей, он смотрит на улицу. Взгляд его скользит по знакомому пейзажу: забор, чахлые кусты сирени, асфальтированная дорожка, соседский дом с облупившейся краской. Он ищет. Всматривается. В надежде. В ожидании. Он ищет взглядом копну коричневых волос, тех самых, что мелькнули будто вчера за калиткой соседского дома. Волосы были густые, немного растрепанные, на солнце они отливали рыжиной — не той яркой, медной, а теплой, золотистой, как старая мебель в гостиной. Эдди тогда замер у окна, наблюдая, как их обладатель — мальчишка, почти ровесник, судя по росту и движениям — возился со старым велосипедом. Мальчишка смеялся. Громко, заливисто, от души. И этот смех смешивался с гулом велосипедной цепи, которую он крутил рукой, проверяя, насколько туго она натянута. Смех разлетался по всему кварталу, заглушая даже шум машин с ближайшей трассы. Эдди тогда простоял у окна минут десять, сам не зная зачем. Просто смотрел. Просто слушал. А потом мальчишка уехал, так и не подняв головы, и Эдди остался стоять с каким-то странным, непривычным чувством в груди.
Сейчас он снова смотрит. Но улица пуста. Только ветер гоняет пожухлые листья по асфальту.
Так, как Цезарь — тот самый древний политик и полководец, который, по легенде, умел делать одновременно несколько дел и читал донесения, диктуя письма и принимая посетителей, — так и Эдди сидит сейчас на подоконнике. Делает вид, что поглощен записями, что мысли его только в тетради, а сам замер в напряженном ожидании, всем существом своим вслушиваясь в тишину и всматриваясь в пустоту за окном. Левое полушарие пишет, правое — ищет. Тело сидит неподвижно, душа — мечется. Он не позволяет себе надеяться всерьез. Он слишком умен для этого. Слишком хорошо знает, что чудес не бывает. Но где-то там, в самой глубине, в том потайном уголке, где еще живет тот маленький мальчик, который верил в сказки, теплится глупая, иррациональная надежда: а вдруг?
Громкий стук. Очень громкий. Такой, что вздрагивают стены и где-то на кухне звякает посуда в серванте. Будто их книжный шкаф в гостиной — тяжелый, дубовый, под потолок, до отказа набитый пыльными фолиантами, собраниями сочинений классиков, которые никто никогда не открывал, и старыми журналами — рухнул на пол плашмя. Звук был сокрушительный, басовитый, он прошелся вибрацией по всему дому, заставив дребезжать стекла в окнах.
Эдди вздрогнул, ручка дернулась, оставив длинную кляксу на странице. Он замер, прислушиваясь. Тишина. Только телевизор внизу продолжает вещать что-то свое — судя по голосам, мелодрама еще не закончилась, сейчас там, наверное, кульминация, Джейн рыдает, а Майлз хлопает дверью.
Эдди выдохнул и даже не обернулся. Он просто поморщился и покачал головой. В таком случае ему абсолютно всё равно. Он хиленький, слабый, мама сама всегда это говорит, и она в целом не попросит свое золотко так сильно напрягаться. Тем более вечером субботы. Она сначала повозмущается, повздыхает, поохает, а потом, как всегда, пойдет к соседям. Скоро он увидит, как мама выходит из дома, семенит по дорожке к калитке, пересекает двор и стучится к соседям, чтобы попросить мужа соседки — здоровенного дядьку Логану с руками-лопатами и вечно красным лицом — помочь ей поднять злополучный шкаф. Он придет, кряхтя, почесывая пузо, и они вдвоем — он и мама — будут пыхтеть, переставлять книги, ругаться, а потом Логан получит обещанную бутылку и уйдет довольный. Всё как всегда. Всё предсказуемо. Эдди даже улыбнулся краешком губ, представив эту картину, и снова склонился над дневником.
Но тут снизу послышались хрипы.
Сначала Эдди подумал, что ему показалось. Что это просто звук телевизора исказился. Но хрипы повторились. Тихие, удушливые, влажные. Их было практически не слышно — они скорее угадывались, чем звучали. Как будто кто-то пытался вдохнуть через слой воды, через подушку, через собственную захлебывающуюся слюну. Звук был жуткий, неестественный, он не вписывался в привычную звуковую картину дома.
Эдди замер. Ручка застыла над бумагой, пальцы побелели, сжимая корпус. Он затаил дыхание, прислушиваясь. Сердце забилось где-то в горле, тяжело и часто. В голове пронеслась тысяча мыслей: телевизор, просто телевизор, показалось, не может быть, нет, нет, нет...
Хрип повторился снова. Более явственный. Более страшный.
— Мама… — прошептал он одними губами, беззвучно, почти без воздуха.
Слово вырвалось само, рефлекторно, как у детеныша, который зовет мать, когда чует опасность. И в ту же секунду Эдди сорвался с места.
Он помчался вниз. Не думая, не соображая, не анализируя. Просто ноги понесли его сами. Он летел по лестнице, перепрыгивая через две, через три ступеньки, цепляясь за перила, чтобы не упасть. На середине лестницы он споткнулся о край ковровой дорожки — старый, вытертый ковер с узором, который мама стелила еще когда они въехали в этот дом. Нога подвернулась, Эдди качнулся вперед, едва не рухнув плашмя на острые углы ступенек, но в последний момент вцепился в перила мертвой хваткой, ободрав ладонь о шершавое дерево. Боль обожгла, но он даже не заметил. Он рванул дальше, вниз, в коридор, к гостиной.
Он встал в проходе и замер. Окаменел.
Рука сама собой, помимо воли, взлетела ко рту, зажимая его, чтобы не закричать. Пальцы впились в губы, ногти оставили белые следы на коже. А из глаз, против всякой логики, против всякого контроля, хлынули слезы. Обжигающие, соленые, бессильные. Они потекли по щекам, заливая шею, капая на футболку. Эдди даже не моргнул. Он просто смотрел.
Звук издал не шкаф.
В гостиной, на полу, в луже чего-то розового и коричневого, лежала его мать. Она лежала на боку, неестественно выгнувшись, подвернув под себя одну руку. Это была свиная туша — тяжелая, грузная, обессилевшая, страшная в своей беспомощности. Она упала с кресла, пытаясь дотянуться до телефона, который стоял на журнальном столике. До телефона — старого, дискового, который мама принципиально не меняла на кнопочный, потому что «этот надежнее», — оставалось каких-то жалких десять сантиметров. Десять сантиметров жизни.
Одна её рука была зажата под грудью, придавлена тяжестью собственного тела. Пальцы этой руки судорожно сжимали ткань халата — цветастого, ситцевого, с оторванной пуговицей на груди, — и собственную кожу, оставляя на ней багровые полосы от ногтей. Вторая рука, правая, лежала на полу, вытянутая вперед, и мелко, конвульсивно дергалась. Пальцы скребли по ковру, пытаясь ухватиться за ворс, подтянуться, проползти эти проклятые сантиметры. Но не получалось. Тело не слушалось.
Из себя женщина извергала еще непереваренное мороженое — то самое, ванильно-шоколадное, из литрового ведерка. Куски сладкого печенья, которое она ела утром к чаю, перемешивались с желчью и розовой пеной, заливая пол, пачкая ковер, ножки кресла, подол её халата. Рвотные массы стекали по подбородку, по шее, затекали за воротник. Запах стоял тошнотворный, кислый, сладкий и отвратительный одновременно. Эдди почувствовал его, и его собственный желудок сжался в спазме.
Глаза матери — выпученные, налитые кровью, с лопнувшими сосудами в белках — были устремлены на него. В них не было мольбы. Не было просьбы о помощи. В них было обвинение. Чистое, абсолютное, ледяное обвинение. Они говорили: «Ты. Ты стоишь там. Ты смотришь. Ты ничего не делаешь. Это ты. Ты».
— Эддичка… — Голос ее прозвучал как бульканье, как хрип, как предсмертный выдох.
Она попыталась сказать что-то еще, но вместо слов из горла вырвался только влажный кашель, и новая порция розовой жижи выплеснулась на ковер. Она смотрела на него, не отрываясь, и в ее глазах, сквозь пелену боли и ужаса, Эдди увидел что-то еще. Что-то, от чего его сердце остановилось на мгновение. Он увидел там... облегчение? Словно она наконец-то дождалась. Словно она знала, что так будет. Словно она ждала именно этого момента — момента, когда она будет лежать на полу в собственной рвоте, а он, её сын, будет стоять и смотреть.
А он стоял. И смотрел. Пять секунд. Десять. Полминуты. Вечность.
Ноги будто приросли к полу. К этому проклятому месту на пороге, к стыку паркета в коридоре и ковра в гостиной. Они превратились в тяжелые каменные изваяния, в бетонные блоки, которые невозможно было сдвинуть. А глаза — кто-то чужой, безжалостный, управляющий им извне, — заставлял их оставаться открытыми. Заставлял смотреть. На фигуру на полу, корчащуюся в агонии. На эту смерть в розовой пене. На эту женщину, которая родила его, которая кормила его, которая била его, которая любила его, которая ненавидела его.
Он трясся. Мелко, противно, неудержимо. Дрожь начиналась где-то в коленях, поднималась выше, захватывала живот, грудь, плечи. Он вибрировал весь, как натянутая струна. Пот выступил на лбу крупными каплями, покатился по вискам, по спине, пропитал футболку насквозь, оставляя темные влажные пятна. Он потел и дрожал, будто проживая вместе с ней эту смерть, каждую её секунду, каждую судорогу, каждый вздох. Будто он сам задыхался, сам бился в конвульсиях, сам умирал на этом полу. Он чувствовал все, что чувствовала она. И ничего не делал. Просто стоял.
— Это ты виноват.
Голос прозвучал тихо. Очень тихо. Эдди показалось, что губы матери даже не шевельнулись, что голос прозвучал прямо у него в голове. Но он прозвучал четко, раздельно, каждое слово врезалось в мозг раскаленным тавром, оставляя незаживающую рану.
А потом её тело обмякло. Выдох, последний, долгий, хриплый, вырвался из груди. Глаза, всё еще открытые, всё еще устремленные на него, остекленели. Зрачки расширились, поглотив радужку. Тишина в комнате стала абсолютной. Даже телевизор, кажется, замолчал, хотя, скорее всего, это просто Эдди перестал его слышать. Она умерла.
— Что? — выдохнул он в эту тишину.
Слово повисло в воздухе, ни к кому не обращенное, никем не услышанное. Эдди смотрел на мертвое тело и не мог пошевелиться. Не мог осознать. Не мог принять.
Нет. Это не так. Он бы никогда. Нет, точнее... он думал... Он думал об этом. Темными ночами, когда не мог уснуть. В минуты злости, когда она доводила его своими придирками. В моменты отчаяния, когда казалось, что выхода нет. Он думал о том, как было бы хорошо, если бы её не стало. Как легко бы он вздохнул. Как освободился бы от этой тяжести, от этого груза, от этой вечной, удушающей любви-ненависти. Он думал. Но это же просто мысли. Просто темные, страшные мысли, которые приходят ко всем, кого довели до предела. Это не преступление. Это не действие. Это просто мысли.
Нет! Эдди? Ни за что! Он ведь любил её. Да, он и ненавидел — той тяжелой, липкой, годами копившейся под сердцем ненавистью, что разъедала душу, как кислота. Но любовь была сильнее. Она была первичнее. Она была основой. А ненависть — только производная. Только следствие. Только реакция на эту любовь, которую ему навязывали, которой его душили, которой его мучили. Но вы... Вы не вправе осуждать его! Никто не вправе! Вы не знаете, что такое жить с ней. Что такое быть её сыном. Что такое каждый день слышать: «Я для тебя всё сделала, а ты...», «Ты моя единственная радость, не смей...», «Я умру, и ты пожалеешь...». Вы не знаете. И не имеете права.
В любом случае он бы никогда её не убил. Никогда.
— Ты правда в этом уверен?
Голос. Знакомый. Слишком знакомый. Эдди вздрогнул, оторвал взгляд от матери и повернул голову.
Билл стоял в углу комнаты. Он был точно таким, как в детстве — светловолосый, с ямочками на щеках, с этой его вечной полуулыбкой. Только кожа была серая, землистая, а в уголках губ, в складках одежды, в волосах копошились белые, жирные черви. Они выползали из его рта, падали на плечи, извивались на полу.
Голос Билла привел с собой темноту. Она не нахлынула волной, не упала сверху. Она поползла от углов комнаты, медленно, неумолимо, заливая всё вокруг липким, непроглядным, абсолютным мраком. Стены гостиной с фотографиями в рамках, книжный шкаф, который, оказывается, стоял на месте и вовсе не падал, телевизор с застывшим кадром мелодрамы, тело матери на полу — всё это стало таять, растворяться, исчезать в этой надвигающейся черноте. Дом Каспбраков — с его вытертыми креслами, натоптанными дорожками, запахом маминых духов и жареной картошки — превратился в дым, в пепел, в ничто.
Эдди остался стоять посреди пустоты. Только темнота вокруг и Билл с червями во рту.
Тело Эдварда затряслось в панике сильнее. Зубы застучали с такой силой, что, казалось, сейчас раскрошатся. Холод пронзил до костей, хотя вокруг не было ни ветра, ни сквозняка. А голова его, помимо воли, под действием чужой, неведомой силы, опустилась вниз. Глаза уставились на предмет, который оказался зажат в его правой руке. Он не помнил, как взял его. Не помнил, откуда он взялся. Но он был там. В его ладони. Реальный, осязаемый, тяжелый.
Крысиный яд.
Знакомый синий порошок в бумажном пакетике, перетянутом резинкой. Тот самый, что всегда лежал у них в ящике кухонного стола, на самой верхней полке, рядом со старыми рецептами, сломанными часами, забытыми батарейками и прочим хламом. Он всегда лежал там. Всегда. На всякий случай. От мышей. От крыс. От вредителей.
Эдди смотрел на этот пакетик и не мог отвести взгляд. Синий порошок казался ему сейчас самым ярким пятном в этом черном мире.
— Это больше похоже на смерть от отравления, — произнес Билл.
Его голос звучал спокойно, даже ласково, но от этой ласковости мороз продирал по коже сильнее, чем от крика. Денбро подошел ближе, встал прямо за спиной Эдди, почти касаясь его своим холодным, мертвым телом. Шатен чувствовал запах тления, исходящий от него. Слышал, как черви шуршат, копошась в его одежде.
— Быть может, ты подсыпал ей в еду крысиный яд? И просто пытаешься скрыть это от всех и от себя самого?
Билл говорил с кривой, жуткой улыбкой, которая растягивала его серые губы до ушей, обнажая десны и редкие, желтые зубы. Он задрал острый подбородок, глядя на Эдди сверху вниз с превосходством и насмешкой.
— Нет, — выдохнул Эдди, но голос прозвучал жалко, тонко, как писк комара. — Нет. У таких, как она, инфаркт может быть именно таким. — Он попытался возразить, привести аргументы, защититься словами от этого чудовищного обвинения.
Да, в день её смерти он действительно не поверил в диагноз, который поставил врач. «Острый инфаркт миокарда». Слишком чисто, слишком официально, слишком... удобно. Врач — молодой парень в очках, которого вызвала соседка, услышавшая крик Эдди, — говорил быстро, сбивчиво, заполняя бумаги и косясь на труп с плохо скрываемым отвращением. Он даже не осмотрел толком тело. Просто констатировал смерть. А Эдди остался один на один с этим словом. Инфаркт.
Но всю следующую неделю, запершись в своей комнате, не выходя на улицу, почти не разговаривая с отцом, который приехал на похороны, Эдди читал. Одну за другой он проглатывал медицинские книжки, скачанные из интернета. Анатомия, физиология, кардиология, токсикология. Он изучал симптоматику, механизмы остановки сердца, возможные вариации течения инфаркта. И он нашел подтверждение. Действительно, такой приступ — с обильной рвотой, с асфиксией, с удушьем, с паникой — может случиться практически у кого угодно. От рефлекторной реакции вегетативной нервной системы на запредельный стресс. От панической атаки, захлестнувшей организм. От страха, от ужаса, от внезапного осознания близкой смерти. От резкого спазма коронарных сосудов, вызванного выбросом адреналина. От низкого кровоснабжения жизненно важных органов. Может. Теоретически. В учебниках описывались подобные случаи. Может.
— Нет смысла думать, Эд. — Билл положил свою призрачную, холодную руку на плечо парня. Сквозь ткань футболки Эдди почувствовал могильный, пронизывающий до костей холод. Этот холод был хуже любого огня. Он замораживал изнутри, превращая кровь в лед, мысли — в кристаллы, душу — в статую. — Всё равно сдохнешь в муках и одиночестве. — Билл наклонился к самому уху Эдди, и червь, выпавший из его рта, упал на плечо живого парня, извиваясь. — Ты этого заслуживаешь.
И мир заходил ходуном.
Не просто закачался, а взбесился, сорвался с орбиты, начал вращаться с бешеной скоростью, разлетаясь на куски. Всё вокруг затряслось мелкой, противной дрожью, завибрировало, заходило ходуном, рассыпаясь на атомы, на молекулы, на ничто. Темнота треснула, и в этих трещинах появилось что-то красное, пульсирующее, жуткое. А Билл, стоящий рядом, громко, оглушительно смеялся. Он разевал рот все шире и шире, так что челюсть, казалось, сейчас отвалится, и повторял одно-единственное слово, выплевывая его вместе с червями:
— Сдохнешь. Сдохнешь. Сдохнешь. Сдохнешь.
Эдди закричал. Он зажал уши руками, сдавил голову так сильно, что в висках запульсировала боль. Но смех Билла не стихал. Он проникал сквозь пальцы, сквозь кожу, сквозь кости, прямо в мозг, разносясь эхом по черепной коробке. По костяшкам пальцев потекла теплая, липкая кровь — это он сам расцарапал себе кожу ногтями, пытаясь заткнуть этот проклятый звук. Кровь капала на пол, на его одежду, смешивалась с холодным потом.
Он кричал. Он умолял. Он просил остановиться. Он обещал всё что угодно. Но где-то в самой глубокой, самой темной, самой честной глубине души он знал: это не закончится никогда. Никогда. Это его личный ад. Место, где он не был один — призраки всегда были рядом, они никуда не уходили, — но и кому-то живому, настоящему, теплому нужен не был. Он был один в толпе мертвецов. И это было справедливо. Это было правильно. Он должен был сдохнуть. Это единственная справедливость, на которую он мог рассчитывать. Единственное искупление, которого он был достоин.
****************************************************************************
Эдвард Каспбрак вздрогнул.
Резко, всем телом, так, что стул под ним жалобно скрипнул. Лицо его исказила гримаса отвращения и животного ужаса — рот перекосился, брови взлетели на лоб, глаза расширились до невозможности. Он вскинул голову, лихорадочно, судорожно, вцепившись побелевшими пальцами в край парты, и уставился на преподавателя.
Мистер Бомонт — пожилой, лысеющий мужчина с брюшком, нависающим над ремнем, и мелкими брызгами слюны в уголках губ — всё еще говорил. Он стоял у доски, размахивая указкой, и вещал что-то о своих лекциях, о правилах поведения в университете, о системе оценивания, о том, что списывать недопустимо, а прогулы будут караться строгими выговорами. Вся эта академическая бредятина текла мимо ушей Эдди, как вода сквозь сито. Она никогда не была важна для него — заучки-отличника, привыкшего схватывать всё на лету, сдавать экзамены автоматом и не нуждаться в чьих-то разжевываниях.
Эдди, натренированным движением, краем глаза, почти не поворачивая головы, проверил, заметил ли преподаватель его конвульсию. Нет, не заметил. Мистер Бомонт был слишком увлечен собственной речью, собственным величием, собственным отражением в стекле книжного шкафа. Он даже не смотрел в сторону студентов.
Эдди выдохнул. Медленно, беззвучно, стараясь унять бешеный стук сердца. Оно колотилось где-то в горле, отдаваясь пульсом в висках. Он опустил голову и снова уткнулся взглядом в экран смартфона, спрятанного под партой в безопасной тени рюкзака.
Все три пары подряд, механически фиксируя краем сознания однотипные, монотонные рассказы пожилых людей об их молодости, достижениях, трудовых подвигах и научных степенях, Эдди листал свои любимые форумы. Психологические, медицинские, философские. Иногда он заходил на сайты с клиническими исследованиями, читал сухие отчеты, статистику, графики. Это успокаивало. Это придавало иллюзию контроля.
Сегодня у него была миссия. Цель. Задача. Ему жизненно необходимо было проверить, почему же он так много, так навязчиво думает о том кудрявом недоразумении. Почему образ этого парня — его кривая ухмылка, его дурацкие очки, его растрепанные кудри, его громкий голос — засел в голове, как заноза, как осколок стекла под кожей, который не вытащить, не забыть, не игнорировать.
Он вбивал в поисковик запросы. «Навязчивые мысли о незнакомце». «Почему я постоянно думаю о человеке, которого видел один раз». «Психология внезапной симпатии». Поисковая система выдавала тысячи ссылок. Но все они, как одна, вели к одному и тому же — к бреду о любви с первого взгляда, о родственных душах, о магии притяжения, о том, что «сердцу не прикажешь». На форумах девушки (и, что удивительно, парни тоже) взахлеб описывали свои чувства: «Я увидел его и понял — это судьба», «Наши взгляды встретились, и мир перестал существовать», «Я не могу есть, не могу спать, только думаю о нем».
Эдди читал это и чувствовал одновременно и жгучее презрение, и острое отвращение, и... и что-то еще. Что-то, чему он не мог подобрать названия. Что-то, от чего внутри становилось горячо и тревожно.
Во-первых, такого термина, как «любовь с первого взгляда», просто не существует в природе. Каспбрак знал это точно. Любовь — это сложнейший биохимический процесс, замешанный на гормонах, нейромедиаторах, условных рефлексах и социальных установках. Это коктейль из дофамина, окситоцина, серотонина, адреналина. Это не магия, не мистика, не «полет души». Это химия. Чистая, примитивная, объяснимая химия. Не возникает она от того, что две эфемерные «души» (какой вздор!) оказываются рядом и вдруг понимают, что они идеально подходят друг другу. Это просто невозможно.
Во-вторых... Они ведь парни. Оба. Мужчины. Представители одного пола. Да, конечно, Каспбрак был нездоров. Он это признавал. Он это знал. С этим не поспоришь. Психические расстройства, посттравматический синдром, депрессия, тревожность — у него был целый букет, выписанный разными врачами в разное время. Но травмирующие события, потеря близких — всё это не могло сделать из него гомосексуалиста. Это просто исключено. Этого заболевания ему еще не хватало для полного комплекта, для полного счастья.
Да, именно заболевания. Психического расстройства. Девиации. Патологии. Никак иначе. Сексуальное влечение к собственному полу, как убедительно, с цифрами и графиками, доказывали ученые-психологи в тех старых книгах, которые так любила читать мама, было столь же нездорово, как зоофилия, педофилия, некрофилия и прочие извращения. Это было отклонение от нормы. Болезнь. Которую надо лечить. А если не лечится — изолировать.
Эдди с мамой часто, по вечерам, когда по телевизору не было ничего интересного, смотрели документальные фильмы про серийных убийц. Это было их общее хобби, их ритуал. Они усаживались вдвоем на диван, гасили свет, брали попкорн (Соня обожала попкорн) и смотрели, затаив дыхание, на истории самых страшных людей в истории человечества. Деннис Нильсен, Джеффри Дамер, Джон Уэйн Гейси — одни из самых известных убийц, и все они, как выяснялось в конце фильмов, были гомосексуалами. Именно их леденящие кровь истории — расчлененные тела, каннибализм, трупы в подвалах — служили для Сони Каспбрак неопровержимым, железобетонным доказательством патологической, криминальной природы гомосексуальности. «Видишь, сынок, — говорила она, глядя на экран с мрачным удовлетворением, — к чему приводит эта грязь. К смерти. К разложению. К греху». Эдди впитывал это с молоком матери, с этими фильмами, с этими разговорами. Это было частью его картины мира. Незыблемой частью.
И всё же, как ни странно, люди на современных форумах писали совсем другое. Они писали о любви, о нежности, о принятии. Они публиковали фотографии счастливых пар — парней, обнимающихся на закате, девушек, целующихся в кафе. И под этими фотографиями были тысячи лайков и комментариев поддержки. Эдди листал это всё, пролистывал тонны комментариев, статей, псевдонаучных исследований, и чувствовал, как старая, мамина картина мира трещит по швам.
Мир вокруг словно сошел с ума. Он вдруг стал одобрять то, что должно быть запрещено. Девушки целовались на улице, и никто не кидал в них камни. Парни шли за руку по парку, и прохожие улыбались им вслед. Это было... неправильно. Это ломало всю стройную систему координат, в которой Эдди жил девятнадцать лет.
Но, в отличие от матери, которая в подобных случаях гневно цокала языком и бормотала что-то о необходимости «истребить эту заразу», Эдди было, в общем-то, всё равно. Он не испытывал ни гнева, ни праведного негодования. Только легкое недоумение и отстраненное любопытство. Главное, чтобы это не касалось его самого. Главное, чтобы его лично эта «зараза» обошла стороной. Не хватало еще наткнуться на какого-нибудь Джеффри Дамера, который примет его обычное безразличие за скрытый интерес и решит сделать шатена очередным экспонатом своей жуткой коллекции.
Что касалось сексуального влечения как такового, Эдвард давно и уверенно относил себя к асексуалам. Еще в школе, на уроках биологии, когда учительница рассказывала про инстинкт размножения, Эдди понял, что с ним что-то не так. Его никогда не привлекали плотские утехи. Ни в тринадцать, когда одноклассники тайком смотрели порно на телефонах. Ни в пятнадцать, когда все вокруг сходили с ума по девушкам из параллельных классов и обсуждали, у кого какая фигура. Ни в шестнадцать, когда Билл, его единственный друг, взахлеб жаловался ему на встающий член при виде Венди — той самой рыжей девчонки, которая, как назло, специально наклонялась за упавшей ручкой, выставляя напоказ свои прелести.
Эдди слушал Билла и испытывал лишь легкое недоумение. И полное, абсолютное безразличие к предмету его страсти. Он не понимал, что такого особенного в Венди, почему при виде её округлостей у парней сносит крышу. Для него она была просто человеком. Просто девочкой.
Конечно, шатен сталкивался с утренней физиологией — с этим сталкиваются все мужчины, это неизбежно. Иногда, крайне редко, он даже мастурбировал. Скучно, механически, без всякого удовольствия, без фантазий, без образов. Просто чтобы снять напряжение, чтобы тело отстало, чтобы можно было спокойно жить дальше. Это был гигиенический акт, не более. Возбуждения на что-то или кого-то конкретного он не испытывал никогда. Ни разу в жизни. Для него это было просто фактом тела. Как дыхание. Как моргание. Как сердцебиение.
Прозвеневший звонок прозвучал как сигнал к спасению, как гонг, возвещающий окончание пытки. Он сообщил парню как об окончании нудной, бессмысленной пары, так и об окончании его бесплодных, ни к чему не приведших размышлений. Эдди быстро, почти нервно, сгреб свои вещи в небольшой черный рюкзак — тетради, ручки, смартфон, ингалятор на всякий случай, — встал и, лавируя между рядами таких же уставших студентов, направился к выходу из аудитории.
План на сегодня был прост и четок, как хирургический скальпель. Дойти до столовой для студентов — той самой, о которой с таким аппетитом, с таким блеском в глазах рассказывала Беверли. Она говорила, что там вкусно кормят, что там чисто, что там всегда весело и можно встретить кучу интересных людей. Эдди запомнил это. А после, если повезет и обстоятельства сложатся удачно, зайти к ней и всё-таки пообщаться. Подойти, завести разговор. Звучит легко. Выполнимо. Элементарно, если не думать о том, что внутри всё сжимается от страха при одной только мысли об этом. А еще лучше будет, если он встретит её прямо там, в столовой, за приемом пищи. Тогда разговор завяжется сам собой, естественно и непринужденно, как учили в тех дурацких статьях по психологии общения.
По пути в столовую мысли, как стая голодных, навязчивых птиц, всё же вернулись к волнующей теме, не желая отпускать, не желая дать покоя. Каспбрак, как опытный аналитик, как программист, отлаживающий сложный код, раскладывал ситуацию на составляющие, пытаясь найти рациональное зерно, логическое объяснение, алгоритм.
Парень, с детства не интересующийся другими людьми, считающий любовь и дружбу главной человеческой слабостью и обузой, находит друга. Парня. Билла. Который своим существованием, своей улыбкой, своей преданностью доказывает, что эти простые, примитивные чувства всё же имеют значение. Что без них мир становится пресным, пустым, безвкусным, как еда без соли. Билл показал ему, что такое быть нужным. Что такое, когда кто-то ждет тебя после школы. Что такое, когда есть с кем поделиться мыслями.
Потом этот принц, этот лучший, единственный друг, исчезает. Растворяется в дыму времени вместе с матерью и домом, оставляя своего друга одного в звенящей, ледяной пустоте. Но за время их долгой и такой насыщенной дружбы Эдди привык к этому чувству — быть нужным, быть не одному. Он впустил это в себя, позволил этому стать частью себя. Привык и теперь, подсознательно, на уровне инстинктов, хочет вернуть это ощущение. Это как ломка. Как зависимость. Организм требует дофамина, который раньше выделялся при виде Билла.
Яркого, осознанного желания дружить у него изначально не было, это правда. Он никого не искал. Ему было комфортно в его одиночестве, в его книгах, в его мыслях. Но вторая потеря — потеря матери, пусть и с такой сложной, амбивалентной, кровавой историей, — стала последней каплей, спусковым крючком. Механизм выживания, древний и мощный, включился в его голове. Начался поиск новой привязанности, нового значимого другого, нового человека, который мог бы заполнить эту черную дыру внутри. Отца в этом качестве он никогда не рассматривал. Фрэнк был чужим, далеким, почти незнакомцем. С ним не о чем было говорить, нечем делиться.
Итак, он встречает девушку. Беверли. Яркую, рыжую, живую, открытую. Она, вроде бы, идеально подходит на эту роль — красивая, общительная, популярная, с лёгким характером. Но привычка, заложенная годами общения с Биллом, шаблон дружбы, глубоко въевшийся в подкорку, сложился именно с мужским полом. Мозг ищет не просто «друга», а «друга-парня». И тут, как по заказу, на сцене появляется Ричи Тозиер.
Шумный, нелепый, кудрявый, в дурацких очках. Он умеет привлекать к себе внимание, как магнит притягивает металлическую стружку. Он создает вокруг себя громкое, яркое событие первым же появлением, приковывает все взгляды, заставляет смеяться даже самых хмурых. И Беверли, кстати, тоже отзывается о нем с симпатией и теплотой.
Бум. Механизм в голове, самый примитивный, самый быстрый, работающий на грубых настройках, щелкает, как выключатель, и выдает готовое решение: «Объект идентифицирован. Цель — он. Именно этот кудрявый балабол — идеальный кандидат. Максимально похож на Билла по энергетике. Надо зациклиться на нем».
Всё просто. Элементарно, Ватсон. Логично, рационально, объяснимо.
Но вот даже сейчас, когда логическое построение было завершено, выверено до мелочей и выглядело безупречно, как теорема Пифагора, его сердце в груди билось, как загнанный зверь в клетке. Глухо, часто, отчаянно, выстукивая какой-то бешеный, неведомый ритм. Оно колотилось о ребра, пытаясь вырваться наружу.
Странным образом этот неконтролируемый, животный стук никак не входил в стройную, изящную схему Эдварда Каспбрака. Он не укладывался в его логические построения. Но и в остальные, нормальные, «человеческие» картины мира, про которые пишут в романах и показывают в фильмах, этот стук тоже не вписывался. Это было чертовски, невыносимо странно.
И больше всего раздражало именно это: шатен терпеть не мог вещи, которые не мог хотя бы приблизительно объяснить. Он ненавидел иррациональное, мистическое, непознанное. Он верил только в факты, в цифры, в доказательства. А свое сердце объяснить не получалось. Оно жило своей жизнью, не подчиняясь доводам рассудка.
Оставалось только смириться с этим досадным, унизительным фактом. Принять его как данность, как погоду за окном, на которую нельзя повлиять. И постараться не обращать на него внимания. Задвинуть поглубже в подсознание, закрыть на замок, выбросить ключ. Как всегда. Как он делал со всем, что причиняло боль.
Наконец Эдди добрался до дверей столовой. Огромные, тяжелые, деревянные двери с круглыми окошками, как в больнице. Он на секунду замер, собираясь с духом, глубоко вздохнул, стараясь унять дрожь в коленях, и решительно толкнул створку.
Внутри было шумно. Очень шумно. Гул голосов, звон посуды, стук вилок, чей-то смех, музыка, играющая где-то из динамиков, — всё это смешалось в единую, оглушающую какофонию. Пахло едой — жареным мясом, свежими булочками, кофе, чем-то сладким. И, на удивление, пахло прилично, аппетитно.
Главное, что порадовало парня с порога, с первого взгляда, — здесь было стерильно чисто. Белые пластиковые столы блестели, пол был начищен до зеркального блеска, работницы на раздаче — в одинаковых колпаках и перчатках, с одинаковыми приклеенными улыбками. Это успокаивало. Это создавало иллюзию порядка и безопасности в этом хаосе.
За столами, сгруппировавшись в пестрые, шумные компании, сидели студенты. Картина мало чем отличалась от школьной столовой, в которой Эдди не был уже вечность: те же кучки, те же типажи, тот же гомон. Вот «спортсмены» в одинаковых толстовках с эмблемой университета, вот «ботаники» с учебниками, разложенными прямо на подносах, вот «неформалы» с ирокезами и в косухах, вот просто компании друзей, которые громко смеются и обсуждают что-то свое.
Эдди вздохнул, чувствуя, как внутри зашевелилась привычная тревога. Оставалось выбрать ту самую компанию, в которую он, теоретически, способен вписаться. Или хотя бы ту, за которой можно понаблюдать без риска быть замеченным и осмеянным.
Он взял поднос, прошел вдоль раздачи. Глаза его скользили по еде, но мозг не воспринимал информацию. Он действовал на автопилоте: брокколи — полезно, помидоры черри — можно, котлета непонятного происхождения — ладно, возьму, чтобы было. Механически наложив еду, он тяжело вздохнул, взял поднос и отправился на исследование рядов, высматривая свободное место.
Но сделать он успел от силы пару шагов. Очередная, привычная, но от этого не менее унизительная неудача.
Его руки внезапно задрожали. Мелко, противно, неудержимо. Пальцы, сжимавшие поднос, побелели, поднос жалобно задребезжал. Горло сжал невидимый, ледяной спазм, перекрывая доступ воздуха. Перед глазами поплыли цветные круги — красные, желтые, фиолетовые — они кружились в бешеном хороводе, застилая реальность.
Еще немного, и он грохнется в обморок прямо здесь, посреди столовой, распугав всех своим эпилептическим припадком. Упадет лицом в тарелку с брокколи, опрокинет поднос, выставит себя на посмешище перед сотнями людей. Эта мысль была страшнее самого обморока.
Оценив критичность ситуации за долю секунды, Каспбрак метнулся к ближайшему свободному столику в самом углу, заваленному чьими-то брошенными куртками. Он плюхнулся на стул, едва не промахнувшись мимо сиденья, поставил поднос и, сделав вид, что поправляет воротник футболки, быстрым, отработанным до автоматизма движением, незаметным для посторонних глаз, впрыснул себе в рот дозу спасительного аэрозоля. Холодная струя ударила в горло, заставив на секунду закашляться.
Он замер, прислушиваясь к себе. Воздух медленно, с хрипом, начал поступать в легкие. Дрожь понемногу утихала. Круги перед глазами поблекли и исчезли.
Эдди быстро, натренированным движением, огляделся — никто не смотрел в его сторону. Все были заняты собой, своей едой, своими разговорами. Никто не заметил его паники, его позора.
Мда. Неудачник. Снова.
Он мысленно обозвал себя последними словами. Впрочем, у него будет шанс попробовать подсесть к кому-нибудь в другой раз. А пока нужно просто перевести дух, прийти в себя, успокоиться. Он имеет на это право.
Каспбрак взял вилку и принялся ковырять еду в тарелке, не глядя на нее. Его глаза, наоборот, были прикованы к людям. Он рассматривал компании, мысленно навешивая на них ярлыки, как коллекционер наклеивает этикетки на экспонаты.
Вон там, в углу, собрались панки. Или рокеры. Эдди не видел разницы. С ирокезами всех цветов радуги, с выкрашенными в черный губами и ногтями, в кожаных куртках, увешанных металлическими заклепками, в тяжелых ботинках на толстой подошве. Они громко спорили о какой-то музыке, размахивая руками.
Напротив, сверкая новенькими спортивными куртками с яркой эмблемой университета, расположилась баскетбольная команда. Высокие, накачанные, самоуверенные парни. Они ели много и с аппетитом, громко смеялись над шутками своего лидера — здоровенного детины с короткой стрижкой, и к ним, как бабочки на огонек, то и дело подлетали девушки, томно вздыхая и стреляя глазками.
А еще, совсем рядом, буквально через один стол от него, сидела...
Оу.
Сердце снова дернулось, но на этот раз не от паники. Бев.
Она сидела с двумя парнями — Беном и Майком. Троица что-то бурно обсуждала. Вернее, девушка была в центре внимания. Она махала руками так активно, что её рыжие волосы подпрыгивали в такт каждому слову, блестя на тусклом свету столовой. Она говорила с набитым ртом, периодически прикрывая рот ладошкой, но это нисколько не умаляло её энергии. Глаза её горели, щеки раскраснелись.
Майкл, темноволосый, спокойный, с мягкой улыбкой, слушал её, изредка вставляя короткие, рассудительные реплики. Он не пытался её перебить, не пытался перехватить инициативу, просто наслаждался её рассказом. А Бен... Бен сидел молча. Он уткнулся взглядом в свою тарелку, в которой еды было — кот наплакал, и лишь изредка кивал, всем своим видом показывая, что внимательно слушает, хотя мысли его, казалось, витали где-то далеко.
Они были такими разными — и внешне, и внутренне, по темпераменту, по энергии. Но в этой их разности чувствовалось что-то общее, какая-то прочная, невидимая, но очень надежная связь. Они были вместе. Они были командой. Они были семьей.
Внутри у Эдди заныло. Остро, тоскливо, до физической боли под ложечкой. Он будто бы смотрел на витрину дорогого кондитерского магазина, за стеклом которой красовались недосягаемые, фантастические сладости, зная, что они не для него. Что ему никогда не попробовать их вкус. Он никогда не сможет вписаться в компанию столь живых, открытых, настоящих людей, коими они все трое казались. Он был из другого теста. Из другого мира. Из другого измерения.
Расстроенный этим открытием до глубины души, он с усилием оторвал взгляд от троицы и продолжил осматривать зал, чтобы отвлечься. И наткнулся взглядом на Генри Бауэрса.
Тот сидел в компании своих прихвостней — трое парней, таких же наглых, самоуверенных, с одинаковыми хищными ухмылками. Они громко ржали, кидались друг в друга хлебными шариками, громко рыгали, не стесняясь окружающих, и отпускали сальные шуточки в адрес проходящих мимо девушек. Один из них, блондин, выглядел чуть ухоженнее остальных — волосы аккуратно уложены, одежда чище, — но общей отталкивающей картины это не меняло. Компания вызывала лишь острое, физическое отвращение и легкую тошноту.
Но нельзя было не отметить одну вещь: им, этим отвратительным, примитивным типам, было хорошо вместе. Им нравилось находиться в обществе друг друга. Они были такими, какие есть, без масок, без притворства, и им было абсолютно плевать на осуждающие взгляды со стороны. Они даже черпали в этом осуждении дополнительную энергию, подначивая друг друга быть еще более отвязными, еще более наглыми, еще более вызывающими.
В такую дружбу Эдди бы тоже не влился. Даже если бы очень захотел. А он, разумеется, не хотел.
Генри вдруг вскинул руку и указал куда-то пальцем, что-то резко, с усмешкой бросив своим приятелям. Трое его шестерок тут же, как по команде, повернули головы в указанном направлении, предвкушая потеху, скалясь в предвкушении.
Эдди, повинуясь невольному любопытству, которое было сильнее его самого, тоже проследил за их взглядами.
И сердце в его груди пропустило удар. Резко, больно, обрывисто, а потом забилось где-то в горле, перекрывая дыхание.
На столе, в центре компании, стоял Ричард Тозиер.
Он возвышался над сидящими, широко расставив ноги в своих дурацких высоких берцах для устойчивости, и что-то с жаром вещал, активно жестикулируя, размахивая руками, как ветряная мельница. Парни и девушки за его столом смотрели на него с выражением искреннего, радостного восхищения. Кто-то открыл рот, кто-то покатывался со смеху, кто-то просто сидел с глупой улыбкой.
И было очевидно: балаболу это безумно нравится. Он чувствовал себя в своей стихии, как рыба в воде, как птица в небе. Он аккуратно, с неожиданной грацией хищника, переступал своими тяжелыми ботинками между расставленными подносами, стараясь ничего не задеть, не опрокинуть, и с лицом великого оратора, вещающего с трибуны, выдавал очередную байку.
Когда его пламенная речь, судя по всему, подошла к концу, группа взорвалась аплодисментами и громким, одобрительным смехом. Кроме одного парня. Светловолосого, с ярко выраженной еврейской внешностью, с тонкими чертами лица и насмешливым, чуть надменным взглядом. Этот парень закатил глаза, демонстрируя окружающим вселенскую усталость от выходок своего друга, и бесцеремонно, но как-то по-свойски, стащил кудрявого со стола, усадив рядом с собой.
Эдди отметил это. Запомнил. Судя по всему, толпа вокруг Тозиера была лишь временными слушателями, сменяемой аудиторией, которой он мог вещать бесконечно. Но вот этот светловолосый, с его насмешливым взглядом и фамильярными жестами, явно был кем-то большим. Кем-то постоянным. Близким другом.
Усаженный на место, Ричи неловко почесывал затылок, улыбаясь чему-то своему, и в этот самый момент их взгляды пересеклись.
Эдди почувствовал, как жаркая, обжигающая волна стыда и смущения заливает его лицо, шею, уши, даже, кажется, плечи. Он поймал себя на том, что пялится на Тозиера в упор, не отрываясь, уже неизвестно сколько времени, и это было ужасно, катастрофически неловко. Особенно понимая, что тот, скорее всего, видит, как предательски краснеет этот странный новенький, сидящий в одиночестве в углу.
Забавно, но эта сцена — их внезапный зрительный контакт через всю шумную столовую — до боли напоминала клише из тех самых маминых мелодрам. Там, где главная героиня впервые встречает того самого, единственного мужчину своей мечты. Звучит лирическая музыка, крупный план, бабочки в животе, мир замирает. Да и на форумах, которые он листал сегодня утром, примерно так описывали пресловутую «любовь с первого взгляда».
Бред! Какой же это бред!
Почему его нездоровое, патологическое желание завести друга оказалось так похоже на эти дешевые, приторные романтические сопли? Почему тело реагирует именно так, а не иначе? Может, отец прав, и ему действительно стоит обратиться к психологу? Не к обычному психиатру, который выписывает таблетки, а к психотерапевту, который копается в мозгах?
Вернувшись в реальность, а точнее, осознав до конца, насколько жалко, глупо и странно он, наверное, выглядит сейчас в глазах кудрявого, Эдди заставил себя улыбнуться. Он растянул губы в улыбке, но вышло криво, натянуто, неестественно. И неуверенно, словно сомневаясь в своем праве на этот жест, помахал рукой.
В ответ Ричи просто отвернулся.
Даже не дернул бровью, не скривился в усмешке, не ответил таким же приветственным жестом. Ноль эмоций. Пустота. Будто Эдди был пустым местом, частью интерьера, мухой на стене.
Было бы ложью не признать: это задело. Глубже, больнее, чем хотелось бы признавать даже самому себе.
Каспбрак привык относиться к людям как к функциям, как к предметам мебели, не задумываясь об их чувствах. Социум его не интересовал. Он был сторонним наблюдателем, а не участником. И вот теперь он оказался на месте тех самых девочек, которые когда-то, в школе, пытались добиться его внимания. Они писали ему записочки, дарили валентинки, приглашали гулять, а он лишь закатывал глаза и молча утыкался в учебник, игнорируя их, как пустое место.
Неожиданно оказалось, что это чувство — быть проигнорированным, быть отвергнутым, быть не замеченным — чертовски, до скрежета зубов, обидно.
Нахмурившись, Каспбрак уставился в свою тарелку и принялся сосредоточенно, с ожесточением, жевать безвкусные, переваренные брокколи. Но украдкой, краем глаза, он всё равно следил за Тозиером. Видел, как тот смеялся над чем-то со своим другом, как оживленно жестикулировал, как его непослушные кудри подпрыгивали при каждом резком движении.
Долго сидеть в столовой, изображая интерес к еде, было невозможно и унизительно. Быстро, почти не жуя, расправившись с обедом минут за пять, Эдди схватил поднос и поспешил ретироваться к выходу, стараясь не смотреть по сторонам.
Настроение было безнадежно, бесповоротно испорчено. Он всё увидел. Всё понял. Сделал нужные, единственно верные выводы. Бегать за Беверли Марш, пытаться вписаться в её компанию теперь было не только бессмысленно, но и глупо. Он чужой в этом мире.
Он почти бежал по длинному университетскому коридору к себе в комнату, в свою единственную безопасную нору. Ноги несли его сами, обгоняя медленно бредущих студентов. Вбежав в комнату, он с силой захлопнул дверь, прислонился к ней спиной и замер, тяжело дыша.
Здесь, в этой маленькой, безликой комнате общежития, он планировал просидеть весь остаток дня в гордом одиночестве, переваривая очередную порцию разочарования и пытаясь унять боль в груди.
Но чем ближе он подходил к кровати, чем больше проходило времени, тем сильнее болело сердце. Ноющая, тянущая, выматывающая боль разливалась в груди, отдаваясь в левом плече, в челюсти, в затылке. А по щекам, против всякой воли, против всякого контроля, потекли слезы.
Он влетел в комнату, швырнул рюкзак куда-то в угол, даже не глядя, рухнул на стул у стола, схватился за голову и дал волю слезам. Плевать на эту унизительную слабость. Плевать на всё.
Было больно. Физически, невыносимо больно. Страшно. И совсем, совсем не весело, как он наивно надеялся, когда собирал вещи и ехал в это место.
Этот переезд, этот университет, эта новая жизнь — всё было чудовищной, непоправимой ошибкой. Он никому не нужен. Он не такой, как все. Он изгой. Он мутант.
Это месть человечества, которое он все эти годы так старательно презирал, игнорировал, отталкивал. Которое он считал стадом, толпой, серой массой. Теперь это человечество отвечало ему сторицей, взаимностью, изо всех сил пытаясь вытолкать его за пределы реальности, где он всегда был лишним, инородным телом.
Да, лишним. Потому что его настоящее, истинное место — там. В том мире, где мама и Билл. Не зря же они так настойчиво преследуют его по ночам, являются в видениях, тянут к нему свои холодные, мертвые руки, шепчут его имя ледяными губами. Они единственные, кому он нужен. Эти неживые, жуткие, разлагающиеся образы, которых реальность тоже когда-то вышвырнула, перемолола и уложила в сырую, холодную землю.
И его это тоже ждет. Обязательно ждет. Рано или поздно. Так будет лучше. Так будет правильно.
Так будет лучше для всех. Даже для отца, с которым они чужие люди, разделенные многолетней стеной молчания, невысказанных обид и полного непонимания. Эдди перестанет отравлять этот мир своим искаженным, больным присутствием. Перестанет быть обузой, тенью, напоминанием.
Хотя, если честно, если быть абсолютно честным с самим собой, он не думал сейчас ни о мире, ни об отце, ни о чьих-то чувствах. Только о себе. О своей боли. Лишь бы эта разрывающая грудь боль прекратилась. Лишь бы перестало колоть, жечь, давить. Лишь бы больше никогда не видеть Билла с червями, выползающими изо рта. Никогда не слышать мамин хлюпающий, удушливый, обвиняющий голос. Не чувствовать, как его собственное тело гниет заживо, начиная с внутренностей, с души, с мозга.
Эта боль, въевшаяся так глубоко, в самые ткани, в каждую клетку, мешала дышать, думать, существовать. Она высасывала все силы. Он так надеялся, так старательно пытался притвориться здоровым, нормальным, вписаться в этот новый мир, найти людей, которые смогут... Но, похоже, его состояние уже видно невооруженным, самым невнимательным глазом. Печать смерти, печать безумия, печать изгоя. Он лишний. Ему здесь не место. Нигде не место.
Эдди вскочил на ноги, подлетел к столу и схватил целую горсть блистеров с таблетками, которые лежали на видном месте, в беспорядке. Транквилизаторы, снотворное, антидепрессанты, нейролептики. Разноцветные кругляши в прозрачных упаковках. Теперь просто дойти до ванной, запереться, набрать воды и совершить задуманное. Спокойно, методично, без истерик. В последний раз усложнить жизнь окружающим своим холодным, ненужным трупом.
Парень резко развернулся, сжимая блистеры в побелевших пальцах, и... обомлел. Кровь отхлынула от лица, он, наверное, побелел как мел, как полотно, как смерть.
Перед ним, всего в паре метров, широко раскрыв свои дурацкие глаза за дурацкими очками, стоял Ричи Тозиер.
Он стоял и смотрел. Прямо на Эдди. Прямо на таблетки в его дрожащих руках. Прямо в самую суть.
Мысли в голове Эдди заметались в панике, как стая обезумевших птиц. Неужели он так громко думал, что не услышал, как открылась дверь? Какого черта, какого дьявола здесь делает именно он? Почему именно сейчас, в самый страшный, самый интимный момент?
Ноги подкосились, и Эдди, не в силах больше стоять, устало, обреченно осел обратно на стул, вцепившись в блистеры так, словно это был спасательный круг, единственное, что у него осталось. Он не сводил взгляда с незваного гостя, пытаясь унять бешеную дрожь во всем теле.
— Ты тогда не договорил, кажется… — Голос Ричи прозвучал тихо, осторожно, без привычной громкой, балаганной напористости.
Он двигался медленно, плавно, как хищник, приближающийся к раненой жертве, которая его заметила. Не глядя под ноги, не отводя взгляда от Эдди, он прошел к кровати и сел на самый край, сцепив пальцы рук в замок на коленях. Лицо его было серьезным. Не просто серьезным, а собранным, напряженным, настороженным. Это понимал даже тот, кто видел его всего третий раз в жизни.
Эдди молчал. Просто ждал. Абсолютно не понимая, что сейчас произойдет. Будет ли это ужас, отвращение, насмешка? Или что-то другое?
— Так ты продолжишь? — Ричи попытался улыбнуться своей привычной, расслабленной улыбкой, но улыбка вышла натянутой, неестественной, дрожащей.
— Чего? — выдавил из себя Эдди хриплым, чужим шепотом.
— Ну, ты Эдди Каспбрак, ты недавно переехал и поступил на экономический. — Ричи выгнул бровь, глядя на него в упор, и слово в слово, без запинки, повторил его вчерашнюю приветственную речь, которую Эдди выдавил из себя.
Это было... удивительно. И странно. До мурашек, до холодка по спине.
Этот парень, который ушел вчера, даже имени его не запомнив (или сделав вид, что не запомнил), сейчас цитировал его. Он даже не помахал в ответ в столовой, но пришел сюда. Зачем? Какого черта?
Бред. Сумасшествие. Единственное, чего сейчас хотел Каспбрак, — наорать на него, закричать, выгнать вон, швырнуть в него чем-нибудь тяжелым. Но сердце, это дурацкое, предательское сердце, снова забилось чаще, быстрее, отчаяннее. От мысли, что, возможно, он не ошибся. Что, возможно, Ричи думал о нем. Что не забыл. Что этот визит, это появление — не случайность. Что это что-то да значит.
— Ну, я Эдвард Каспбрак… — Голос его был тихим, почти неслышным шепотом. Он медленно, с видимым сожалением, с трудом разжал пальцы и положил блистеры обратно на стол, подальше от себя. — Я недавно переехал и поступил на экономический. Мне девятнадцать лет. — Он сделал паузу, собираясь с духом, и, наконец, поднял глаза на Ричи. Взгляд его был полон боли, надежды и отчаяния одновременно. — Не хотел бы ты стать моим другом?
Он звучал неуверенно, жалко, почти умоляюще. Он не мог смотреть в глаза, его взгляд метался по лицу Ричи, по его очкам, по его кудрям, по его губам. Но он сказал это. Выдавил из себя эту фразу, и человек напротив, кажется, действительно хотел это услышать. Или, по крайней мере, не выглядел так, будто хочет сбежать.
Примерно так, с похожими, почти такими же словами, к нему когда-то подошел Билл. Когда Эдди сидел один на подоконнике и смотрел в окно. Билл просто подошел и сказал: «Привет, я Билл. А ты кто? Давай дружить?» Эдди лишь немного дополнил ту фразу, почерпнув что-то из статей по психологии общения, чтобы звучало более зрело, более... правильно.
Эта формула казалась ему идеальной, выверенной, безупречной. В ней он сообщал о себе главное — имя, возраст, статус, — и сразу, без обиняков, обозначал свои намерения. Никакой двусмысленности. Никаких недомолвок. Только честность.
Но его стройная, идеальная теория рассыпалась в прах, рассыпалась на мелкие осколки, когда в ответ он услышал смех.
Громкий, заливистый, веселый, сотрясающий воздух. Ричи хохотал так, будто ему предложили не дружбу, а, скажем, ограбить банк, прыгнуть с парашютом без подготовки или съесть килограмм лимонов. Он хохотал от души, от живота, запрокинув голову.
Каспбрак вскинул голову и уставился на него, нахмурившись, не веря своим глазам. Тозиер уже почти катался по кровати, держась за живот руками, по его щекам от смеха текли самые настоящие слезы. Он всхлипывал, икал и снова заходился хохотом.
Этот смех, обычно заразительный, добрый, открытый, сейчас, в этой ситуации, вызвал у Эдди лишь новую, ослепляющую волну злости и жгучей обиды. Почему этот придурок, этот клоун, этот балаганщик умудрился за какие-то жалкие сутки дважды заставить его почувствовать себя полным, законченным идиотом?
— Какого черта ты ржешь? — рявкнул Эдди, голос его сорвался на визг. Он схватил первое, что попалось под руку, — свой тяжелый дневник в твердой обложке, — и со всей силы, не контролируя себя, стукнул им кудрявого по макушке.
Раздался глухой звук удара.
— Эй! — взвыл Ричи, мгновенно перестав смеяться и схватившись за голову обеими руками. Он изобразил на лице неподдельную обиду побитого, нашкодившего котенка — надул губы, нахмурил брови. — Ты чего, спагетти? — Но улыбаться, гад, не перестал. Улыбка все еще пряталась в уголках его губ, в его глазах.
— Я просто... — Он всхлипнул, пытаясь успокоиться и отдышаться. — Фразы из разряда «давай дружить» я слышал последний раз, наверное, лет в одиннадцать. В начальной школе. — Он утер слезы тыльной стороной ладони. — Это просто... дико странно звучит. Реально, Эдс. Как-то по-детски, что ли. Извини, если обидел.
Сердце Эдди пропустило удар. А затем еще один. А потом, кажется, остановилось вовсе, чтобы через мгновение возобновить свой бег с удвоенной, утроенной скоростью, готовое выпрыгнуть из груди.
Слово «странный» эхом разносилось по его черепной коробке, отражаясь от стенок, усиливаясь, множась, превращаясь в оглушительный хор, скандирующий этот приговор. Странный. Странный. Странный. Это слово било по самым болезненным точкам, по тем местам, которые он так тщательно прятал от посторонних глаз.
Неужели это правда так очевидно? Неужели его старательно возводимая годами крепость, за высокими стенами которой он прятал свою уязвимость, свои страхи, свою инаковость, — неужели эта крепость оказалась карточным домиком, который рассыпается от одного дуновения ветерка, от одного взгляда, от одного слова?
Неужели он и правда выглядит таким глупым? Таким жалким в своем неуклюжем стремлении к человеческому теплу? Таким нелепым, как клоун, который забыл смыть грим и вышел в люди, думая, что его не узнают? Таким… отсталым? Да, именно это слово вертелось на языке, самое страшное, самое унизительное. Отсталый. Тот, кто застрял в детстве, в тех годах, когда дружба была простой и понятной, когда можно было подойти к человеку на площадке и сказать: «Давай дружить». Тот, кто не научился сложным социальным играм, кто не понимает негласных правил, кто всегда говорит не то и не так.
Мысли лихорадочно заметались, как крысы в горящем амбаре. Надо было проверять этот дурацкий, инфантильный подход на Беверли. Она казалась доброй, понимающей. Может быть, она бы снисходительно улыбнулась, мягко объяснила, что так уже не говорят. А может, просто посмеялась бы, но не зло, а по-доброму. Но с Беверли у него всё равно не было никаких шансов, даже если бы он выучил все учебники по психологии общения, даже если бы явился к ней под окно с гитарой и спел серенаду. Такие девушки, как она — яркие, живые, популярные, — не обращают внимания на таких, как он. Это аксиома, не требующая доказательств.
Но Ричард... Ричард Тозиер. Балабол. Вот кто должен был понять. Вот кто должен был оказаться своим. Ведь они в одной лодке, разве нет? Оба странные, оба не такие, как все. Но, оказывается, даже у странностей есть своя иерархия, своя элита. И Ричард, со всей его клоунадой, явно стоял на ступеньку выше, а то и на две.
Кто вообще, в здравом уме, в трезвой памяти, захочет добровольно, по собственному желанию, дружить с таким странным, нелепым, социально неадаптированным типом, как Эдвард Каспбрак? Кто захочет тащить на себе этот груз, эту обузу, этого человека с тараканами в голове размером с добрую собаку?
Ответ был прост, жесток и очевиден, как дважды два.
Никто. Никогда. Ни при каких обстоятельствах.
Вот она, вся жестокая, безжалостная ирония его существования. Ирония, от которой хотелось выть в голос, биться головой об стену, рвать на себе волосы. Это не человечество его отторгает, не мир вокруг жесток и несправедлив. Вовсе нет. Это он сам — ходячая, вопиющая, кричащая на всех частотах нелепость. Ходячий моветон. Ходячая ошибка природы. Социальный калека, который даже в простейшем акте коммуникации умудряется выставить себя на посмешище.
— Странный… — повторил он одними губами, беззвучно, даже не заметив, что говорит вслух, что это слово вырвалось наружу, как выдох, как стон, как молитва.
Он не ждал ответа. Не ждал, что его услышат. Это было просто констатацией факта, обращенной к самому себе. Приговор, который он вынес себе сам.
— Да, странный, — подтвердил Ричи, и в его голосе, к бесконечному удивлению Эдди, не было ни капли насмешки, ни тени осуждения, ни нотки превосходства. Только простая, спокойная, почти будничная констатация факта. Как если бы он сказал «сегодня вторник» или «на улице идет дождь».
Бред. Сумасшедший дом. Полный абсурд. Ему что, действительно доставляет удовольствие издеваться над людьми? Или он настолько туп, что не понимает, какую боль могут причинять его слова? Или, что еще хуже, понимает и наслаждается?
Его слова — такие простые, такие честные, такие, черт возьми, правдивые — врезались в самое сердце Эдди, в самую суть его израненного, истерзанного, загнанного в угол сознания. Сознания мальчишки, почти уже взрослого мужчины, который просто хотел одного — найти кого-то понимающего. Кого-то, кто посмотрит на него и увидит не набор диагнозов, не коллекцию фобий, не сломанный механизм, а человека. Кого-то, кто принял бы ту маску, которую он так старательно, так отчаянно пытался носить. Маску нормальности. Маску «как все». Маску, под которой он прятал свое истинное, уродливое лицо.
И вот, пожалуйста. Результат. Маска дала трещину. А может, ее вообще никогда не существовало, и он просто ходил с открытым, незащищенным лицом, думая, что невидим. Эта маска, которую он лепил, оказалась странной, нелепой, глупой и совершенно прозрачной. А под ней, за ней, внутри нее прятался настоящий он — гниющий, разлагающийся, смердящий труп его души, его мыслей, его желаний. Труп, который он безуспешно пытался замаскировать под живого человека.
И уже было совершенно непонятно, неразличимо в этом мутном, больном сознании — что хуже, что невыносимее: эта фальшивая, нелепая, никчемная маска или этот жуткий, пульсирующий собственной болью труп под ней.
— А мне нравятся странные.
Голос Ричи прозвучал неожиданно, как гром среди ясного неба, как вспышка молнии в кромешной тьме. Он вдруг перестал улыбаться своей кривой, клоунской улыбкой, лицо его стало серьезным, сосредоточенным, почти взрослым, почти мудрым. Он подался вперед, нарушая все мыслимые границы личного пространства, и положил свою теплую, живую, такую реальную ладонь на плечо сгорбившегося, дрожащего, готового рассыпаться на атомы Эдди.
Эта ладонь была тяжелой. И в то же время — невесомой. Она жгла кожу сквозь ткань футболки и одновременно успокаивала, придавала сил, вселяла какую-то дикую, иррациональную надежду.
— Только тебе стоит перестать париться о том, что подумают другие. — Голос Ричи звучал тихо, но твердо, без тени сомнения. — Серьезно. Просто забей. На всех. На всё. — Он усмехнулся уголком губ, и в этой усмешке не было насмешки, только какая-то странная, теплая умудренность. — И я не просто буду твоим другом, потому этого хочешь ты. — Он сделал паузу, выдержал ее ровно столько, чтобы Эдди успел осознать всю чудовищность, всю невероятность следующих слов. Он посмотрел Эдди прямо в глаза, в самую глубину, туда, куда никто и никогда не заглядывал. — Я сам очень этого хочу, Эдс. Правда. Очень.
Эдди смотрел на него во все глаза, не веря, не понимая, не осознавая до конца. Мир сузился до размеров этой комнаты, до этого лица, до этих глаз за дурацкими очками, до этой ладони на его плече. Во рту у него пересохло настолько, что язык, казалось, прилип к нёбу. От неожиданности, от этого невероятного, невозможного тепла, от этого прикосновения, которое значило больше, чем все слова в мире.
— Ты точно странный, — выдохнул он наконец, и голос его прозвучал хрипло, сипло, но в этом хрипе слышалось что-то новое. Что-то, похожее на зарождающуюся, робкую, еще не верящую в себя радость.
— Я странный? — Ричи ухмыльнулся, и ухмылка эта была само очарование. — Ну, может быть. — Он снова рассмеялся, но теперь это был другой смех — легкий, свободный, счастливый, без тени того надрыва. — Я считаю, это к лучшему. Я хотя бы не скучный. — Он подмигнул.
А потом случилось то, чего Эдди совсем не ожидал. Ричи вдруг понизил голос до заговорщического, почти интимного шепота. Он подался еще ближе, почти касаясь своим плечом плеча Эдди, и от этого их близости, от этого тепла, исходящего от его тела, у Эдди перехватило дыхание.
— Знаешь, если ты боишься быть странным… — прошептал Ричи, и его дыхание коснулось щеки Эдди. — Мы можем быть такими тут. — Он чуть повел головой, обводя взглядом комнату, эту маленькую, убогую комнату общежития. — Наедине. Когда нас никто не видит. Когда нас никто не слышит. Когда никто не сможет прийти и сказать, что с нами что-то не так. — Его глаза горели каким-то внутренним, почти детским озорством. — Будем искренними вдвоем. До конца. До самого донышка. Ценить любую фриковатость, любую таракашку друг в друге. — Он сделал паузу, давая Эдди время осознать сказанное. — Идет? — Голос его звучал мягко, но настойчиво. — Заключим пакт о взаимном уважении к странностям? Пакт о нерушимой дружбе фриков?
Эдди смотрел на него и чувствовал, как по лицу расползается глупая, неконтролируемая, почти детская, счастливая улыбка. Такая улыбка, которой он не улыбался, наверное, никогда в жизни. Она рвалась наружу из самой глубины, из тех закоулков души, куда давно не проникал свет.
— Да, — выдохнул он, и в этом выдохе было всё — и согласие, и надежда, и благодарность, и зарождающееся счастье. — Да, идет. Идет. Конечно, идет.
Он согласился, даже не подумав. Даже не взвесив. Даже не проанализировав. Это было не свойственно ему, Эдди Каспбраку, человеку, который привык всё раскладывать по полочкам, всё просчитывать, всё анализировать. Но сейчас он просто нырнул в глубокий, темный, теплый омут с головой, не глядя, не проверяя дна, не думая о последствиях. Просто поверил. Просто доверился. Просто позволил себе эту роскошь — надеяться.
А потом, как всегда, как это случалось всегда в самые светлые, самые счастливые моменты его жизни, в голову предательски, бесшумно, как ядовитая змея, заползла мысль. Холодная, липкая, склизкая, ядовитая. Она обвилась вокруг позвоночника, сжала грудную клетку, запустила свои щупальца в мозг.
А предложил бы Ричард Тозиер этот пакт, эту дружбу, это «мы можем быть такими тут», если бы знал всё? Если бы видел всё то, что Эдди видит каждую ночь? Каждую. Без исключения. Если бы знал, какие картины, какие сцены, какие киноленты ужаса проносятся в его голове, когда он закрывает глаза?
Картины. Яркие, цветные, в мельчайших деталях, прописанные с какой-то садистской тщательностью.
Вот он, Эдди, стоит над распростертым телом Билла. Билл смотрит на него снизу вверх, в его глазах — неверие, предательство, боль. А Эдди методично, с каким-то ледяным спокойствием, всаживает нож в его грудь снова и снова. Он бьет ритмично, как поршень в двигателе, и с каждым ударом нож входит все глубже, пробивая легкие, разрывая ткани. Он выбивает из груди лучшего друга последние вздохи, последние хрипы, последние пузырьки воздуха, смешанного с кровью. И сам задыхается, захлебываясь этой теплой, соленой, чужой кровью, которая заливает всё вокруг.
Вот другая сцена. Реанимация. Белые стены, пищащие аппараты, запах лекарств и смерти. Мать лежит на койке, опутанная проводами, как марионетка. Её лицо бледное, безжизненное, веки подрагивают. А Эдди стоит рядом, смотрит на нее, и на его лице — ни капли жалости, ни капли страха. Только холодное, спокойное любопытство. А потом он протягивает руку и медленно, с наслаждением, одну за одной выдергивает трубки. Изо рта, из носа, из вен. Аппараты начинают противно пищать, сигнализируя об опасности. А Эдди смеется. Тем жутким, каркающим, булькающим смехом, которым никогда не смеялся при её жизни. Смеется, глядя, как его мать бьется в агонии, как ее лицо синеет от недостатка кислорода.
Он бы и это счел забавной «фриковатостью», этот веселый, кудрявый Ричи с его дурацкими очками и гениальными планами? Он бы и это включил в их «пакт о взаимном уважении к странностям»? Или смотрел бы на него так, как смотрит отец? С этой усталой гримасой, с этой жалостью во взгляде, которое невозможно ни с чем спутать. С этой тоской в глазах человека, который приговорен пожизненно нести этот крест, тащить эту ношу, терпеть этого монстра.
И, в отличие от Фрэнка, у которого действительно не было выбора, кроме как терпеть своего ненормального, больного, опасного сына, у Ричи этот выбор был. Был, есть и будет всегда. Самый простой, самый очевидный, самый легкий выбор. Уйти. Просто развернуться и уйти. Убежать, спотыкаясь на каждом шагу, хватая ртом воздух, обдирая плечи о косяки. Убежать, не оглядываясь. И никогда, никогда в жизни не вспоминать об этом кошмаре, об этой ошибке, об этом психе, которого он по глупости решил назвать другом.
Эдди вглядывался в это улыбающееся, живое, настоящее, такое теплое, такое манящее лицо Ричи. И вдруг, на какую-то долю секунды, на миг, на мгновение, морок, его привычный, излюбленный морок, накрыл его с головой.
Он увидел другое.
Увидел, как Ричи пятится к двери. Пятится, спотыкаясь о собственные длинные, нелепые ноги. Глаза его, за стеклами очков, расширены до невозможности, до предела, в них плещется животный, первобытный, нечеловеческий ужас. Рот перекошен, искривлен в беззвучном крике, губы побелели и трясутся. Он пятится, выставив перед собой руки, будто защищаясь от приближающегося чудовища. Увидел, как он молча, беззвучно, одними глазами, жалеет о том, что вообще подошел к этому психопату, к этому монстру, к этому чудовищу в человеческом обличье. Как боится. Дико, неконтролируемо, до потери сознания боится. Боится его, Эдварда Каспбрака.
Но морок исчез так же быстро, как и появился. Растаял, как утренний туман под лучами солнца. Ни один мускул на лице настоящего Ричи не дрогнул. Ни одна черточка не изменилась. Он просто продолжал улыбаться своей теплой, открытой улыбкой. Он просто продолжал смотреть на Эдди с этой неприкрытой, невероятной, невозможной теплотой. С живым, искренним интересом. И с... симпатией. Самой настоящей симпатией.
И от этого контраста — между жутким мороком и реальной, живой теплотой — у Эдди закружилась голова. Он зажмурился на секунду, а когда открыл глаза, Ричи сидел на том же месте и улыбался ему всё той же улыбкой. Никуда не ушел. Не сбежал. Не испарился. Был здесь. С ним. Настоящий.
Привычное действие. Защитный механизм. Мозг Эдди, уставший до предела от постоянного самобичевания, от вечного прокручивания страшных картинок, просто выключался и показывал эти жуткие сцены, чтобы предупредить. Сигнал: «Осторожно. Ты монстр. Расслабься, дай мне отдохнуть, иначе будет хуже».
И это было жизненно важно, потому что за неподчинение следовали жесткие санкции. Если Эдди не давал разуму желаемого отдыха, тело начинало мстить с удвоенной силой. И тогда приступы паники учащались, навязчивые ритуалы захватывали весь день, не оставляя места для нормальной жизни.
— Эй, ты в норме? — Голос Ричи донесся до него будто из глубокого, темного колодца, искаженный, далекий, чужой.
Нет. Он не в норме. Совсем не в норме. Его больные фантазии вот-вот станут реальностью. Мир уже начал медленно, но верно вращаться, уплывать из-под ног. А перед ним больше не было улыбающегося парня. Только размытое пятно.
Мозг требовал передышки. Требовал громко, настойчиво, заглушая всё вокруг. Чертов замкнутый круг! Он случался часто, но никогда — при посторонних. Никогда при свидетелях.
Эдди открыл рот, чтобы ответить, чтобы сказать, что всё хорошо, что не о чем беспокоиться. Отец говорил, что в такие моменты он бледнеет до синевы, до прозрачности, а зрачки расширяются так, что радужки почти не видно — одни черные бездонные дыры.
Но вместо слов из пересохшего горла вырвался только сиплый, удушливый хрип. Воздуха не хватало катастрофически. Легкие горели огнем, сжимались в спазме. Он задыхался. Прямо здесь, прямо сейчас.
Идеальный момент. Сейчас явятся его личные демоны, его личный ад, а перед ним сидит ничего не понимающий, уже напуганный до смерти парень, который минуту назад хотел с ним дружить. Билл бы точно посмеялся, увидев эту ироничную картину.
Понимая всю безнадежность, всю отчаянность своего положения, Эдди просто закрыл глаза. Плотно, изо всех сил. И замер в ожидании. Ждал, когда Тозиер уйдет, сбежит, испарится. Или когда мозг сжалится и прекратит эту мучительную пытку.
Но в темноте он пробыл недолго.
На губах вдруг стал таять знакомый, горьковатый, ментоловый вкус ингалятора. Холодная струя ударила в гортань, в трахею, в легкие. Легкие снова, со свистом, с хрипом, с болью, начали наполняться спасительным кислородом.
Эдди распахнул глаза и увидел перед собой Ричи. Тот сидел, нахмурившись, сосредоточенно сведя брови к переносице, и держал в руке его ингалятор. Выглядел он сейчас как заправский врач — серьезный, деловитый, собранный, без тени привычной улыбки. Он внимательно смотрел на Эдди, оценивая его состояние.
Каспбрак хотел поблагодарить, хотел сказать что-то важное, но паника еще не отступила до конца, дыхание еще не восстановилось. Нужно было лекарство. Таблетка. Но Ричи вряд ли знал, какую именно таблетку нужно взять. Да и вообще, имел ли он право лезть в его личную аптечку?
Ошибка.
Ричард, не спрашивая разрешения, уже тянулся к тумбочке. Он быстро, но уверенно, без суеты, пролистал пальцами блистеры, лежащие в беспорядке, выбрал нужный — клоназепам, Эдди узнал упаковку, — выудил одну таблетку и сжал её в кулаке, одновременно другой рукой схватив бутылку с водой.
Свободной рукой он мягко, но настойчиво, без резких движений, надавил Эдди на подбородок, заставляя его приоткрыть рот. Шатен повиновался, не в силах сопротивляться. Ричи закинул таблетку ему на язык, потом приподнял голову парня за затылок, запрокидывая её назад, и аккуратно, тонкой струйкой, влил в горло воду из бутылки.
— Глотай, — скомандовал он тихо, но властно.
Эдди сглотнул. Таблетка прошла в пищевод, вода смочила пересохшее горло.
Признаться честно, Каспбрак так и не понял, что именно помогло ему выкарабкаться из этого приступа — вовремя, почти мгновенно принятое лекарство или эти спокойные, уверенные прикосновения Тозиера. Но все его чувства, все его мысли, все его переживания мгновенно переключились на кудрявого.
Он смотрел на него и видел... ангела. Самого настоящего, сошедшего с небес. Любой другой на его месте сейчас суетился бы, паниковал, кричал, вызывал скорую, бегал по комнате, вел бы себя как назойливый и совершенно бесполезный, мешающийся под ногами человек. А этот человек просто делал то, что нужно. Быстро. Четко. Спокойно. Профессионально почти.
Он не убежал, как больше всего боялся Эдди. Не бросил его в самый страшный момент. А спас. Просто взял и спас. Ангел-хранитель. Должно быть, они существуют.
Когда Ричи, убедившись, что вся вода выпита и таблетка проглочена, поставил бутылку на место, Эдди почувствовал, как сильные, хоть и тонкие, жилистые руки подхватывают его под мышки и под колени. В следующее мгновение он уже оказался на этих руках, прижатый спиной и ногами к груди Тозиера. Эдди весил немного, конечно, но все же был не пушинкой, не ребенком. И эти руки, со стороны казавшиеся неспособными поднять тяжелее учебника или ноутбука, держали его уверенно, крепко, без малейшего намека на дрожь или напряжение.
Эдди уже практически пришел в себя и мог говорить. Но молчал. Ему было слишком хорошо. Слишком тепло. Слишком спокойно. Слишком правильно.
Отец заботился о нем, конечно. Всегда заботился материально, оплачивал лечение, привозил лекарства. Но эта забота была обязанностью, рутиной, долгом, который он исполнял без души, без сердца. А тут... чужой, почти незнакомый человек, который даже не знал наверняка, что делает, но делал это так... правильно. Так, как надо. Это было чем-то совершенно иным. Чем-то сказочным. Волшебным. Нереальным.
В кровати он оказался быстро. Ричи бережно, словно Эдди был сделан из хрусталя, опустил его на матрас, укрыл одеялом, подоткнул со всех сторон, чтобы не дуло.
Но сердце Эдди всё еще бешено, неистово колотилось о грудную клетку, выстукивая какой-то неведомый ритм. Рот был приоткрыт, дыхание неровное, а кожа, каждая клеточка тела, помнила тепло ладоней, которые его касались, которые держали его, которые не дали ему упасть.
Эдди смотрел на Ричи снизу вверх, не отрываясь, с неприкрытым, почти детским восхищением. Он не скрывал его, не прятал, не стеснялся. Просто смотрел.
Но кудрявый вдруг растерял всю свою привычную веселость, всю свою клоунскую легкость. Он сидел на краю кровати, ссутулившись, и молча, сосредоточенно разглядывал блистер с клоназепамом, который так и остался у него в руке. По его лицу было видно, что смотрит он не на незнакомую, безликую упаковку. Он знает, что это за таблетки. Он знает. И это всё усугубляло. Делало ситуацию еще более уязвимой, еще более страшной.
— Положи их на место… — прохрипел Каспбрак, с усилием пытаясь приподняться на локтях.
— Эй! Ляг на место! — рявкнул Ричи, моментально отбросив блистер на стол так, словно он обжегся, и бросился к Эдди, укладывая его обратно, поправляя одеяло.
И это было еще прекраснее. И удивительнее. И невероятнее.
Этот «придурок», как назвала его Беверли, вовсе не был просто громким, поверхностным клоуном. Он был... другим.
Он всё еще здесь. Он заботится. Хотя уже знает, что его новый друг глотает таблетки, вызывающие привыкание, которые выдают только по рецепту и под строгим контролем. Он понимает, что перед ним лежит не просто «странный парень», а человек с серьезными, глубокими проблемами. И он не сбежал. Он рядом.
— Спасибо… — выдохнул Эдди, и в его голосе всё еще звучало то самое детское, чистое, нерастраченное восхищение.
Ричи кивнул, и на его лице наконец-то появилась та самая, уже знакомая, фирменная, теплая улыбка. Она озарила всю комнату, как солнце, разгоняющее тучи, и Эдди почувствовал, как напряжение отпускает его, как он полностью, наконец-то, расслабляется.
Но Ричи не расслабился. Его взгляд снова, против воли, скользнул к столу, к брошенному блистеру. Губы его медленно, почти незаметно, раскрылись.
— Клоназепам. — Голос его звучал сухо, ровно, констатирующе, как у врача, читающего историю болезни. — Транквилизатор. — Он поднял глаза на Эдди. — При ненормированном, бесконтрольном употреблении действует как наркотик. Вызывает привыкание. Ломку.
Сердце Эдди снова ухнуло вниз, в ледяную пропасть. Супер. Просто замечательно. Теперь его герой, его ангел, считает его наркоманом. Он не думает о болезнях, не думает о кошмарах, не думает о том аде, что творится у него в голове каждую ночь. Он думает только о наркотиках.
Хотя... что лучше, что предпочтительнее? Быть хронически больным, психически нестабильным человеком, или быть наркоманом, зависимым, слабаком — в глазах другого человека? Что менее унизительно?
— Я… Они… — выдавил Эдди, чувствуя, как к горлу снова подкатывает комок паники. — Я не могу сказать тебе, почему я их пью… Не сейчас. Не могу. Извини.
— Подробности не нужны. — Ричи перевел взгляд на Каспбрака, и его глаза, только что холодные и оценивающие, сразу смягчились, став почти нежными, понимающими. — Ты одно скажи. Только честно. — Он наклонился ближе. — Для кайфа или лечишься?
— Лечусь, — выпалил Эдди, стараясь, чтобы это прозвучало максимально убедительно, максимально честно. Он смотрел Ричи прямо в глаза, не отводя взгляда. — Я лечусь. Я не наркоман.
— Время приема? — Ричи прищурился, в его взгляде появились профессиональные нотки.
— Когда засыпаю и когда просыпаюсь. Утром и вечером. — отчеканил Эдди заученную, как молитва, формулу, которую повторял десяткам психиатров.
Ричард задумчиво кивнул, обдумывая услышанное. Он снова нахмурился, погрузившись в свои мысли. Он явно делал какие-то выводы, сопоставлял факты, складывал пазл в голове. Но по его лицу, по его напряженной позе, невозможно было понять, хорошие это выводы или плохие. Нравится ему то, что он понял, или нет.
Впрочем, Эдди уже было трудно анализировать. Клоназепам, принятый второй раз за день, начал действовать. Мягко, но неумолимо. Веки наливались свинцом, тяжелели с каждой секундой. Тело обмякало, расслаблялось, теряло тонус. Мысли путались, расползались, как тараканы, теряя связь друг с другом.
Черт, ну почему этот препарат всегда так влияет на него при втором приеме за сутки? Почему он валит с ног, как снотворное? Настоящее издевательство. Издевательство фармакологии над его организмом.
Пока Эдди отчаянно боролся с подступающей, неодолимой дремотой, пытаясь удержать глаза открытыми, Ричи встал с кровати и потянулся, хрустнув спиной и позвонками. Звук этот прозвучал оглушительно громко в тишине комнаты.
Паника снова шевельнулась где-то в груди, холодной змеей. Он помог, конечно. Он спас его. Но это не значит, что он останется. Не значит, что захочет общаться с таким психом дальше. Может, надо было соврать про наркотики? Может, наркоман — это менее страшно, чем сумасшедший? Сложно. Слишком сложно для его затуманенного лекарством мозга. Особенно сейчас.
— Ты уходишь? — спросил он, и собственный голос показался ему жалобным, тонким, почти детским, полным отчаяния.
— Ну да. — Ричи обернулся к нему. — Тебе отдых нужен. Срочно. — Он посмотрел на часы на руке. — Ты сейчас вырубишься на час, а то и на два, минимум. Организму надо восстановиться после такого стресса. Не буду тебе мешать.
Он заметил неприкрытую тревогу в глазах Эдди, затравленное выражение его лица. Усмехнулся — тепло, понимающе — и снова присел на край кровати. От этого движения матрас прогнулся, и Эдди чуть придвинулся к нему.
— Завтра в девять вечера. Тут. — Ричи говорил твердо, уверенно, не оставляя места для сомнений. — Я постараюсь без опозданий. У меня есть план. — Он многозначительно поднял бровь. — Настоящий, гениальный план. Тебе понравится.
И прежде чем Эдди успел спросить, что это за план, Ричи сделал нечто, отчего сердце его окончательно растаяло. Он легко, почти невесомо, провел пальцами по волосам Эдди, убирая непослушную прядь со лба. Это прикосновение было таким простым, таким естественным и одновременно таким интимным, таким личным. Оно обожгло кожу, оставив после себя приятное тепло.
— А сейчас отдыхай. — Голос Ричи звучал мягко, убаюкивающе. — Это приказ.
Он встал, одернул футболку и направился к двери. Шаги его были твердыми, уверенными. У самого выхода, уже взявшись за ручку, он остановился, обернулся и улыбнулся той самой, привычной, открытой, солнечной улыбкой, от которой у Эдди перехватило дыхание.
— До завтра, Эдди-спагетти!
Дверь за ним закрылась, щелкнул замок, и шаги затихли в коридоре.
А Каспбрак, оставшись один в тишине, в полумраке своей маленькой комнаты, тихо, едва слышно, рассмеялся.
Дурацкое прозвище. Бесячее. Нелепое. Спагетти.
Но сейчас оно почему-то звучало как самая приятная, самая желанная музыка на свете. Оно согревало лучше любого одеяла.
Он понимал, он знал наверняка, что скоро это «спагетти» начнет его раздражать, будет бесить, доводить до зубовного скрежета. Но пока... пока было просто тепло. Тепло и спокойно.
Тепло от мысли, что завтра, в девять вечера, он снова придет. Что это не жалость. По крайней мере, совсем не похоже на жалость. А даже если и жалость — какая, к черту, разница? Главное, что завтра он будет здесь. Рядом.
И что у Эдди будет целый день, чтобы подготовиться. Чтобы успокоиться, прийти в себя, собраться с мыслями. Чтобы постараться контролировать свои дурацкие приступы, свою дурацкую панику. Чтобы не ударить в грязь лицом перед единственным человеком, которому, кажется, действительно, по-настоящему, не всё равно.
А сейчас — спать. Как и советовал его новый, невероятный, странный, удивительный друг. Спать и видеть сны.
Хорошие сны. Впервые за долгое, очень долгое время.