Вёльва

NC-17
В процессе
43
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Мини, написано 139 страниц, 64 091 слово, 14 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
43 Нравится 22 Отзывы 1 В сборник

Глава I

Настройки
      Комната была серой. Не тускло-серой, не жемчужно-серой, не той благородной пепельной серостью, какая бывает у зимнего неба над Балтикой. Нет, это была серость иного свойства, мёртвая и окончательная, словно из мира вычли все прочие краски, и осталось лишь то, что остаётся, когда уходит всё остальное. Она впитывала в себя свет единственной лампы под потолком, впитывала звуки за стеной. Стены, покрытые дешёвой казённой краской, давно растрескались, и в этих трещинах, бегущих ветвистыми руслами, обнажился голый бетон. Стол, за которым сидел офицер, был тяжёлым, дубовым, нелепо массивным для этого тесного пространства, такой стол мог бы стоять в кабинете декана или в конторе зажиточного торговца, но здесь, в этой каморке, он выглядел как саркофаг. На столе лежала коричневая, с потёртыми углами папка, и Анника знала, что в этой папке заключена вся её жизнь, разобранная на листы и подшитая к делу. Она сидела на деревянном стуле, жёстком и неудобном, что делают нарочно такими, чтобы человек на них не мог забыться, не мог расслабиться, чтобы тело его каждую секунду помнило о своей уязвимости.       Или чтобы просто сэкономить на обивке, — мелькнуло где-то на краю сознания, и Анника едва не фыркнула вслух, — Господи. Меня сейчас расстреляют, а я думаю о мебели. Спина её была пряма, но руки, сложенные на коленях, предательски дрожали, и Анника ничего не могла с этим поделать. Холод поднимался от каменного пола, пробирался сквозь тонкую ткань юбки, сковывал ноги, подбирался к сердцу. Она пыталась дышать ровно, но воздух в этой комнате был тяжёлым, давно застоявшимся, пропитанным потом и страхом тех, кто сидел на этом же стуле до неё, десятков, может быть сотен людей, и каждый оставил здесь частицу своего ужаса, и ужас этот осел на стенах и на потолке, как копоть. Напротив, за столом, офицер неторопливо листал папку. Он был невысок, плотен, с короткой стрижкой и мясистым лицом, на котором отпечаталась усталость человека, прошедшего сквозь слишком много одинаковых допросов, видевшего слишком много одинаковых расширенных от ужаса, покрасневших от слёз, пустых от отчаяния глаз. Форма его была безупречна. Чёрный мундир, серебряные петлицы, но в том, как он двигался, как переворачивал страницы, как чуть щурился, вчитываясь в текст, не было ни грамма церемонности, ни тени фанатизма. Он просто делал свою работу. Как мясник, как аптекарь, как служащий на почте. И работа эта состояла в том, чтобы решить, жить ей или умереть.       — Анника Шульц, — произнёс он, не поднимая глаз от бумаг. Голос его был глух и монотонен, — Двадцать восемь лет. Преподаватель древнескандинавской филологии. Не замужем. Отец Вольфганг Шульц, немец, торговец текстилем, вышел на пенсию. Мать Ингрид Шульц, урождённая Ларссон, шведка, скончалась десять лет назад. Два старших брата, — он перевернул страницу, и бумага издала сухой шелест, — Пять лет назад покинула семью. С тех пор проживает самостоятельно, содержит себя преподавательской деятельностью. Он замолчал, и тишина легла на комнату, как саван на покойника. Анника смотрела на его руки, короткопалые, мясистые, с аккуратно подстриженными ногтями, и думала о том, что вот эти самые руки только что пролистали всю её жизнь, как товарную накладную, как перечень грузов на складе, и ничто в этих руках не дрогнуло.       — Всё верно? — спросил он, наконец подняв на неё глаза.       — Да, — ответила Анника. Голос её был тих, но устойчив, как натянутая до предела струна, которая ещё не лопнула, но вот-вот. Она не позволит себе сорваться. Не сейчас. Не перед ним. Офицер кивнул, коротко и деловито, и вновь вернулся к папке.       — Двадцать третьего октября сего года, — продолжил он, — На университетском мероприятии вы вступили в конфликт с оберштурмфюрером СС Генрихом Гауптманом. Вы не только отвергли его внимание, но и позволили себе высказывания, квалифицируемые как оскорбление офицера СС и подрыв авторитета партии, — он перевернул ещё одну страницу, — Цитирую: «Мне не интересны мужчины, которые вместо мозгов носят партбилет». Анника закрыла глаза.       Боже. Боже мой. Как глупо. Как невероятно, чудовищно, непростительно глупо. И всё равно ведь правда, — шепнуло что-то внутри, и она мысленно приказала этому голосу заткнуться. Она помнила тот вечер, помнила каждую его секунду, каждый вздох, каждый удар сердца, словно время в ту ночь замедлилось нарочно, чтобы она могла запомнить всё в мельчайших подробностях, чтобы потом, в такой вот комнате, перебирать это воспоминание, как чётки, снова и снова. Помнила, как хотелось сбежать. Как надоели эти самодовольные лица, эти бесконечные речи о величии нации, эта духота зала, набитого людьми в форме, людьми, от которых пахло одеколоном и властью. И когда этот Гауптман, румяный, раскормленный, пропахший шнапсом, прижал её к стене, положил тяжёлую влажную руку ей на талию и прошептал что-то сальное, что-то про «нордическую красоту» и «долг перед расой», что-то такое, от чего во рту стало кисло, она просто не выдержала. Слова вылетели сами, прежде чем она успела их остановить. И его лицо до того размягчённое вином и самоуверенностью вдруг окаменело, глаза сузились, и Анника поняла в ту секунду, с кристальной, ледяной ясностью, что она совершила ошибку. Непоправимую.       Звучит даже хуже, чем я помнила, — подумала Анника. Надо было короче. «Отвали» — и всё.       — Вам есть что сказать в своё оправдание? — спросил офицер, и в голосе его не было ни злобы, ни сочувствия, ни любопытства, только усталое, привычное безразличие. Анника открыла глаза. Она знала, что оправданий нет. Можно было бы сказать, что он пил, что вёл себя неподобающе, что руки его были там, где им быть не следовало, но кого это волновало? Кого это когда-нибудь волновало? Его слово против её слова. И его слово весило больше. Неизмеримо больше.       — Нет, — сказала она тихо.       — Тогда позвольте напомнить вам, фройляйн Шульц, — офицер откинулся на спинку стула и сложил руки на груди, — Что подобные высказывания квалифицируются как пораженческие настроения и подрыв авторитета партии. Наказание от пяти лет исправительных работ до смертной казни, в зависимости от тяжести преступления, — он помолчал, давая словам осесть, — Учитывая, что вы не состоите в партии, не имеете заслуг перед Рейхом и уже проявили себя как неблагонадёжный элемент, ваше дело будет передано в трибунал с рекомендацией о максимальной мере наказания. Максимальная мера. Расстрел. Воздух в комнате сгустился. Анника не могла вдохнуть, грудь стиснуло, точно обручем, и где-то на самом краю сознания, уже за пределами рассудка, мелькнула мысль. Нелепая, истеричная, почти смешная, что она не может умереть из-за одной фразы, одной-единственной дурацкой фразы. Что мать её умерла от чахотки, медленно и мучительно, кашляя кровью в подушку, а она, Анника, умрёт от собственной несдержанности, от нескольких слов, вылетевших с уст быстрее, чем мысль успела их остановить.       — Есть, впрочем, — офицер вновь раскрыл папку, извлёк оттуда ещё один лист, — Определённые обстоятельства, которые могут быть приняты во внимание, — он пробежал глазами по тексту, прежде чем продолжить, — Ваши братья. Феликс Шульц, лингвист, работает переводчиком при штабе. Эрнст Шульц, инженер, работает на военном заводе. Оба благонадёжны, оба имеют превосходные характеристики, — он поднял взгляд, и Анника увидела в его глазах нечто новое. Тень угрозы, намёк, лёгкое дуновение того, что может случиться, — Было бы весьма прискорбно, если бы их репутация пострадала из-за неблагоразумия сестры. Весьма прискорбно. Желудок Анники сжался тугим узлом. Феликс, старший, который всегда был умнее всех в семье, умнее отца, умнее профессоров, умнее, пожалуй, самого Господа Бога, который цитировал Гёте и Шиллера наизусть, который единственный из всех защищал её перед отцом, когда она наотрез отказалась выходить замуж за того зажиточного бакалейщика с потными ладонями. Эрнст, младший, вечно растрёпанный, с чернильными пятнами на пальцах, с вечными чертежами и схемами под мышкой, с рассеянной мальчишеской улыбкой, которая делала его похожим на мать. Они не виноваты. Они ничего не сделали. Они даже не знали, что она здесь.       — Вы хотите сказать, — Анника сглотнула, горло её было сухим и шершавым, — Что их проверят?       — Проверят, — согласился офицер, — И если обнаружится хоть малейшее основание для подозрений... — он развёл руками, — Вы же понимаете, фройляйн Шульц. Семья — это всегда вопрос благонадёжности. Если сестра оказывается предательницей, кто поручится за братьев? Предательница. Она предательница. За одну фразу, сказанную в запале, за несколько слов, которые, оказывается, могли утянуть на дно не только её, но и тех, кого она любила. Анника смотрела на офицера, на его усталое, начисто лишённое выражения лицо, на его бесцветные глаза, на его руки, сложенные на груди, и вдруг поняла, что он ждёт. Ждёт, когда она сломается. Когда из глаз хлынут слёзы, когда голос сорвётся на крик, когда она начнёт умолять, обещать что угодно. Верность, послушание, тело, душу. Он видел это сотни раз. Тысячи. И каждый раз это работало. Страх был его инструментом, надёжным и отточенным. Но Анника не заплакала. Вместо этого она вдруг вспомнила кое-что. Не эту серую комнату, не этот допрос, не холод каменного пола, а нечто совсем иное. Детство, солнечное утро, кухню в шведском доме бабушки, где пахло хвоей и корицей. Мать, сидящую у окна в полосе утреннего света, с рунами на коленях. Светлые волосы, заплетённые в тяжёлую косу, перекинутую через плечо. Тонкие, почти прозрачные пальцы, перебирающие деревянные плашки с вырезанными символами, каждый знакомый, каждый со своим именем, со своим голосом.       «Видишь, Анника, — говорила мать, и голос её был тих и ровен, — Руны — это не просто буквы. Это ключи. Ключи к тому, что скрыто от глаз, но что существует рядом, за тонкой завесой, которую мы разучились видеть». И маленькая Анника, сидящая рядом на деревянной скамье, болтая ногами в шерстяных чулках, смотрела на руны широко раскрытыми глазами и не понимала, но верила. Верила, потому что мать говорила это тем голосом, каким произносят только истину. А потом мать умерла. Медленно, страшно, кашляя кровью в белые подушки, и дом наполнился запахом лекарств и горя, и Анника перестала верить. Перестала, потому что какие боги, какие руны, какие ключи, если мать лежит в земле, а небо над кладбищем было серым, таким же серым, как эта комната? Но знание осталось. Руны, мифы, саги, вся та необъятная, потаённая вселенная, которую мать вкладывала в неё год за годом, вечер за вечером, у камина, на кухне, в саду. Всё то, что Анника изучала потом в университете, что преподавала студентам, что должно было стать её диссертацией, если бы не война, если бы не всё это безумие. И вот сейчас, сидя в этой серой комнате перед этим равнодушным человеком, который одним росчерком пера мог отправить её на расстрел, Анника вдруг поняла, что у неё есть выбор. Не хороший выбор. Даже не плохой. Просто выбор. Она могла умереть. Или могла солгать.       — Я могу быть полезна, — сказала она. Офицер поднял бровь.       — Полезна?       — Да, — Анника выпрямилась на стуле, усилием воли заставила руки перестать дрожать, заставила голос звучать увереннее, — Я обладаю знаниями, которые могут быть ценны для Рейха. Знаниями, которых нет ни у кого другого. Офицер смотрел на неё с лёгким, рассеянным любопытством.       — Продолжайте. Анника набрала в лёгкие воздух. Сейчас или никогда.       — Моя мать была шведкой. Она происходила из древнего рода, в котором из поколения в поколение передавались практики, уходящие корнями в дохристианскую эпоху. Практики вёльвы-провидицы, той, что читала руны и видела сквозь время, сквозь материю. Мать обучила меня этому искусству. Я обладаю даром. Слова прозвучали нелепо. Даже для её собственных ушей они звучали как горячечный бред, как последняя отчаянная выдумка утопающего.       «Дар». Господи. Я сейчас скажу, что умею летать, и попрошу метлу. Но офицер не рассмеялся. Он смотрел на неё пристально, чуть склонив голову набок, и в глазах его мелькнуло нечто, не насмешка, нет, а искра интереса, той самой профессиональной любознательности, которая заставляет следователя продолжать допрос, даже когда всё, казалось бы, ясно.       — Дар, — повторил он, пробуя слово на вкус, — Вы утверждаете, что вы... провидица?       — Да.       — И вы можете это доказать? Анника кивнула. Она не могла. Она сама в это не верила, не верила с того самого дня, когда стояла у могилы матери и никакие руны не могли вернуть её назад. Но она должна была попробовать. У неё не оставалось ничего другого.       — Дайте мне возможность продемонстрировать, — сказала она, и голос её не дрогнул, хотя где-то внутри, в самом глубоком и честном уголке её существа, что-то кричало: «Что ты делаешь? Что ты, дура, делаешь?». И добавила чуть тише, — Хуже уже всё равно не будет. Офицер хмыкнул и откинулся на спинку стула, скрестил руки на груди. В его взгляде сомнение боролось с любопытством, и Анника видела, как любопытство медленно, неохотно, одерживает верх. Она знала почему. Они верили в это. «Аненербе», все эти их оккультные изыскания, экспедиции в Тибет, поиски Святого Грааля, копья Лонгина, Ковчега Завета, они верили, что где-то существует древнее, таинственное знание, которое даст им окончательную, абсолютную власть. И если она сможет убедить этого человека, что она тоже часть того знания, живой осколок мифа, который они так отчаянно ищут...       — Хорошо, — сказал офицер наконец, — Говорите. Анника внимательно посмотрела на него. Так, как учила мать. Не глазами, а чем-то глубже, тем, что мать называла «внутренним зрением». Что на самом деле было просто наблюдательностью. Она не была провидицей, но она умела читать людей. Это было частью её ремесла. Распознать студента, который врёт о выполненной работе, или коллегу, которого гложет зависть, или мужчину, который под видом интеллектуальной беседы хочет совсем другого. Холодное чтение, вот как это называлось. Техника шарлатанов и ярмарочных гадалок. Техника, которой Анника овладела за годы преподавания сама того не заметив. Она смотрела на офицера. Руки скрещены на груди, закрытая, защитная поза. Так стоят люди, которые привыкли не подпускать к себе. Лицо усталое, под глазами залегли глубокие тени, безымянный палец левой руки без кольца, но кожа чуть светлее, видна полоска. Кольцо было, и было снято недавно. На запястье старые часы с потёртым ремешком, ношенные давно и бережно, такие носят по привычке, а не из щегольства. Локти мундира чуть лоснятся. Не богат. Не из высших чинов. Обычный следователь, выполняющий грязную работу за других.       — Вы давно служите, — произнесла Анника медленно, точно прислушиваясь к голосу, который слышала она одна, — Много лет. Вы знаете свою работу и делаете её хорошо. Но вас не ценят так, как следовало бы ценить. Те, кто выше, берут себе заслуги, — она сделала паузу, наблюдая за его лицом. Ни один мускул не дрогнул, но что-то в глазах едва уловимо переменилось. Попала, — Вы устали. Устали от этих лиц, от этих вопросов, от этой комнаты. Вы хотели бы покоя. Но покоя не будет. Не скоро. Офицер молчал. Анника продолжала.       — У вас была семья. Была, — она говорила наугад, но слова складывались сами, — Они далеко. Или их больше нет. И вы не знаете, было ли это правильным решением, но вы его приняли. И живёте с ним. Каждый день. Тишина. Долгая, тягучая, вязкая, как смола. Офицер смотрел на неё, и в глазах его было что-то такое, что Анника не могла или не хотела прочесть. Потом он медленно разжал руки, положил их на стол ладонями вниз.       — Продолжайте, — сказал он тихо. Анника продолжала. Она говорила общие вещи, те, что могли подойти любому, кто достаточно долго носит мундир и сидит в таких комнатах, но говорила их с уверенностью, с той самой мягкой, непоколебимой интонацией, которую помнила у матери, когда та раскладывала руны у вечернего огня. Она говорила о долге. О тяжести службы. О том, что он видел слишком много, чтобы спать спокойно по ночам. И всё это было правдой. Может быть, не его личной правдой, не о нём конкретно, но правдой всех, кто сидит в таких кабинетах и решает чужие судьбы, потому что кто-то должен их решать, и этим кем-то оказались они. Когда она закончила, офицер молчал долго. Потом встал, одёрнул мундир, подошёл к двери. Остановился.       — Подождите здесь, — сказал он. И вышел. И дверь за ним закрылась с тихим, сухим щелчком, и Анника осталась одна в серой комнате, и тишина обрушилась на неё.

***

      Неделю назад Анника Шульц не думала о смерти.       Она думала о своей диссертации, которую не могла дописать уже третий месяц, мысль буксовала. О студентах, которые сдавали экзамены с тоскливым равнодушием, и о том, что в городе становится всё холоднее, а угля для отопления всё меньше, и что к январю, пожалуй, придётся спать в пальто. Она думала о мелких бытовых незначительных вещах, из которых, как из кирпичиков, складывается жизнь обычного человека в обычное время. Хотя времена, разумеется, были необычными. Война шла уже год, но пока город не бомбили, пока булочные работали, пока трамваи ходили по расписанию, можно было притворяться, что всё не так уж дурно, что всё ещё образуется. И люди притворялись. Университет стоял на холме. Старое, основательное здание из тёмного камня, с высокими стрельчатыми окнами и гулкими коридорами, где каждый шаг отдавался эхом. Анника любила это место, любила запах старых книг в библиотеке, любила скрип паркета под ногами, утренний свет, который падал сквозь витражи в главном зале и ложился на пол цветными озёрцами. Здесь она чувствовала себя в безопасности. Здесь, среди старых стен и старых книг, можно было на несколько часов забыть о том, что за стенами творится нечто, чего она не понимала и, если совсем честно, не хотела понимать. Кабинет её был маленьким, на третьем этаже, с единственным окном, выходящим в тихий университетский двор, где осенью желтели каштаны, а зимой ложился снег, ровный и белый, как чистая страница. Стены были увешаны полками с книгами. Исландские саги, Старшая и Младшая Эдды, исследования по рунологии, тяжёлые словари в потрёпанных переплётах. На столе стопка непроверенных студенческих работ, чашка давно остывшего чая, покрытого тонкой мутноватой плёнкой, и её собственная диссертация, заброшенная, недописанная, застывшая на полуслове. «Магические практики в древнескандинавской традиции: от мифа к реальности». Ирония названия не ускользала от неё и прежде, но теперь, из этой серой комнаты, она резала особенно остро. От мифа к реальности. О, если бы она знала тогда, как скоро эта реальность ворвётся в её жизнь, не постучавшись, не спросив позволения, а просто выломав дверь с петель. В тот день, за неделю до ареста, она сидела за столом и просматривала экзаменационные работы. Большинство были посредственны, как и всегда. Студенты зубрили материал, не понимая его, не чувствуя. «Руны использовались древними германцами для письма и гадания». Мёртвая фраза, формальная, бездушная, похожая на надпись на музейной табличке. Никто из них не понимал, что руны — это не просто значки на дереве или камне. Это был язык, которым люди разговаривали с миром. Её мать это понимала. Анника — нет. Но она хотя бы пыталась. Хотя бы знала, что есть что-то за пределами формальных определений, что-то живое и дышащее, что не поддаётся академическому препарированию. В дверь постучали.       — Войдите, — сказала Анника, не отрывая взгляда от очередной работы. Дверь скрипнула, и в кабинет протиснулся студент. Высокий, худощавый юноша лет двадцати, с нервными, суетливыми движениями и бегающим виноватым взглядом.       — Фройляйн Шульц, — начал он, комкая в руках фуражку, — Я хотел спросить насчёт экзамена... Анника слушала вполуха, объясняла, что именно он написал неправильно и почему его трактовка руны Альгиз не выдерживала никакой критики и не имела ничего общего с первоисточниками. Студент кивал, благодарил, пятился к двери и наконец исчез. И так весь день. Студенты, коллеги, заведующий кафедрой, который заглянул с ленивым видом, чтобы напомнить о предстоящем университетском мероприятии: «Присутствие обязательно, фройляйн Шульц. Будут важные гости из партии». Анника пообещала прийти, хотя ей совсем не хотелось. Вечером она задержалась в кабинете. Город уже погружался в сумерки. В синие, густые, осенние сумерки, которые наступали рано и длились долго. Она наконец собрала вещи и вышла. Коридоры были пусты, только где-то далеко внизу слышались голоса уборщиц и шорох швабры по каменному полу. Анника шла по коридору, каблуки её отстукивали по паркету ровный, одинокий ритм, и она думала о том, что завтра придётся идти на мероприятие, стоять с бокалом, слушать речи, улыбаться людям, которых она не знала и не желала знать, и всё это ради того, чтобы не привлекать к себе внимания. Потому что в этом мире, в этом новом, перевёрнутом мире, привлекать к себе внимание было самым опасным, что мог сделать человек. Если бы она знала, что через несколько дней её жизнь рухнет, может, она ценила бы этот момент больше. Этот тихий вечер. Эту мирную скуку. Эту спасительную обыденность. Но она не знала. Никто никогда не знает, в какой именно миг обыденность заканчивается и начинается кошмар.       Мероприятие проходило в главном зале университета.       Зал был велик и торжественен, с высокими лепными потолками и хрустальными люстрами, в которых горел электрический свет, отбрасывая на стены блики. Вдоль стен стояли столы, уставленные закусками и бутылками, и над всем этим висел плотный, душный гул десятков голосов. Люди в штатских костюмах и военных мундирах стояли группами, разговаривали, смеялись. Было жарко и тесно. Анника стояла у высокого окна, держала в руке бокал с вином, к которому не притронулась, и старалась выглядеть так, словно ей здесь не совсем невыносимо. Она надела строгое тёмно-синее платье с высоким воротом без единого украшения, волосы собрала в низкий тугой пучок на затылке. В зеркале перед выходом из дома она увидела себя бледной, почти бесплотной. Светлые волосы, светлая кожа, светлые, прозрачные глаза, словно вся она была соткана из зимнего утреннего света. «Нордическая красота», — любила приговаривать мать, и в её устах это звучало тепло, по-домашнему. Анника не выносила этих слов. В этом новом мире они превратились в ярлык, в клеймо, в нечто, что определяло тебя помимо твоей воли и делало тебя собственностью тех, кто решил, что эта красота принадлежит не тебе, а нации. Ректор произносил речь. Анника слушала вполуха. Слова были предсказуемы до тошноты. О священном долге перед нацией, о молодёжи как оплоте Рейха, о науке, призванной служить партии. Те же слова, что произносились на каждом подобном мероприятии, на каждом собрании, на каждом углу, словно кто-то завёл граммофонную пластинку и забыл её остановить. Анника смотрела в окно. За тёмным стеклом лежала ночь, и далёкие огни города мерцали, как угасающие искры, и где-то среди этих огней была её квартира, где она могла бы сейчас сидеть с книгой и чашкой горячего чая, если бы не «обязательное присутствие».       — Фройляйн, — раздался голос совсем рядом, и Анника вздрогнула. Рядом стоял мужчина в чёрном мундире. Оберштурмфюрер, если судить по петлицам. Лет тридцати пяти, с широким румяным лицом и блестящими, чуть осоловелыми от выпитого глазами. От него густо несло шнапсом.       — Простите, — сказала Анника ровным, вежливым голосом, — Я не расслышала.       — Я спросил, — мужчина шагнул ближе, и Анника почувствовала, как её лопатки упёрлись в холодный камень подоконника, — Вы преподаватель здесь?       — Да. Древнескандинавская филология.       — Как интересно, — мужчина улыбнулся. Улыбка была широкая, самодовольная, обнажающая крупные ровные зубы, — Значит, вы знаете всё о наших великих предках. О нордической расе.       — Я занимаюсь языком и литературой, — мягко поправила Анника, — Это не совсем одно и то же. Мужчина громко, раскатисто рассмеялся, так, словно она сказала нечто необыкновенно остроумное, хотя на самом деле не сказала ничего смешного.       Господи, я клоун? — она едва ли не закатила глаза, но вовремя себя одёрнула.       — Скромничаете! Женщина вашей внешности не должна скромничать, — он шагнул ещё ближе, и теперь запах алкоголя бил в лицо, и Анника видела его поры, его влажные губы, его маленькие, масляные, оценивающие глаза, — Вы знаете, что вы — живое воплощение того, о чём говорит партия? Чистая нордическая кровь. Такие женщины должны продолжать род. Это ваш долг перед нацией. Анника почувствовала, как что-то внутри неё сжалось. Она слышала эти речи прежде десятки раз, в разных вариациях, из разных уст, но суть их всегда была одна: ты не человек, ты материал, должна рожать солдат для Рейха. Ей было противно. Но она держала лицо, потому что он был офицером, а она всего лишь университетским преподавателем, и разница между ними была не в чинах, а в том, что он мог всё, а она ничего.       — Благодарю за комплимент, — сказала она сухо, — Но мне пора...       — Погодите, — мужчина положил руку ей на талию, и Анника замерла, — Не торопитесь. Мы только начали разговор. Рука его была тяжёлой, влажной, жадной. Анника почувствовала, как сердце ударило быстрее, как в горле вырос ком, большой и горький. Она хотела оттолкнуть его, каждая мышца её тела хотела оттолкнуть его, но не могла. Он был офицером. Он мог...       — Отпустите меня, — сказала она тихо.       — Не будьте такой холодной, — мужчина наклонился ещё ближе, и его горячее, кислое дыхание обожгло ей щёку, — Я могу многое предложить. Женщине в вашем положении нужен покровитель. Сильный мужчина. Я мог бы стать таким покровителем. И тут что-то в Аннике сломалось. Может, это было слово «положение», произнесённое с той покровительственной, хозяйской ухмылкой, с которой говорят о вещах, а не о людях. Может, это была его ладонь, которая скользнула ниже, по бедру, уверенно и бесцеремонно, как будто тело Анники было его собственностью. А может, просто то, что копилось годами. Усталость от того, что нужно улыбаться, кивать, благодарить, терпеть, наконец переполнило сосуд, и он разбился.       — Уберите руку, — сказала она.       — Что? — мужчина моргнул.       — Я сказала, уберите руку, — повторила Анника, голос её был уже громче, и в нём звенело что-то, — Мне не интересны мужчины, которые вместо мозгов носят партбилет. Тишина. Не полная, разумеется. В зале продолжали разговаривать, смеяться, где-то звенели бокалы, где-то произносили тост. Но вокруг них, вокруг неё и этого мужчины, пролегла тишина, острая и звенящая. Мужчина смотрел на неё, и лицо его менялось медленно, на глазах. Пьяный румянец сходил, уступая место восковой бледности. Глаза, до того блестящие от алкоголя, стали холодными и стеклянными.       — Что вы сказали? — спросил он тихо. Анника поняла. Слишком поздно, но поняла. Сердце её рухнуло куда-то вниз, и мир на мгновение качнулся, как палуба корабля. Что она наделала. Боже. Боже мой. Что она наделала.       — Я... — начала она, но мужчина перебил.       — Вы только что оскорбили офицера СС, — произнёс он, и в голосе его не осталось ничего от пьяной развязности, только холод, тяжёлый, как свинец, и тихая ярость, — Вы отдаёте себе отчёт, что это значит? Анника молчала. Вокруг люди начали оборачиваться. Кто-то шепнул что-то на ухо соседу. Мужчина выпрямился, медленно одёрнул мундир, словно он берёт себя в руки перед тем, как действовать.       — Ваше имя?       — Анника Шульц, — ответила она машинально голосом, который принадлежал уже не ей, а какой-то другой женщине, стоящей далеко-далеко отсюда.       — Хорошо, фройляйн Шульц. Мы ещё встретимся, — он развернулся и ушёл, и Анника осталась стоять у окна, чувствуя, как ноги её сделались ватными и пол под ними перестал быть твёрдым. Она уехала с мероприятия немедленно. Шла по ночному городу, и холодный осенний ветер хлестал ей в лицо, и фонари горели тускло, и тени деревьев лежали на тротуарах, как трещины на льду, и она думала одно и то же, снова и снова, по кругу, как заевшая пластинка: «Что я наделала. Господи. Что я наделала».       Следующие дни Анника провела в ожидании.       Она ходила на работу, читала лекции, проверяла работы, пила чай, разговаривала с коллегами, и всё это время внутри неё, как зверь в клетке, жил страх. Тихий, холодный, неотвязный страх, который не отпускал ни на минуту. Ни днём, когда она стояла перед аудиторией и механически произносила слова о рунической магии, ни ночью, когда лежала без сна и прислушивалась к каждому звуку на лестнице. Она ждала. Ждала, что вот сейчас, вот прямо сейчас в дверь постучат. Или придут за ней в университет. Или остановят на улице. Но дни шли, и ничего не происходило. Утро сменяло вечер, вечер — ночь, ночь — утро, и мир продолжал вращаться с тем же тупым безразличием, с каким вращался всегда. Анника начала робко, осторожно думать, что, может быть, всё обойдётся. Может, он был слишком пьян, чтобы запомнить. Может, ему стало стыдно за собственное поведение. Может, у него хватило ума понять, что жалоба выставит его самого в дурном свете. Может быть...       А может быть, ты просто дура, которая цепляется за соломинку и хочет верить в лучшее? На пятый день после мероприятия Анника сидела в своём кабинете и проверяла экзаменационные работы. Было уже поздно. За окном сгущались ранние октябрьские сумерки, фиолетовые и тяжёлые, и голые ветви каштанов во дворе чернели на фоне угасающего неба. Большинство коллег давно разошлись, в здании стояла та особенная, гулкая тишина, какая бывает в больших старых домах, когда из них уходят люди. Анника допивала остывший горький чай и думала о том, что пора собираться домой, когда дверь кабинета распахнулась. Не постучав. Не спросив разрешения. Просто распахнулась, как от удара. В кабинет вошли двое мужчин в длинных чёрных кожаных плащах. Гестапо. Анника узнала их мгновенно, хотя никогда прежде не видела вблизи.       — Анника Шульц? — спросил один из них, высокий, с узким, будто высеченным из кости лицом.       — Да, — ответила Анника, и голос её был удивительно, пугающе спокоен.       — Вы арестованы по подозрению в антигосударственной деятельности. Следуйте за нами. Анника встала. Руки её не дрожали. Сердце билось ровно и глухо, как отдалённый барабан. И самым странным было то, что она почувствовала нечто похожее на облегчение. Постыдное облегчение, от которого хотелось смеяться и плакать одновременно. Ожидание кончилось. Вот и всё. Вот оно. Они вели её по коридору, длинному, гулкому, знакомому до последней трещины в паркете. Студенты, которые ещё оставались в здании, шарахались к стенам, провожали глазами с любопытством и страхом, и ни капли сочувствия, потому что сочувствие в такие времена было роскошью, которую не каждый может себе позволить. Кто-то из коллег выглянул из-за приоткрытой двери кабинета, увидел процессию и торопливо, воровато закрыл дверь. Анника шла между двумя мужчинами в чёрных плащах, и каблуки её стучали по старому паркету, как метроном, и она думала о том, что слышит этот звук в последний раз. Что больше никогда не войдёт в это здание, не сядет за свой стол, не возьмёт в руки чашку с остывшим чаем. Её посадили в чёрный автомобиль. Повезли по тёмному городу мимо фонарей, мимо тёмных витрин, мимо людей, спешивших домой и не подозревавших, что в этой проезжающей мимо машине сидит женщина, у которой отнимают жизнь. Привезли к зданию с серыми стенами и маленькими, забранными решёткой окнами. Завели внутрь. По коридорам, освещённым тусклыми лампами. Вниз по лестнице. В комнату. Серую комнату. И вот она здесь.       Офицер вернулся через двадцать минут.       За эти двадцать минут Анника прожила тысячу жизней и умерла тысячу раз. Она сидела на стуле, неподвижная, как изваяние, смотрела в стену в одну точку, где штукатурка отслоилась и обнажила бетон, и перебирала варианты, один хуже другого. Может, он вернётся с конвоем, и её уведут в камеру. Может, вернётся с готовым решением трибунала. Может, просто застрелит её здесь, в этой комнате, и на этом всё закончится, и последнее, что она увидит, будет эта стена с трещиной, похожей на реку на карте. Но когда дверь открылась и он вошёл, на его лице было что-то новое. Не облегчение, не торжество, не жалость, но нечто родственное заинтересованности.       — Фройляйн Шульц, — произнёс он, садясь обратно за стол, — Я связался с людьми, которые могут быть заинтересованы в ваших... способностях. Анника молчала. Слова застряли где-то между гортанью и губами.       — Они хотят встретиться с вами. Провести проверку. Если вы действительно обладаете тем, о чём утверждаете, — он произнёс это без малейшей иронии, — Вам будет предложена работа. Работа, которая сохранит вашу жизнь и жизни ваших братьев, — пауза, — Если же нет... Что ж, тогда всё пойдёт по первоначальному плану.       — Я понимаю, — сказала Анника, и собственный голос показался ей голосом чужого человека.       — Хорошо, — офицер поднялся, подошёл к двери, отворил её, — Конвой отведёт вас в камеру. Завтра утром за вами приедут. Анника тоже встала. Ноги были ватными, непослушными, будто принадлежали не ей, а кому-то другому, но она шла. Шла по коридору за конвойным, вниз по узкой лестнице, в подвал, где пахло сыростью и хлоркой, в маленькую, холодную камеру с деревянными нарами и жестяным ведром в углу. Дверь захлопнулась за ней с тяжёлым лязгом, замок провернулся, и Анника осталась одна. Она опустилась на нары, прижала ладони к животу, и только здесь, в темноте и тишине, наедине с собой, позволила себе наконец задрожать всем телом. Мелко, неудержимо, как лист на осеннем ветру. Она солгала. Солгала, чтобы выжить. Солгала тем единственным способом, который оставался ей, превратила в оружие то, что мать передала ей как дар, как наследство, как тайну. И теперь ей придётся поддерживать эту ложь. Каждый день. Каждый час. Каждую минуту. Или умереть. Анника закрыла глаза и попыталась вспомнить молитву, которую мать шептала ей перед сном в далёком, невозвратном детстве. Старую языческую молитву, обращённую к богам, в которых Анника не верила. К Одину, к Фрейе, к Норнам, что прядут нити судьбы у корней мирового древа. Она не помнила слов. Но сейчас, в этой камере, в этой тьме, она готова была верить во что угодно, в богов, в руны, в судьбу, в чудо, лишь бы дожить до утра.
43 Нравится 22 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (2)