Глава II
30 марта 2026 г., 10:00
За ней пришли на рассвете.
Анника не спала. Впрочем, слово «спать» в приложении к тому, что она делала этой ночью на деревянных нарах, было бы таким же преувеличением, как называть эту каморку «комнатой», а жестяное ведро в углу «удобствами». Она лежала на спине, глядя в потолок, где одинокая лампочка, забранная проволочной сеткой, горела всю ночь ровным, тупым, жёлтым светом, не согревающая и не освещающая, а лишь не позволяющая забыть, где ты находишься. Каждые полчаса по коридору проходил конвойный, и его шаги, тяжёлые, мерные, бесчеловечно ритмичные, отдавались в железной двери глухим гулом, похожим на пульс огромного больного сердца. Анника считала эти шаги. Не от скуки, от необходимости занять голову хоть чем-нибудь, кроме мыслей, которые кружили по одному и тому же маршруту. Что будет утром, что будет утром, что будет утром.
Утро пришло и оказалось буднично, как всякая катастрофа, которой ты ждал слишком долго.
Лязг замка. Дверь отворилась. В проёме стоял не вчерашний конвойный, а другой человек. Молодой, белобрысый, с лицом до того невыразительным, что Анника, при всей своей натренированной наблюдательности, не смогла бы через час вспомнить ни единой его черты. Он был из тех людей, которых природа создаёт серийно, не утруждая себя индивидуальными деталями, таких встречаешь в очередях, в трамваях, в общественных местах, и взгляд скользит по ним, не задерживаясь.
— Фройляйн Шульц, — произнёс он, — Следуйте за мной.
Ни «пожалуйста», ни «доброе утро», ни малейшего указания на то, куда именно ей предстоит следовать и что ждёт в конце пути. Расстрел, свобода или нечто третье, столь же необъяснимое, как вчерашний разговор в серой комнате. Анника посмотрела на него. Потом на дверной проём. Потом снова на него.
— А «здравствуйте»? — спросила она.
Белобрысый моргнул.
— Простите?
— Ничего. Просто уточнила.
Анника встала с нар. Тело было деревянным, непослушным, будто за ночь суставы её заржавели, как петли старой двери. Она одёрнула измятую до безобразия юбку, пригладила волосы и подумала, что если её сейчас расстреляют, то по крайней мере расстреляют в помятом виде, а это само по себе оскорбительно.
Шульцы не умирают растрёпанными. А если уж Третий Рейх и решил меня пристрелить, то хоть пусть картинка получится приличная.
Мысль была идиотской, абсурдной, из разряда мыслей, что приходят в голову на самом краю, когда рассудок, не выдержав тяжести настоящего страха, подбрасывает что-нибудь нелепое. Но Анника держалась за неё, пока шла по коридору вслед за конвоиром, пока поднималась по лестнице, пока миновала один пост, второй, третий. Каждый раз конвойный показывал какую-то бумагу, и бумагу эту изучали с тем сосредоточенным безразличием, с которым мясники на бойне проверяют клеймо на туше. Она туша. Она груз с особой отметкой «не бить, не ронять, расстрелять по прибытии», который передают из одних рук в другие, и единственное, что от неё требуется, не создавать затруднений при транспортировке.
На улице было холодно. После спёртого, затхлого воздуха подвала осенний ветер ударил в лицо, как пощёчина, неожиданно бодрящая. Анника жадно вдохнула всей грудью и почувствовала, как лёгкие, привыкшие за ночь к тюремной духоте, расправляются медленно и болезненно, словно скомканная бумага, которую разглаживают ладонью. Небо было белёсым, низким, затянутым той ровной, ватной пеленой, что бывает в Германии в ноябре и означает, что до весны надеяться не на что. Анника подняла лицо к этому небу и на мгновение, одно короткое, хрупкое мгновение, ощутила нечто, отдалённо похожее на благодарность. Она жива. Вот прямо сейчас жива. Стоит на улице, дышит, мёрзнет, и ветер треплет ей волосы, и она чувствует холод, а мёртвые не чувствуют холода.
— Хороший день, — сказала она вслух. Белобрысый не ответил.
У тротуара стоял чёрный автомобиль. Другой, не тот, в котором её привезли вчера, этот был новее, чище, с блестящими крыльями и партийным вымпелом на капоте. Водитель, ещё одно безликое лицо, ещё один серийный экземпляр из бесконечного запаса, открыл заднюю дверцу и посторонился. Белобрысый конвойный кивнул: садитесь. Анника села.
Автомобиль тронулся. Город за окном проплывал медленно и странно, как декорация в театре, которую тянут за верёвку. Знакомые улицы, знакомые фасады, и всё это было прежним и одновременно совершенно другим, потому что вчера она была преподавателем, а сегодня чем? Кем? Заключённой? Помилованной? Собственностью Рейха? Живым реквизитом для представления, сценарий которого она сочинила в отчаянии и теперь не имела ни малейшего представления, чем оно кончится?
Анника смотрела в окно. Город жил своей обычной утренней жизнью, той жизнью, которая продолжается при любом режиме и при любой войне, потому что людям нужно есть, работать, покупать хлеб и ругать погоду. И никакая катастрофа не отменяет этой священной, неистребимой обыденности. Женщина в сером пальто тащила сумку с овощами. Мальчишка лет десяти, в форме «Гитлерюгенда», бежал по тротуару, размахивая ранцем. Старик у газетного киоска разворачивал «Фёлькишер Беобахтер» с заголовком, который Анника не успела прочесть. Трамвай прозвенел на повороте, и звук этот будничный, почти домашний, кольнул где-то под рёбрами, потому что ещё неделю назад она ездила на этом трамвае, и ей казалось, что так будет всегда.
Вот, подумала она, как меняется жизнь. Не с грохотом, не с фанфарами. А вот так. Тихо, в чёрном автомобиле, под белёсым небом, мимо женщины с овощами и мальчишки с ранцем.
— Скажите, — Анника повернулась к белобрысому, — А куда мы, собственно, едем?
Белобрысый посмотрел на неё, помолчал немного и всё-таки ответил:
— По распоряжению.
— Очень информативно, — кивнула Анника.
Ну да, а чего я ожидала?
Автомобиль свернул на широкую улицу, обсаженную голыми липами, и остановился перед зданием, которое Анника видела прежде, видела издалека, проходя мимо, но никогда не рассматривала.
Это был старый особняк, из тех, что строили в прошлом веке для людей с большими деньгами и ещё бóльшими амбициями, трёхэтажный, с тяжёлым каменным фасадом, высокими окнами в обрамлении грубоватой лепнины и массивным крыльцом, по сторонам которого застыли два каменных льва с отбитыми носами. Когда-то это здание было, вероятно, красиво, созданное для того, чтобы производить впечатление. Теперь оно было перекрашено в казённый серо-жёлтый цвет, на фасаде висел огромный флаг со свастикой, похожий на кровавую рану на теле, а у входа стояли двое часовых с автоматами. Неподвижные, как те самые каменные львы, только целые.
Аненербе, — подумала Анника.
Наследие предков. Организация, которая отправляла экспедиции в Тибет за священными текстами, искала Святой Грааль по всей Европе, изучала черепа заключённых и верила совершенно серьёзно, с бюджетом и штатным расписанием, что где-то на свете существует древняя магия, способная обеспечить Рейху окончательную победу.
Анника читала об их «исследованиях» в университетских журналах и всякий раз испытывала ту особенную, кислую смесь отвращения и академического негодования, которую испытывает серьёзный учёный при виде шарлатанства, возведённого в государственную политику. Мать бы рассмеялась. Мать, которая раскладывала руны с трепетом и нежностью. Она бы увидела, во что эти люди превратили древнее знание, и рассмеялась бы тихим, горьким смехом.
А теперь Анника шла к ним на службу. В качестве живого экспоната. В качестве вещественного доказательства того, что их безумие имеет под собой основание.
Ирония, думала она, поднимаясь по каменным ступеням крыльца мимо часовых, которые смотрели сквозь неё, как сквозь стекло. Мать учила её рунам из любви. Университет дал ей знание из долга. А жизнь ей эти руны сохранят из страха. Цепочка вышла занятная, и если бы Анника не была так перепугана, она оценила бы её по достоинству.
Внутри здание оказалось именно таким, каким бывают все здания, оккупированные бюрократией. Коридоры, двери, таблички, запах мастики и табачного дыма, и повсюду люди в форме. Они двигались по коридорам с деловитой целеустремлённостью, каждый из них нёс под мышкой папку или портфель, или и то, и другое, и никто не обращал на Аннику ни малейшего внимания, словно появление перепуганных молодых женщин в сопровождении конвоя было здесь делом столь же привычным, как утренняя почта.
Её провели по широкой лестнице наверх, по коридору второго этажа, светлому, с высокими потолками и ковровой дорожкой на паркете, и остановились перед двустворчатой дверью, на которой висела начищенная до зеркального блеска табличка: «Оберштурмбаннфюрер Ф. Циммерманн. Отдел изучения древнегерманской традиции».
Белобрысый постучал. Из-за двери раздалось бодрое, почти радостное «Ja!», так откликаются люди, которые ждут гостей, а не подчинённых.
Кабинет Циммерманна был полной противоположностью допросной комнаты. Если та была квинтэссенцией казённого уродства, то здесь кто-то с усердием попытался воссоздать атмосферу средневекового учёного кабинета. Тяжёлые бархатные шторы, карта мира на стене с булавками и ниточками, обозначавшими, очевидно, маршруты экспедиций, книжные шкафы до потолка, глобус на подставке и, Анника едва удержалась от нервного смешка, настоящий человеческий череп на письменном столе, используемый в качестве пресс-папье. Не хватало только чучела совы.
За столом сидел сам Циммерманн. Мужчина лет пятидесяти, круглолицый, розовощёкий, с аккуратной бородкой клинышком и круглыми очками в золотой оправе, которые придавали ему вид не столько офицера СС, сколько провинциального антиквара. Мундир сидел на нём чуть мешковато, как на человеке, которому форма досталась случайно и который так до конца и не привык в ней находиться. Но глаза, маленькие, влажные, необыкновенно живые, смотрели на Аннику с выражением жадного, почти детского любопытства.
Рядом с ним, чуть позади, стоял второй мужчина помоложе, лет сорока, худой, длиннолицый, с залысинами и тонкими, поджатыми губами. Этот, в отличие от Циммерманна, смотрел на Аннику безо всякого любопытства, скорее с терпеливым раздражением. На его петлицах Анника разглядела знаки различия повыше, чем у Циммерманна. Начальство, скептическое начальство, которое пришло посмотреть, на что тратятся деньги отдела.
— Фройляйн Шульц! — Циммерманн поднялся из-за стола с живостью, неожиданной для его комплекции, обогнул стол и подошёл к ней, чуть ли не схватив за руки, но в последний момент сдержавшись, — Наконец-то. Я столько о вас слышал. Садитесь, садитесь, прошу.
Анника села. Стул, предложенный ей, был мягким, обитым зелёным бархатом. После тюремных нар и этого было достаточно, чтобы тело завопило от облегчения. Она удержала лицо, хотя позвоночник, кажется, издал благодарственный стон.
— Штандартенфюрер Вебер, — Циммерманн кивнул в сторону худого, — Курирует наш отдел. Он хотел лично... — Циммерманн замялся, подбирая слово, — Убедиться.
— Проверить, — поправил Вебер ровным, бесцветным голосом, — Я хотел проверить.
Пауза. Анника посмотрела на Вебера. Вебер смотрел на неё спокойно, оценивающе, без малейшего выражения. Он не верит, поняла она. Ни в руны, ни в провидение, ни в неё. Он пришёл смотреть, как она провалится, чтобы потом с чистой совестью закрыть Циммерманну финансирование и отправить её обратно. Туда, откуда привезли. В серую комнату. К максимальной мере.
— Разумеется, — сказала Анника. Голос её был ровным и спокойным, и если бы кто-нибудь мог видеть, как она впивается ногтями в ладони под столом, то, возможно, усомнился бы в этом спокойствии.
Циммерманн снова сел за стол, потёр руки. Он потирал их часто, непроизвольно, как человек, которому вечно холодно или который вечно предвкушает. И заговорил. Он говорил много, горячо, с энтузиазмом. Говорил о том, что Аненербе давно ищет людей с «подлинным даром», что рунические практики есть величайшее наследие нордической расы, что вёльвы были хранительницами знания, которое современная наука утратила, но которое можно и нужно возродить, потому что Рейху необходимо каждое преимущество, в том числе духовное.
Вёльвы. Он правда произнёс это слово с совершенно серьёзным лицом. При живом-то черепе на столе.
Анника слушала. Вернее, она слушала вполуха, а глазами работала. Привычка, вбитая годами преподавания. Пока рот занят словами, глаза собирают информацию. Циммерманн. Потёртые манжеты, чернильное пятно на указательном пальце, книга на столе заложена на середине, рядом блокнот, исписанный мелким нервным почерком. Фанатик, но не опасный фанатик. Скорее одержимый коллекционер, которому посчастливилось получить государственное финансирование для своего хобби. Его можно убедить. Ему хочется быть убеждённым.
Вебер другое дело. Мундир с иголочки, ни пылинки, ни морщинки. Часы на левом запястье дорогие, «Ланге и Зёне», точно не на офицерское жалование. Обручальное кольцо простое, золотое, но надетое не на безымянный палец, а на мизинец. Слишком мало? Набрал после свадьбы или кольцо не его? На столе перед ним ничего, только фуражка, положенная козырьком от себя. Руки сложены на коленях. Закрытая поза. Подбородок чуть приподнят. Человек, привыкший принимать решения и не менять их.
— ...и поэтому, — Циммерманн наконец добрался до сути, — Мы хотели бы увидеть демонстрацию ваших способностей. Небольшую. Просто чтобы...
— Чтобы убедиться, что мы не зря потратили утро, — закончил Вебер.
Вот оно. Момент, ради которого её привезли из камеры, посадили в автомобиль, провели по коридорам. Экзамен. Самый важный экзамен в её жизни с той незначительной разницей, что на университетских экзаменах за неудовлетворительный ответ ставили двойку, а здесь ставили к стенке. Анника выпрямилась.
— Вы хотите, чтобы я прочитала одного из вас? — спросила она, и в голосе её, она сама не знала, откуда это взялось, зазвучало что-то от матери. Тихая уверенность, с которой та раскладывала руны у вечернего огня, словно между ней и древними богами существовал договор.
— Прочитайте штандартенфюрера, — сказал Циммерманн и откинулся на стуле с видом зрителя в первом ряду.
Вебер не шевельнулся. Только чуть приподнял бровь, и в этом крохотном движении было столько скепсиса, что хватило бы на целую научную конференцию. Анника посмотрела на него. Внимательно. Так, как учила мать. Не торопясь, не нервничая, позволяя глазам видеть, а не искать. Часы дорогие. Старые. Не новодел. Винтажные, с лёгкой патиной на корпусе. Наследство. Отцовские? Дедовские? Мужчина, который носит дедовские часы. Мужчина, для которого важна преемственность, род, традиция. Но при этом скептик, рационалист. Не идеалист, как Циммерманн. Военный в Аненербе не по вере, а по назначению.
Кольцо на мизинце. Не потому что палец потолстел, золото слишком свободно скользит, оно и для мизинца великовато. Чужое кольцо. Мемориальное? Жена? Нет, при таком мундире, при такой выправке, при такой аккуратности, если бы жена умерла, он носил бы кольцо на цепочке под рубашкой, а не на пальце. Значит не жена. Мать? Отец? Брат?
Ботинки начищены, но Анника наклонила голову, словно прислушиваясь к чему-то, а на самом деле меняя угол обзора, правый каблук стёсан сильнее левого. Лёгкая хромота. Незаметная в обычной ходьбе, но ботинки не лгут. Военное ранение? Если да, то он был на фронте. Был и вернулся. И теперь сидит в кабинете, курируя отдел, который занимается рунами и черепами.
Глаза. Она посмотрела ему в глаза прямо, открыто, как не смотрят на офицеров СС, как смотрят на людей, от которых не прячутся. Зрачки чуть сужены. Не от света, окна зашторены. От напряжения. Он ждёт подвоха. Привык ждать подвоха. И привык, что подвох обнаруживается.
— Вы несёте чужую тяжесть, — произнесла Анника медленно, и голос её изменился, стал ниже, глуше, словно шёл не из горла, а из какого-то более глубокого места. Она не играла, она вспоминала. Вспоминала, как мать говорила. Паузы важнее слов, Анника, потому что в паузах человек слышит собственные мысли и принимает их за твои, — Вы носите на руке память о ком-то, кого потеряли. Не жену, ближе. Кровь.
Тишина. Циммерманн подался вперёд, глаза его заблестели. Вебер ничего. Ни мускул не дрогнул. Но он не перебил, и это само по себе было ответом. Анника продолжала.
— Вы были на войне. На этой или на прежней, не важно. Вы видели вещи, которые не обсуждаете, в вашем теле осталась память о них, — она чуть склонила голову, словно прислушиваясь, — Правая нога, если не ошибаюсь. Вы научились ходить так, что никто не замечает. Но тело помнит.
Вебер смотрел на неё. Выражение его лица не изменилось, но что-то изменилось в позе. Едва уловимо. Плечи, до того отведённые назад с безупречной военной прямотой, чуть опустились. На долю сантиметра. На полвздоха. Человек, привыкший к панцирю, ослабил ремешок.
— Вас не должны были назначить сюда, — сказала Анника тихо, — Вы заслуживали другого. Вы это знаете. И те, кто вас назначил, тоже знают. Но кто-то должен следить за... — она позволила себе лёгкую, еле заметную тень улыбки, — За чудаками, которые ищут Грааль, и этим кем-то оказались вы. Это не то, о чём вы мечтали, штандартенфюрер. Вы практик, а не мистик. Но вы делаете свою работу. Как и всё, что вы делаете. Безупречно.
Тишина. Циммерманн, кажется, забыл дышать. Вебер молчал. Долго. Анника чувствовала, как собственное сердце колотится где-то в горле, как ладони мокры от пота, как в голове пульсирует единственная мысль: «Мало. Слишком поверхностно. Он видит насквозь. Он сейчас скажет...»
— Бреслау, — произнёс Вебер.
Анника моргнула.
— Ранение. Бреслау, семнадцатый год, — он помолчал, потом добавил, ровно и сухо, как зачитывают строку из личного дела, — Кольцо старшего брата. Верден.
Циммерманн издал звук. Нечто среднее между вздохом и сдавленным «ах!», и посмотрел на Вебера с выражением ребёнка, которому только что показали фокус.
— Вы видите, штандартенфюрер! Вы видите!
Вебер не ответил Циммерманну. Он смотрел на Аннику, и в глазах его, серых, холодных, привыкших к тому, что мир устроен без чудес, было что-то, что Анника не могла до конца разобрать. Не вера, нет. Веберу потребовалось бы значительно больше, чем одно холодное чтение, чтобы поверить в провидение. Но допущение. Тень допущения. Та крохотная трещина в скепсисе, через которую просачивается мысль: а вдруг?
— Продолжайте, — сказал он.
И Анника продолжала. Она говорила ещё минут десять о его характере, о его привычках, о том, как он принимает решения и как спит по ночам. Плохо, разумеется. В его возрасте, с его прошлым, с его работой. Кто спит хорошо? Она лавировала между конкретным и общим, между точными попаданиями и безопасными обобщениями, нанизывая наблюдения на нить той самой интонации, которую мать берегла для особых вечеров, когда руны говорили по-настоящему. Циммерманн сиял. Вебер молчал. Это было хорошее молчание.
Когда она замолчала, в кабинете повисла плотная, звенящая тишина, как после грозы.
— Что ж, — сказал Вебер наконец. Встал, одёрнул мундир. Посмотрел на Циммерманна, — Три месяца. Испытательный срок. Если через три месяца вы не предъявите мне результаты, которые я смогу включить в отчёт, — он перевёл взгляд на Аннику, взгляд этот был точен и холоден, — Фройляйн Шульц вернётся туда, откуда пришла. Со всеми вытекающими.
Он взял фуражку со стола, надел её с той аккуратностью, с которой делал, вероятно, всё в своей жизни, кивнул и вышел. Дверь закрылась. Циммерманн шумно выдохнул всем своим округлым телом и посмотрел на Аннику с выражением восторга и облегчения.
— Великолепно, — прошептал он, — Просто великолепно. Он никогда никому не рассказывает про брата. Никогда.
Анника кивнула, устало улыбнулась. Лицо держало, руки держали, голос держал. Всё тело её было натянуто, как канат, но снаружи она выглядела именно так, как должна выглядеть вёльва, которая только что заглянула в чужую душу и увидела там то, что хозяин прячет ото всех. Внутри она кричала.
Потому что это было чистой воды везение. Кольцо на мизинце, стёсанный каблук, часы. Всё это читалось, да, но «старший брат» было выстрелом в темноту. Она сказала «кровь» и попала. Могла сказать «отец» и провалиться. Могла сказать «друг» и вызвать подозрение. Один шанс из трёх. Один выстрел. Одна попытка.
— Идёмте, — сказал Циммерманн, вставая из-за стола и потирая руки с нервным энтузиазмом, который, как уже начала понимать Анника, был его постоянным состоянием, — Я покажу вам ваш кабинет. Мы всё подготовили. Я лично подбирал библиотеку!
Он повёл её вниз по лестнице, потом по коридору, который становился всё темнее и теснее, словно здание, подобно живому существу, сужалось к своему чреву. Стены здесь были некрашеные, серый камень, потолок низкий. Анника, при своём невысоком росте, могла бы дотянуться до него рукой. Лампы висели редко, и между ними пролегали полосы густого полумрака, отчего коридор казался полосатым, как шкура странного подземного зверя.
Циммерманн, впрочем, полумрака не замечал, он говорил без остановки, перескакивая с темы на тему, как человек, которому давно не попадался собеседник, способный оценить предмет его страсти. Говорил о том, что руны в кабинете ручной работы, резал сам, по образцу из «Рунного ларца Лейре». Что библиотеку собирал три месяца. «Гримма первого издания, представляете, нашёл у букиниста в Мюнхене, за бесценок!». Что хрустальный шар, конечно, новодел, но при свечах смотрится убедительно. Что травы, полынь и можжевельник, заказывал специально.
Анника слушала и думала: он как ребёнок, который строит домик для куклы. Любовно, увлечённо, не замечая, что кукла живой человек, а домик подвал.
— Сюда, — сказал Циммерманн и остановился перед дверью. Тяжёлой, дубовой, с железными петлями и массивной ручкой, изъеденной временем. Такая дверь могла вести в подвал средневекового замка, в пыточную камеру, в склеп. Словом, в любое место, о котором ничего хорошего не скажешь.
Циммерманн толкнул дверь с видом хозяина, распахивающего двери перед дорогим гостем, и Анника вошла. Кабинет. Нет, подвал, переделанный в кабинет, или кабинет, притворяющийся подвалом. Она не сразу поняла, что именно.
Помещение было небольшим, примерно четыре на пять шагов, с каменными стенами, низким потолком и одним-единственным окошком под самым потолком. Узким, горизонтальным, забранным решёткой, сквозь которую сочился тусклый осенний свет. Этот свет, бледный, немощный, словно выжатый из неба последним усилием, ложился на пол косой полосой и умирал, не дотянувшись до противоположной стены.
Но библиотека была великолепна. Анника это видела и не могла не видеть, как бы ни хотелось ей сейчас презирать всё, что её окружало. Вдоль стен стояли полки, уставленные томами в тёмных переплётах, и одного взгляда на корешки хватило, чтобы она поняла. Циммерманн не солгал, он действительно знал своё дело. «Германские древности» Якоба Гримма. «Мифология» того же Гримма, издание 1844 года. Анника невольно подалась вперёд, потому что в университетской библиотеке стояло только репринтное, а здесь было, если не обманывало тусклое освещение, первое. Рядом «Тевтонская мифология» в четырёх томах, Гвидо фон Лист, Карл Мария Вилигут, разрозненные выпуски «Германии», причём не только партийный мусор, но и настоящие этнографические исследования. И, она подошла ближе, издание «Старшей Эдды» с комментариями Финнура Йоунссона. На исландском. Она видела такое лишь однажды на выставке в Берлине, за стеклом.
— Нравится? — Циммерманн стоял в дверях, сияя, как именинник.
Анника протянула руку, коснулась корешка Эдды. Тот был гладким, тёплым, словно книга узнала её.
— У вас есть вкус, оберштурмбаннфюрер, — сказала она, и это было правдой, ей было тошно от того, что это правда.
— О, это ещё не всё, — Циммерманн подбежал к столу, — Руны! Я резал их сам!
Посреди кабинета стоял стол. Добротный, из тёмного дерева, не такой массивный, как тот, в допросной, но достаточно большой, чтобы разложить на нём карту или набор рун. На столе аккуратно, словно выставленные для витрины, лежали эти самые руны. Деревянные плашки, каждая с вырезанным символом, уложенные в деревянный ящичек, выстланный тёмным бархатом. Рядом свечи в медных подсвечниках, потемневших от времени. Пучок сушёных трав, перевязанный чёрной лентой. Стеклянный мутноватый шар на подставке с пузырьком воздуха внутри, явно купленный в антикварной лавке за небольшие деньги, но в полумраке, при свечах, сошедший бы за настоящий.
Реквизит. Весь этот кабинет был декорацией. Тщательно подобранной, с любовью оформленной декорацией для спектакля, в котором ей предстояло играть главную роль. Только режиссёр, Циммерманн, не знал, что это спектакль. Он верил. Верил по-настоящему, всей своей круглой, розовощёкой, антикварной душой. Это было одновременно трогательно и чудовищно.
— Очаровательно, — сказала Анника, — Не хватает только чёрной кошки.
— О! — Циммерманн просветлел, — Вы хотите кошку? Я могу распорядиться...
— Нет, — сказала Анника быстро, — Нет, спасибо. Это была... шутка.
Циммерманн моргнул, потом звонко, радостно рассмеялся.
— Шутка! Конечно. Чувство юмора признак сильного духа. Так говорили скальды.
Анника очень сомневалась, что скальды говорили именно это, но решила не уточнять. Циммерманн ещё раз оглядел кабинет, коротко объяснил порядок работы. К ней будут направлять офицеров для консультаций, она должна вести записи, отчёты каждую неделю ему лично. И ушёл, пообещав, что после обеда ей покажут квартиру.
Дверь закрылась. Тяжёлая, дубовая, средневековая. Анника осталась одна. В подвале. Среди книг, свечей, рун и поддельного хрустального шара.
Она подошла к столу, взяла одну из рун. Повертела в пальцах. Эйваз — тис, руна смерти и возрождения, руна перехода между мирами. Дерево было гладким, тёплым. Циммерманн действительно резал хорошо, руки у него были умнее головы. Символ вырезан глубоко и аккуратно, с педантичным мастерством, какое бывает у людей, для которых важен каждый штрих.
«Видишь, Анника, — прошептала мать из невозвратного далека, из солнечной шведской кухни, где пахло хвоей и корицей, — Руны — это ключи.»
Ключи. Да. Ключи от клетки, в которую она сама себя загнала. Анника опустила руну обратно в ящичек, села за стол, подпёрла щёку рукой и посмотрела на окошко под потолком, сквозь которое виднелся крошечный кусочек неба. Белёсого, равнодушного, бесконечно далёкого.
Три месяца, подумала она. Три месяца и новый экзамен. И новый. И новый. До тех пор, пока она не ошибётся. А она ошибётся. Рано или поздно.
— Ну, — сказала она вслух, обращаясь, вероятно, к Одину или к Фрейе, или к мёртвой матери, или ко всем сразу, или ни к кому, — Посмотрим.
К полудню за ней пришли снова, на этот раз не белобрысый, а другой, постарше, с усами, в мундире, которого Анника мысленно окрестила «Моржом» за усы, за тяжёлую нижнюю челюсть и за манеру смотреть исподлобья с выражением сытой, дремотной подозрительности, что бывает у животных, когда они не голодны, но на всякий случай прикидывают, не сожрать ли вошедшего.
Морж повёл её по городу пешком, что удивило, от здания вниз по Линденштрассе, мимо булочной, откуда пахло хлебом. И Анника вспомнила, что не ела со вчерашнего утра, и желудок сжался болезненно и настойчиво, мимо аптеки с зелёным крестом в витрине, мимо сквера, где на скамейке сидела старуха и кормила голубей, и всё это было так обыкновенно, так по-будничному нормально, что Анника почувствовала лёгкое, невесомое головокружение, словно она вдруг обнаружила, что идёт по дну океана и дышит водой.
— Далеко ещё? — спросила Анника.
Морж не ответил.
— Я понимаю, молчание — золото. Но у меня ноги замерзли.
Морж покосился на неё:
— Второй дом за углом.
— Благодарю.
Прогресс. Три слова. Целых три.
— Вот, — сказал Морж, остановившись перед жилым домом. Четырёхэтажный, оштукатуренный, с узким двором-колодцем, какие в этом городе строили в двадцатых. Не красивый и не безобразный, а просто никакой. Дом-невидимка. Дом, мимо которого скользит взгляд.
Вошли в подъезд. Запах лестничный, специфический. Варёная капуста, стиральный порошок и нечто кисловатое, непонятное. Поднялись на первый этаж. Морж достал ключ на простом железном колечке и отпер дверь.
— Ваша квартира, — сказал он и протянул ей ключ, — Всё оплачено. Продуктовые карточки получите в комендатуре.
Анника взяла ключ. Он был маленький, обычный, из дешёвого сплава, такой мог открывать что угодно. Почтовый ящик, чемодан, шкатулку с дешёвыми украшениями. Но он открывал квартиру, в которой ей предстояло жить, если слово «жить» вообще применимо к тому, что с ней происходило.
— Благодарю, — сказала она ровным голосом.
Морж кивнул и ушёл, его тяжёлые шаги загрохотали по лестнице вниз, и Анника осталась стоять перед открытой дверью, за которой было темно и тихо, и из темноты тянуло чем-то, не запахом даже, а тенью запаха, следом, оттиском чужого присутствия, столь слабым и столь неотвязным, что Анника вздрогнула прежде, чем поняла, от чего именно.
Она вошла.
Квартира была маленькой. Прихожая, из которой открывался вид на комнату, кухню за перегородкой и дверь, очевидно ведущую в ванную. Окна выходили во двор, тот самый узкий двор-колодец, и через них сочился всё тот же тусклый осенний свет, который к полудню стал чуть теплее, но ненамного. Мебели было немного, кровать у стены, платяной шкаф, комод с зеркалом, стол, два стула, в кухне плита, раковина, пара кастрюль на полке. Всё чистое, кто-то перед её приездом прошёлся тряпкой по поверхностям, и следы этой уборки были видны в разводах на зеркале и в полосках влаги на кухонном столе.
Но уборка, какой бы тщательной она ни была, не могла стереть всего.
Анника увидела это не сразу, глаза привыкали к полумраку, и вещи проступали из него постепенно, одна за другой. Сперва занавески. Белые, с вышитыми васильками, аккуратные, домашние. Потом вязаный коврик у кровати, красно-синий, с бахромой, потёртой по краям. Потом рамка на комоде. Рамка была пуста, фотографию вынули, но вокруг неё, на полированной поверхности, остался контур. Тёмный прямоугольник на светлом дереве, там, где пыль годами ложилась вокруг рамки, но не под ней. Чей-то портрет стоял здесь так долго, что оставил свой призрак.
Анника открыла шкаф просто чтобы повесить пальто и увидела на внутренней стенке, на уровне детских глаз, нацарапанные карандашом буквы. «Х-А-Н-Н-А». И рядом рисунок. Домик с треугольной крышей, дерево, солнце с лучами-палочками. Так рисуют все дети на свете. Одинаково, на всех языках и во всех странах, и этот домик с треугольной крышей, нарисованный рукой ребёнка по имени Ханна, был точно таким же, как те, что Анника рисовала в шведском доме бабушки, сидя на деревянном полу, пока мать раскладывала руны у окна.
Анника закрыла шкаф. Медленно. Аккуратно. Словно боялась потревожить. Она стояла посреди чужой квартиры, квартиры, из которой людей увезли, как увозят мебель из опечатанного дома, и думала о том, что девочка по имени Ханна, вероятно, была примерно такого же роста, как она сама в том возрасте, когда рисуют домики на стенах шкафа. И о том, что занавески с васильками — это та вещь, которую выбирают тщательно, примеряя к окну, обсуждая с мужем или матерью: эти или те, в горошек или с цветами? И о том, что коврик у кровати связан вручную, петля за петлёй, вечер за вечером, и что это был, наверное, подарок, и что кто-то, стоя босыми ногами на этом коврике холодным утром, думал о завтраке и о работе, и о том, что нужно купить молока.
Она будет ходить по этому коврику. Спать в этой кровати. Смотреть в это зеркало, в которое смотрелась женщина, повесившая занавески с васильками. Она будет жить в оболочке чужой жизни, содранной с живых людей, как кожа с барабана.
На кухне, на полке над раковиной, Анника нашла чашку. Одну. Остальные, видимо, забрали вместе с хозяевами или разбили при обыске. Чашка была глиняная, коричневая, с отколотым краем. На дне, снаружи, кто-то нацарапал «М», должно быть, метка, чтобы не путать свою чашку с чужими. «М» — Мириам? Моника? Мария? Имя, которое Анника никогда не узнает, как не узнает ни лица, ни голоса, ни судьбы.
Она поставила чашку на место. Руки не дрожали, она проверила. Не дрожали. Значит, она привыкает. Значит, вот так это и работает. Вчера ты стоишь у стены на допросе, а сегодня аккуратно ставишь чужую чашку на чужую полку в чужой квартире и не дрожишь. Организм адаптируется. Организм сволочь.
Остаток дня Анника провела, осваиваясь, если можно назвать «освоением» ту странную, хлопотливую суету, с которой человек обживает пространство, не принадлежащее ему и не предназначенное для обживания. Она разобрала свои скудные вещи, уместившиеся в узелок, который передали из тюрьмы. Смена белья, серое шерстяное платье, единственное приличное, шерстяные чулки, гребень, зубная щётка. Всё, чем она теперь владела. Вся материальная сумма её существования.
Повесила платье в шкаф, стараясь не смотреть на нацарапанное «Ханна». Разложила бельё в комоде в ящике, на дне которого лежала забытая детская голубая заколка с обломанным лепестком. Анника вынула её, подержала на ладони. Невесомая. Стоит, наверное, три пфеннига. Убрала обратно в ящик рядом с бельём, выбросить не смогла.
Не из сентиментальности, нет. Анника не была сентиментальна, по крайней мере, ей нравилось так считать. Просто выбросить эту заколку означало бы согласиться с тем, что её хозяйки больше нет. А Анника отказывалась в это верить. Пока.
Она нашла медный чайник на плите с помятым боком и кран, из которого, после минуты ржавого плевания, потекла холодная вода. Газ в плите работал. Она вскипятила воду, заварила чай, вернее, то, что здесь считалось чаем. Пакетик с какой-то сушёной дрянью, найденный в кухонном шкафу рядом с пустой жестяной банкой из-под кофе. Отвратительно. Горько, жидко, с привкусом пыли. Но горячее. Она обхватила чашку, ту самую, с отколотым краем и буквой «М» на дне, обеими ладонями и сидела так, грея пальцы, глядя, как пар поднимается к потолку тонкой, быстро тающей нитью.
Потом нашла в ванной кусок серого хозяйственного мыла, пахнувшего щёлоком, и вымыла руки. Долго, тщательно. Хотелось смыть с себя этот день, тюрьму, подвал, чужую квартиру, рисунок в шкафу, заколку. Всё это смыть. И чтобы кожа скрипела под пальцами, и чтобы потом, вытирая руки о чужое полотенце, можно было сказать себе: Всё. Чистый лист.
Но чистого листа не вышло. Тусклое зеркало над раковиной с тёмным пятном в углу, где амальгама отошла от стекла, показало ей лицо, которое она не сразу узнала. Бледное, заострившееся, с тёмными кругами под глазами и губами, сжатыми в тонкую линию. Волосы светлые, тусклые, спутанные свисали вдоль щёк, как увядшая трава. Красивая? Может быть когда-то. Сейчас измождённая, перепуганная женщина, которая выглядит на все тридцать пять, хотя ей двадцать восемь.
— Великолепно выглядишь, — сказала Анника своему отражению, — Прямо-таки нордический идеал.
Отражение не оценило юмора.
Вечер пришёл рано. В ноябре в Германии темнеет быстро, словно ночь стремится проглотить остатки дня. К четырём часам за окнами было темно, и двор-колодец превратился в чёрный прямоугольник, в котором изредка мелькал свет из окон напротив. Жёлтый тёплый домашний свет, за которым кто-то ужинал и разговаривал, жил той жизнью, которая ещё вчера была жизнью Анники, а теперь стала чем-то далёким, недоступным.
Она легла, не раздеваясь, только сняла ботинки, потому что ложиться в чужую постель в ботинках было бы уж совсем. Бельё было чистое, кто-то перестелил, но подушка хранила ту особенную, неуловимую мягкость. Кто-то спал на этой подушке сотни ночей. Тысячи. И теперь Анника лежала, положив голову в ложбинку, продавленную чужой головой, и смотрела в потолок.
Город за стенами жил своей ночной жизнью. Где-то прогрохотал последний трамвай. Хлопнула дверь подъезда, кто-то пришёл поздно. На верхнем этаже приглушённо, еле слышно играло радио, Анника различала только мелодию, без слов, и мелодия была незнакомая, медленная, печальная.
Она не плакала. Не потому что не хотелось, а потому что слёзы, как и всё остальное в её нынешнем положении, были роскошью, которую она не могла себе позволить. Плакать — значит признать, что произошедшее реально. А пока она не плачет, пока держит спину прямо и челюсть сжатой, пока язвит перед зеркалом и считает шаги конвойного, пока всё это длится, можно притворяться, что это не навсегда. Что это временно, как дурной сон, как болезнь, как зима, которая рано или поздно кончится.
Анника закрыла глаза. Попыталась думать о чём-нибудь конкретном. О завтрашнем дне, о том, что нужно получить продуктовые карточки, о том, что в кабинете нет отопления и нужно узнать, можно ли принести что-нибудь тёплое, о том, что руны на столе хорошие, ручной работы, но расположены неправильно, тот, кто их раскладывал, не знал порядка Футарка, и это нужно исправить, потому что если хоть один знающий человек увидит это...
Конкретные мысли. Практичные. Те, за которые можно ухватиться. Но из-под этих аккуратных, разумных мыслей, как вода из-под тонкого льда, просачивалось другое. Страх. Не острый, как вчера, не тот ослепительный ужас допросной и камеры, а другой, медленный, тягучий, липкий. Страх не смерти, а жизни. Вот этой жизни. В чужой квартире, среди чужих вещей, с чужими рунами на чужом столе, с лицедейством вместо работы. Каждый день. Каждый час. Без конца, без края.
Завтра она проснётся, пойдёт в подвал, сядет за стол, зажжёт свечи и начнёт играть роль, от которой зависит не только её жизнь, но и жизнь двух человек, которые понятия не имеют, что их сестра стала цирковой ведьмой при дворе безумцев. Она будет смотреть в глаза офицерам в чёрных мундирах и раскладывать руны, говорить вещи, в которые не верит, голосом, которому научила её мать, каждое слово будет ложью, и каждая ложь кирпичиком в стене, которая отгородит её от прежней жизни, от прежней себя, от всего, что было до серой комнаты, до «максимальной меры наказания», до этой подушки с чужой ложбинкой.
А если не сыграет? Если собьётся? Если кто-нибудь умный, внимательный, из тех, кого не обманешь дешёвыми трюками, посмотрит на неё и увидит то, что есть. Перепуганную женщину, которая знает о рунах всё, кроме того, как с их помощью предсказывать будущее?
Тогда серая комната. Снова. Только на этот раз никакой дар не спасёт, потому что одну и ту же карту нельзя разыграть дважды.
Анника перевернулась на бок, подтянула колени к груди, обхватила себя руками так, как обнимала себя в детстве, когда ночью было страшно, а мать уже спала, и позвать её было нельзя. Взрослая женщина, двадцать восемь лет, преподаватель филологии, знаток древнескандинавской мифологии, вёльва, ясновидящая, подвальная ведьма Аненербе, свернулась калачиком в чужой постели и мелко дрожала, зажимая рот ладонью, чтобы не всхлипнуть, потому что стены тонкие и соседи слышат. Нельзя, нельзя, нельзя.
Радио на верхнем этаже умолкло. Город затих. Только ветер шевелил занавески. Белые, с вышитыми васильками. И в лунном свете, проникавшем сквозь немытое стекло, васильки казались серыми.