4. вкус полыни.
5 марта 2026 г., 18:12
Сон пришёл не сразу — он навалился внезапно, как тёплая, тяжёлая волна, утягивая на дно, где не было ни страха, ни боли, ни янтарных хищных глаз.
Она боролась с ним. Цеплялась за реальность, за этот серый предрассветный сумрак, за боль в скуле, за шум дождя за окном — за что угодно, только бы не проваливаться туда, где её ждали воспоминания. Но тело было слабее воли. Веки тяжелели, дыхание замедлялось, и реальность начала таять, размываться, как акварельный рисунок под струями воды.
Сначала исчез звук дождя. Он не прекратился — просто ушёл куда-то далеко-далеко, стал фоном, едва слышным шёпотом. Потом исчез холод — тот самый, въевшийся в кости, от которого она дрожала даже под одеялом. Его сменило другое ощущение: мягкое, обволакивающее тепло, которое начиналось где-то в груди и растекалось по всему телу, расслабляя мышцы, разжимая суставы, стирая боль.
Потом исчезла комната. Стены поплыли, потеряли чёткость, растворились в золотистом тумане. Татами под ней стало другим — не жёстким, не пахнущим воском, а мягким, пушистым, как старый ковёр, который помнил тысячи прикосновений босых детских ног.
И когда последние ошмётки реальности растаяли, она провалилась в сон — глубокий, тёплый, живой.
***
Там было тепло.
Не то сухое, стерильное тепло японских обогревателей, от которого воздух кажется мёртвым, а кожа покрывается мурашками, потому что тело не верит в это искусственное, ненастоящее тепло. Нет. Это было другое — живое, настоящее, идущее отовсюду сразу. От потрескивающей лампы в углу, от старого пуфика, на котором лежал вытертый плед, от стен, помнивших голоса, от самого воздуха, густого и сладкого, как тёплое молоко с мёдом.
Она лежала на чём-то невероятно мягком. Не футон — футон никогда не бывает таким. Это был старый ковёр — тяжёлый, шерстяной, с длинным ворсом, который щекотал пятки, если провести ногой. Мама расстилала его только по праздникам, но для маленькой Лав делала исключение — разрешала валяться на нём в дождливые дни, когда нельзя было гулять.
Укрытая пледом с выцветшими узорами. Она помнила этот плед пальцами — каждый выпуклый цветок, каждую шершавую полоску, каждую бахроминку по краю. Когда-то он был ярким, красно-золотым, но годы и бесконечные стирки сделали его мягким, блёклым, почти бежевым. От него пахло домом — тем единственным местом на земле, где она была по-настоящему счастлива.
Где-то рядом тихо потрескивала лампа. Не бумажный андон с его мёртвым, ровным светом. Не холодный светильник, который только освещает, но не греет. А настоящая лампа — с тяжёлым керамическим основанием в виде смешного слоника, с абажуром в мелкий розовый цветочек, с тёплым жёлтым светом, который ложился на всё вокруг мягкими, уютными пятнами. Свет от неё не просто освещал — он согревал. Он делал комнату живой.
Лав втянула носом воздух. Запах... она забыла, как это пахнет. Деревянный пол, натёртый воском. Старые книги, которых у мамы было много — в шкафу, на полках, стопками на полу. Сухие цветы, заложенные между страниц. И мамин запах — чуть сладковатый, с нотками ванили и ещё чего-то неуловимого, родного, от чего щипало в носу и хотелось плакать.
— Лави...
Голос матери был тихим, чуть хрипловатым от долгого рассказа. В нём не было той ледяной стали, которую Мицуки научилась носить как броню в этом проклятом доме, среди этих проклятых людей. Не было вечной настороженности, не было готовности защищаться. Только тепло. Только усталая, бесконечная нежность. Только любовь — чистая, без примесей, такая, какая бывает только у матерей к маленьким детям.
Лав — маленькая, лет пяти, не больше — лежала, уткнувшись носом в материнские колени. Тонкие пальцы Мицуки перебирали её волосы, гладили по голове, массировали виски, и от каждого прикосновения по телу разливалось такое сильное, такое всепоглощающее тепло, что кружилась голова и хотелось мурлыкать, как котёнок.
— Мам, ещё, — прошептала маленькая Лав, уже засыпая, но цепляясь за каждое слово, как за ниточку, ведущую в этот тёплый, безопасный мир.
Мицуки улыбнулась. В её глазах, таких же серых, как у дочери, отражался свет лампы и что-то ещё — глубокая, тихая печаль, которую ребёнок не мог тогда распознать, но чувствовал кожей, как чувствуют приближение грозы. Эта печаль всегда была рядом, пряталась в уголках губ, в едва заметной складке между бровями, в том, как мама иногда смотрела в окно, будто ждала кого-то, кто никогда не придёт.
— Хорошо, Лави. Слушай.
Она поправила плед, подоткнула его со всех сторон — сначала у шеи, чтобы не дуло, потом под бока, чтобы тепло не уходило, потом завернула ноги в тугой кокон, — будто защищая дочь от всего мира, от всех холодов, которые только могут случиться в этой жизни. Её руки, уставшие за день, двигались медленно, но каждое движение было наполнено такой заботой, такой сосредоточенной любовью, что маленькая Лав зажмуривалась от счастья, чувствуя себя самым защищённым ребёнком на свете.
— Давным-давно, — начала Мицуки, и её голос стал чуть ниже, чуть таинственнее, как всегда, когда она рассказывала эту историю, — в городе на воде... в городе, где улицы — это каналы, а дома растут прямо из моря, жил принц. Не такой принц, как в книжках — не на белом коне, не в золотой короне, не с мечом наперевес. Он был... другим.
Она сделала паузу, и в этой паузе слышалось что-то — вздох? улыбка? воспоминание, слишком острое, слишком личное, чтобы делить его с кем-то, даже с собственной дочерью. В этой паузе была целая жизнь — та, что осталась там, далеко, за морями и границами.
— В этом городе, — продолжала Мицуки, и в её голосе появилась мечтательная, почти певучая нотка. — нет машин. Совсем. Там плавают гондолы. Длинные чёрные лодки, которыми управляют гондольеры. Знаешь, кто это такие?
Маленькая Лав мотнула головой, зарываясь носом в колени матери. Ей было всё равно, кто такие гондольеры — главное, что мама говорила, что её голос звучал, что этот момент длился бесконечно.
— Это такие дядьки, — усмехнулась Мицуки, и в её усмешке слышалась нежность, — которые стоят в лодке и поют песни. Громко, красиво, чтобы все слышали. Туристы им деньги кидают, а они поют. Представляешь? Стоит мужик в тельняшке и орёт на всю канаву про любовь.
— А они хорошие? — сонно спросила Лав.
— Хорошие, — кивнула мать. — Там почти все хорошие. Там сам воздух... он другой. Он пахнет морем, солью и апельсинами. И ещё там есть карнавал.
— Карнавал, — повторила Лав, смакуя слово, как конфету. В её детском воображении сразу возникло что-то яркое, шумное, с музыкой и конфетти.
— Самый красивый карнавал в мире, Лави. Люди надевают маски — яркие, таинственные, с перьями, с золотом, с блёстками. И никто не знает, кто скрывается под маской — простой пекарь, который печёт хлеб по утрам, или сам король города. Все становятся равными. Все могут быть кем угодно.
Она помолчала, и в тишине слышно было только потрескивание лампы и далёкий, почти нереальный шум дождя за окном — не тот, японский, злой и холодный, а другой, мягкий, европейский, которого на самом деле не было, но который так идеально вписывался в эту картину.
— А наш принц... — Мицуки сделала паузу, и её голос стал ещё тише, ещё интимнее. — Он обожал этот карнавал. Он надевал самую красивую маску — чёрную с синим отливом, как твои волосы, Лави, — и танцевал всю ночь напролёт. Потому что только в маске он мог быть собой. Понимаешь?
Маленькая Лав не понимала, но кивала. Ей было всё равно — лишь бы мама говорила, лишь бы этот голос звучал, лишь бы не замолкал, не исчезал, не оставлял её одну в этой тёплой, безопасной темноте.
Рука матери потянулась куда-то в сторону. Лав скосила глаза и увидела — на низком столике, рядом с лампой-слоником, лежала маска.
Чёрная. С серебряными узорами, которые вились по краям, как морозные узоры на стекле, как кружево, как вензеля на старинных письмах. С тёмно-синими перьями по верхнему краю — длинными, мягкими, чуть изогнутыми, которые, казалось, шевелились сами по себе, хотя в комнате не было ветра. В свете лампы она переливалась, жила, дышала. Была загадочной и прекрасной, как сам тот далёкий город на воде, как все сказки, вместе взятые.
— Это "Лави", — сказала Мицуки, беря маску в руки с благоговением, с каким берут святыни, с каким прикасаются к самым дорогим реликвиям. — Так он назвал её. В честь тебя. Я храню её, чтобы ты знала: где-то там, в городе на воде, у тебя есть принц. Твой папа.
Маленькая Лав приподнялась на локтях, забыв про сон, про тепло, про всё на свете. Глаза её расширились, впитывая каждую деталь — каждое пёрышко, каждый серебряный завиток, каждый блик света на чёрном фоне.
— Папа там живёт? — выдохнула она. — А почему он не с нами?
Мицуки замерла. Всего на секунду. Но в эту секунду её пальцы сжали маску так сильно, что костяшки побелели, а перья жалобно шевельнулись, будто protesting. Лицо осталось спокойным — она научилась этому задолго до Японии, задолго до всего этого кошмара, — но маленькая Лав, если бы была старше, заметила бы, как дрогнули уголки губ, как потемнели глаза, как напряглись мышцы шеи.
— Он... он должен был уйти, Лави, — голос матери остался ровным, но в нём появилась та самая сталь, которую она так старательно прятала от дочери. — Чтобы защитить нас. Иногда принцы уходят, чтобы их королевство было в безопасности. Он вернулся в свой город на воде, чтобы злые силы не нашли нас здесь. Но он всегда думает о тебе. Всегда.
— А он вернётся?
Снова пауза. Длинная, тягучая, как патока, как мёд, который льётся бесконечно долго. Лампа потрескивала. Дождь шумел где-то далеко-далеко. Где-то там, в том самом городе на воде, может быть, тоже шёл дождь, и кто-то в чёрной маске смотрел на воду и думал о них.
— Однажды, — сказала Мицуки, и в её голосе появилась мечтательная грусть, от которой у маленькой Лав защипало в носу, хотя она не понимала почему. — Когда ты вырастешь и станешь сильной. Когда ты встретишь своего принца. Может быть, тогда...
Она не договорила. Наклонилась и поцеловала дочь в макушку — долго, крепко, будто пыталась передать этим поцелуем всё, что не могла сказать словами. Всю свою любовь, всю свою боль, все свои надежды.
— А знаешь что, Лави? — продолжила она, когда отпустила. — Когда ты вырастешь, ты обязательно встретишь своего принца. Только он будет не в маске, нет. Он будет настоящий. И вы узнаете друг друга сразу.
— Как ты узнала папу?
Мицуки улыбнулась. Той самой печальной, светлой улыбкой, которую Лав вспомнит только много лет спустя, когда будет поздно, когда мамы уже не будет рядом, когда останутся только эти воспоминания — тёплые, как старая лампа, и болезненные, как незаживающая рана.
— Я увидела его глаза, — сказала она тихо, почти шёпотом. — Даже сквозь маску. Я смотрела на него и видела не красивое лицо, не дорогой костюм, не его имя. Я видела его. Того, кто был внутри. И поняла: это он. Мой принц, моя судьба, и моя погибель...
Последнее слово прозвучало почти неслышно, смазанно, будто она не хотела, чтобы его услышали. Маленькая Лав не уловила его. Она смотрела на маску, заворожённая её красотой, её тайной, её именем — её именем.
— А здесь есть принцы? — спросила она вдруг, кивая куда-то в сторону окна, за которым угадывался большой, чужой, незнакомый город. Токио. Место, где они теперь жили. Место, которое пахло холодом, чужими людьми и вечной, давящей тишиной.
Рука матери на её голове замерла. Всего на мгновение. Но в этом мгновении промелькнуло что-то — тень, холод, предупреждение. Что-то, от чего воздух в комнате стал чуть плотнее, а свет лампы — чуть тусклее.
— Нет, Лави, — ответила Мицуки, и в её голосе появилась та самая сталь, которую она обычно прятала глубоко внутри, в самом недоступном месте. — Здесь нет принцев. Здесь другие люди. Они носят красивые одежды и говорят правильные слова, улыбаются нужным людям и кланяются в нужные моменты. Но под ними... под ними пустота. Или хуже.
Она взяла дочь за подбородок — осторожно, но настойчиво, заставляя посмотреть в глаза. В её серых глазах горел такой огонь, какого маленькая Лав никогда не видела — ни до, ни после. Это был огонь ненависти, смешанной с отчаянием, и любви, которая не знает границ.
— Запомни, Лави. Запомни на всю жизнь. Никогда не верь принцам отсюда. Никогда. Если кто-то из них подойдёт к тебе и скажет, что ты особенная, что ты нужна ему, что он защитит тебя, что он любит тебя — беги. Беги так быстро, как сможешь, не оглядываясь. Потому что они... они умеют только забирать. А отдавать — нет. У них внутри ничего нет, кроме холода и пустоты. Они высосут из тебя всё тепло, всю жизнь, всю душу — и оставят только пустую оболочку.
— Даже если он будет в маске? — серьёзно спросила маленькая Лав, косясь на чёрную красавицу на столике.
Мицуки рассмеялась — тихо, грустно, с ноткой безнадёжности, от которой у любой матери разорвалось бы сердце.
— Особенно если в маске, Лави. Особенно если в маске. Маски — это их любимая игра. Они надевают их, чтобы ты думала, что они те, кем не являются. Но под маской... под маской всегда одно и то же. Пустота.
Она снова прижала дочь к себе, укутывая пледом так плотно, что маленькая Лав закряхтела, но не сопротивлялась — это было приятно, это было безопасно, это было её. И запела что-то тихое, почти без слов — колыбельную на незнакомом языке, где слышалось море, соль, плеск воды о борта гондол и далёкий, весёлый шум карнавала, который никогда не кончается.
— Мам, — прошептала Лав, уже проваливаясь в сон, в эту тёплую, мягкую темноту, где не было страха, где были только мамины руки и мамин голос. — А как называется тот город? Где папа?
— Венеция, Лави. Венеция.
— Красиво...
— Да. Очень красиво. И однажды ты там будешь. Обязательно будешь. Ты найдёшь свой город на воде, своего принца, свою судьбу. Только... только не здесь.
Лампа погасла. Пальцы Мицуки выключили её, и комната погрузилась в мягкий полумрак, где только уличные фонари просачивались сквозь шторы, рисуя на полу бледные, размытые полосы.
Маленькая Лав спала, уткнувшись носом в колени матери, посапывая во сне, вздрагивая иногда, как все дети. А Мицуки всё сидела, гладя её по голове, перебирая тёмные, с синим отливом волосы, и смотрела на маску. Чёрную, с серебряными узорами, с синими перьями. На Лави.
Смотрела долго. Очень долго. И в её глазах стояли слёзы, которые она не позволяла себе пролить при дочери.
Маска молчала. Только перья чуть колыхнулись от сквозняка, будто вздохнули. Где-то далеко, в городе на воде, может быть, тоже шёл дождь. И кто-то в чёрной маске, может быть, стоял у окна и смотрел на воду, думая о них. О женщине с серыми глазами, которую любил. О маленькой девочке, которую никогда не видел.
О своей Лави.
***
Холод ворвался в сон, разрывая его на куски с жестокостью, на которую способна только реальность. Она не проснулась — её выдернули. Резко, грубо, безжалостно, как выдёргивают с корнем цветок из тёплой земли. Сладкое тепло сна схлопнулось, исчезло, оставив после себя только ледяную пустоту и это чудовищное, разрывающее ощущение потери.
Лав открыла глаза резко, будто её толкнули. Сердце — вечный предатель, этот больной, непослушный мотор в груди — уже колотилось где-то в горле, пульсируя острой, ноющей болью в скуле. Той самой скуле, куда вчера пришёлся удар тыльной стороной его руки.
Она поднесла пальцы к лицу. Горячо. Опухоль почти спала, но боль осталась — тупая, тянущая, как напоминание, как клеймо, как его личная подпись на её теле. Синяк уже начал желтеть по краям, но центр всё ещё был тёмно-багровым — цвета запёкшейся крови.
Комната плыла в сером предрассветном сумраке. Никакого тёплого света лампы-слоника. Никакого абажура в розовый цветочек. Никакого вытертого пледа. Никакой матери. Только холодный, стерильный полумрак, пахнущий татами, воском и чужим, тяжёлым присутствием, которое, казалось, впиталось в самые стены, в каждую щель, в каждый атом воздуха.
За окном всё так же шумел дождь. Ровный, бесконечный, монотонный — как и вчера, как и позавчера, как, наверное, будет всегда в этом городе, в этом доме, в этой жизни. Капли стекали по стеклу извилистыми дорожками, размывая очертания сада, делая мир за окном серым, нереальным, чужим. Вода собиралась в лужи на гравии, и в этих лужах отражалось серое, тяжёлое небо.
Она села на футоне, обхватив колени руками. Тело ломило — каждую мышцу, каждый сустав, каждую клеточку. Голова гудела — то ли от сна, то ли от недосыпа, то ли от всего сразу, накопившегося за эти дни, недели, месяцы этого кошмара.
Перед глазами всё ещё стояла маска. Чёрная. С серебряными узорами. С синими перьями. Лави.
Мать называла её так, когда хотела приласкать. Когда никто не слышал. Когда они были вдвоём в их маленькой квартирке, до всего этого ада, до этого проклятого дома, до этих янтарных глаз. Это имя было их тайной, их маленьким миром, куда не пускали чужих. Даже тех, кто носил красивые одежды и говорил правильные слова. Даже тех, у кого были хищные глаза, которые сейчас, наверное, смотрели на неё даже во сне.
"Никогда не верь принцам отсюда".
Слова матери эхом отдавались в голове, накладываясь на вчерашнее. Она закрыла глаза, пытаясь удержать тепло сна, удержать мамин голос, удержать ту маленькую Лав, которая верила в сказки и принцев на гондолах, которая не знала, что такое настоящая боль. Но тепло утекало сквозь пальцы, как вода, как песок, как сама жизнь. Оставался только холод. Только тишина. Только тяжёлое, ноющее чувство под рёбрами — там, где билось её больное, непослушное сердце.
Венеция. Карнавал. Принц в чёрной маске.
Слова кружились в голове, как разноцветные конфетти, как обрывки снов, как что-то забытое и бесконечно родное. Она почти чувствовала запах соли и апельсинов, почти слышала плеск воды о борта гондол, почти видела тысячи масок, кружащихся в бесконечном танце на площади Святого Марка. Это было так далеко. Так невозможно, так безнадёжно далеко от этой реальности. От этой комнаты с её стерильной чистотой и чужим запахом. От этого дома, где каждый угол пропитан холодом и ненавистью.
Лав посмотрела на свои руки. Тонкие, бледные, дрожащие. Руки девушки, которую учили верить в сказки. Руки девушки, которая попала в самый страшный кошмар, какой только можно вообразить.
— Прости, мам, — прошептала она в тишину. Голос сорвался, прозвучал хрипло, чуждо, будто не её. — Я не туда попала.
Слова повисли в воздухе и растаяли без следа, поглощённые серым утром и шумом дождя за окном. Она сидела, обхватив колени руками, и смотрела в одну точку на стене. Глаза были открыты, но не видели ничего — только размытое пятно там, где стыковались две панели дерева. Время текло мимо — медленно, тягуче, как патока. Она не знала, сколько прошло минут или часов. Просто сидела и смотрела, пока реальность постепенно не начала возвращаться — вместе с болью, вместе с телом, вместе с этим проклятым, непослушным сердцем.
Сначала вернулись звуки. Дождь за окном — ровный, бесконечный, монотонный. Где-то далеко, в недрах поместья, глухой стук двери. Собственное дыхание — слишком тихое, слишком поверхностное.
Потом запахи. Ладан. Сухое дерево. Сырость, просачивающаяся сквозь стены. И под всем этим — едва уловимый, тошнотворный привкус страха, который, казалось, въелся в кожу.
Затем — тело.
Она почувствовала, как затекли ноги в неудобной позе. Как ноют мышцы спины от долгого сидения без движения. Как холод пробирается сквозь тонкую футболку, в которую её кто-то переодел — или она сама? Она не помнила.
Голова была тяжёлой, чугунной. В висках пульсировала глухая боль — остаток кислородного голодания. Во рту пересохло так, что язык прилипал к нёбу. Каждое глотательное движение отдавалось сухим, болезненным спазмом в горле.
И главное — синяк. Он горел на скуле ровным, тупым жаром, напоминая о себе при каждом движении мимических мышц. Лав подняла руку, коснулась — пальцы нащупали припухлость, горячую, болезненную. Под кожей перекатывалась застывшая кровь, и одно это прикосновение вызвало волну тошноты.
Она зажмурилась, пережидая. Потом медленно, очень медленно, начала разжимать затёкшие пальцы, разгибать ноги. Каждое движение давалось с трудом — мышцы протестовали, суставы хрустели. Тело было чужим, тяжёлым, неслушающимся.
Она встала.
Мир качнулся, поплыл, и пришлось схватиться за стену, чтобы не упасть. Холодное дерево под пальцами — единственная точка опоры в этом зыбком, неустойчивом пространстве. Она постояла так несколько секунд, пока головокружение не отступило, и только потом сделала шаг. Потом другой.
Ванная комната была маленькой, идеально чистой, пахла мылом и сыростью. Лав подошла к раковине, включила воду. Холодная, почти ледяная — то, что надо. Зачерпнула ладонями, плеснула в лицо. Раз. Другой. Третий.
Вода стекала по щекам, по подбородку, капала на футболку. Она смотрела на себя в зеркало.
Оттуда смотрело нечто.
Бледное, с сероватым оттенком лица. Губы — бледные, почти синие в уголках. Глаза — красные от лопнувших сосудов, с расширенными зрачками, которые никак не хотели сужаться. Под глазами залегли тени — не просто синяки, а настоящие впадины, провалы, в которых утонула вся жизнь. И на скуле — цветок жестокости. Багровый центр, переходящий в синеву по краям, с размытыми границами, где кровь уже начала рассасываться. Красиво. Страшно. Его метка.
Она смотрела на это лицо и не узнавала себя. Кто эта девушка? Где та Лав, которая всего несколько дней назад сидела в поезде, слушала музыку и думала, что самое страшное в жизни — это одиночество? Та Лав умерла. Умерла там, в комнате, под его руками.
Она выключила воду, вытерла лицо полотенцем — махровым, мягким, пахнущим чем-то чужим. Механически, не думая, поправила футболку, пригладила волосы. Надо было жить дальше. Надо было принять лекарство.
Лекарство.
Мысль пришла и включила какой-то внутренний механизм — древний, рефлекторный, вживлённый в неё задолго до того, как она научилась говорить. Да. Лекарство. Сердце. Таблетки. Этот ритуал сопровождал её так долго, что стал частью не просто распорядка дня, а частью её самой, её идентичности — девочка, которая должна пить таблетки, иначе...
Она повернулась и вышла из ванной, направляясь к рюкзаку, который валялся в углу комнаты, там, где она его бросила — когда? вечность назад? Она потеряла счёт времени, как часто теряла его в детстве, когда приступы накрывали внезапно и мир сужался до одной точки — пульсации крови в висках и удушливого страха.
Она помнила это чувство с тех пор, как научилась помнить вообще. Первые годы жизни — размытые, смутные, но одно врезалось намертво: холодный металл стетоскопа на груди. Мамин голос, дрожащий, испуганный, когда врачи говорили что-то на непонятном языке. Потом — бесконечные больницы, белые стены, запах антисептика, иглы в венах. И главное — таблетки. Маленькие, белые, горькие, которые надо глотать утром и вечером, чтобы сердце — это непослушное, дефектное сердце — продолжало биться.
Аканэ потом объяснила ей, уже позже, когда Лав подросла и начала задавать вопросы. "Врождённый порок, — сказала она своим ровным, бесстрастным голосом. — Ты родилась с ним. Такое бывает. Никто не виноват. Просто твоё сердце работает не так, как у других. И ему нужно помогать".
"Помогать". Смешное слово. Как будто можно помочь тому, что сломано с самого начала.
В детстве Лав ненавидела эти таблетки. Они напоминали ей, что она — не такая, как все. Что она не может бегать, как другие дети, не может прыгать, не может даже сильно волноваться, потому что сердце сразу начинает выбивать этот бешеный, пугающий ритм. Она прятала их, выбрасывала, делала вид, что пьёт, а сама зажимала под языком. И каждый раз это кончалось плохо — приступами, больницей, испуганными глазами врачей и Аканэ, которая, кажется, единственный раз в жизни по-настоящему злилась на неё.
"— Ты думаешь, это игра? — спросила она тогда, глядя на маленькую Лав, лежащую на больничной койке с капельницей в вене. — Ты думаешь, я вожу тебя по врачам ради развлечения? Ты умрёшь, если не будешь принимать лекарство. Просто умрёшь. И никто не сможет тебя спасти."
После того раза Лав перестала бунтовать. Она приняла таблетки как часть себя — как цвет глаз, как волосы, как этот проклятый «дар», о котором тогда ещё не знала. Они стали её ритуалом, её якорем, её способом выживать.
Утром, проснувшись — таблетка. Вечером, перед сном — таблетка. В дороге, в школе, в чужой стране первым делом было проверить, на месте ли оранжевый флакон. Он всегда лежал в одном и том же кармане рюкзака, в потайном отделении, куда никто, кроме неё, не заглядывал.
Девять лет. Девять лет она никогда, ни разу не забывала, не теряла, не оставляла. Даже когда они с Аканэ переезжали с места на место, даже когда приходилось бежать ночью, бросив вещи, — флакон всегда был с ней. Он был важнее паспорта, важнее денег, важнее всего.
Потому что без него она просто переставала существовать.
Она опустилась на колени перед рюкзаком, чувствуя, как знакомый, привычный холодок пробегает по спине — не страх, а просто часть ритуала. Рука привычно нырнула во внутренний карман, туда, где девять лет лежал оранжевый цилиндрик с белой крышкой.
Пальцы нащупали пустоту.
Она замерла.
На секунду мозг отказался воспринимать информацию. Просто сбой в системе. Этого не может быть, потому что не может быть никогда. Флакон всегда там. Всегда. Девять лет. Она проверяла его сотни, тысячи раз — утром, вечером, перед выходом, после возвращения. Это было так же естественно, как дышать.
Пусто.
Она пошарила глубже — пальцы наткнулись на складку ткани, на какой-то забытый чек, на пыль. Ничего. Вытряхнула содержимое рюкзака на пол. Книга. Наушники. Бутылка с водой. Косметичка. Кошелёк. Ключи. Всё, что угодно, но не оранжевый цилиндрик с белой крышкой.
Сердце — это вечное, непослушное, предательское сердце — пропустило удар. Потом забилось снова, но уже быстрее, тревожнее, сбиваясь с ритма.
— Нет... — выдохнула она вслух. Голос прозвучал хрипло, чуждо.
Она перерыла всё ещё раз. Ещё. И ещё. Вывернула рюкзак наизнанку, ощупала каждый шов, каждый кармашек. Встала, обыскала футон, заглянула под подушку, обшарила углы комнаты. Заглянула в ванную, в шкафчик, под раковину. Ничего.
Паника поднималась медленно, но неотвратимо, как вода в тонущем корабле. Сначала — холодок в груди. Потом — учащённое сердцебиение, которое она пыталась контролировать, но не могла. Потом — нехватка воздуха, мелкая дрожь в пальцах, противный, липкий пот на спине.
И вдруг — воспоминание.
Оно не пришло плавно, не развернулось перед глазами, как кинолента. Оно взорвалось изнутри — резкое, болезненное, яркое до рези в глазах. Обрывок. Вспышка. Картинка, которая не желала становиться целой, но врезалась в сознание раскалёнными осколками.
Его руки.
Одна рука сжимает её подбородок, заставляя смотреть вверх. Другая — чуть приподнята, расслабленная, почти небрежная. И в этой руке, между пальцев, зажато что-то маленькое, оранжевое, блестящее при тусклом утреннем свете.
Что-то оранжевое.
Флакон. Её флакон. Она узнаёт его мгновенно — этот цвет врезался в память за девять лет ежедневных прикосновений. Оранжевый аптечный пластик, белая крышка, потёртая этикетка с её именем на японском. Он держит его так легко, так небрежно, будто это не жизненно необходимое лекарство, а просто забавная безделушка, которую он нашёл и теперь вертит в пальцах от скуки.
Картина схлопывается, оставляя после себя только одно, самое страшное, самое чёткое:
Он.
Он забрал.
Мысль врезается в сознание с такой силой, что Лав физически качается назад, будто получила удар в грудь. Тот самый, от которого останавливается дыхание. Сердце пропускает удар — и это уже не метафора, это реальность, потому что паника начинает свой бешеный танец прямо под рёбрами.
Он забрал. Он. Этот хищник, который решил играть с ней, как с мышью, и получает от этого извращённое удовольствие. Он взял то, без чего её сердце — это вечное, непослушное, предательское сердце — просто остановится. Через час. Через два. Через день. Когда решит.
И он знает это. Знал с самого начала. Потому и забрал.
Лав смотрит на свои пустые руки, на разбросанные по полу вещи, на рюкзак, вывернутый наизнанку, и чувствует, как внутри неё, вместе с паникой, поднимается что-то ещё. Что-то, чего она давно не чувствовала. Что-то, что делает её слабой и сильной одновременно.
Ненависть.
Чистая, абсолютная, не разбавленная страхом. Ненависть к этому человеку, к его улыбке, к его рукам, к его голосу, который теперь будет звучать в её ушах каждый раз, когда она закроет глаза. Он забрал. Но она не отдаст ему главного — своей смерти. Не в этот раз. Не так.
Ярость и паника смешались в её груди в такой взрывоопасный коктейль, что она не думала о том, во что одета. Не думала о том, что выбегает в коридор в одной короткой футболке, едва прикрывающей бёдра, и шортах, открывающих бледные, покрытые мурашками ноги. Не думала, что холодный воздух обжигает кожу, что она босиком на ледяном деревянном полу.
Она просто вылетела из комнаты, как пуля.
Коридоры поместья были пустынны и безмолвны. Только её босые ноги, шлёпающие по полированному дереву, нарушали эту гробовую тишину. Она бежала, не зная куда, но тело само несло её — туда, где чувствовалась эта тяжёлая, давящая энергия, которую она уже научилась узнавать.
Она вылетела в сад, не чувствуя холода камней под босыми ногами, не замечая, как гравий врезается в кожу, как утренняя сырость пробирается сквозь тонкую футболку. Всё её существо было сжато в одну точку — в отчаянную, пульсирующую потребность найти, добраться, вырвать своё единственное спасение из чужих, ледяных пальцев.
И она нашла.
Сад встретил её тишиной — той особенной, давящей тишиной, которая бывает только в местах, где каждый камень, каждое дерево пропитаны веками абсолютного порядка. Утренний свет пробивался сквозь тучи бледными, неверными полосами, рисуя на влажной траве размытые тени. Где-то далеко, за стенами поместья, просыпался город, но здесь, в этом замкнутом пространстве идеальной красоты, время будто остановилось.
Он стоял у старой сосны.
Дерево было древним — его корявый, перекрученный ствол хранил память о столетиях, о десятках поколений, которые проходили мимо, не смея нарушить его величавого покоя. Тёмная кора, изрезанная глубокими морщинами, блестела от утренней влаги. И на фоне этого монументального, многовекового величия — он.
Наоя прислонился плечом к шершавому стволу с той небрежной грацией, которая бывает только у существ, абсолютно уверенных в своём праве находиться где угодно. Одна рука была засунута в карман кимоно, другая — поднята на уровень лица, и в ней, между длинных, безупречных пальцев, вращался оранжевый флакон.
Маленький, невзрачный цилиндрик аптечного пластика — такой чужеродный в этой атмосфере древней эстетики. Он казался ошибкой, грязным пятном на идеальном полотне. И он был её жизнью, зажатой в его руке, как игрушка.
Она замерла, не в силах отвести взгляд.
На нём было тёмное кимоно — глубокого, почти чёрного синего цвета, с едва заметным серебристым узором, который проступал только при определённом падении света. Ткань дорогая, тяжёлая, идеально скроенная — но распахнутая у ворота так, что открывались ключицы. Острые, чёткие линии, переходящие в начало груди, где под светлой кожей угадывались тугие мышцы. Небрежность, которая была рассчитана до миллиметра. Идеальный беспорядок, созданный, чтобы приковывать взгляд. Волосы его были чуть влажны — после утреннего омовения, которое он явно совершал совсем недавно. Тёмные кончики прядей, обычно уложенные с безупречной строгостью, сейчас слегка вились у висков, одна непослушная прядка падала на лоб, делая его почти... человеческим. Почти.
Но губы.
Эти губы, тонкие, чётко очерченные, были изогнуты в улыбке. Нет — не в улыбке. В оскале. В той самой вечной, ядовитой усмешке, которая не касалась глаз. Которая говорила: "Я вижу тебя насквозь. Ты смешна. Ты ничтожна. И ты в моей власти".
И глаза. Янтарные, хищные — в них не было ничего человеческого. Они смотрели на неё с холодным, голодным интересом, с каким змея смотрит на замершую в ужасе мышь. В них горело предвкушение.
Он знал, что она придёт. Он ждал её. И его улыбка говорила об этом яснее любых слов.
— Доброе утро, Лави, — протянул он, стоило ей приблизиться. Голос его был сладким, тягучим, как испорченный мёд. — Какая приятная неожиданность. Ты решила составить мне компанию в утренней прогулке?
Она замерла в нескольких шагах от него, и это расстояние вдруг показалось бесконечным — пропастью, которую невозможно преодолеть. Воздух утра, тяжёлый и влажный, обжигал лёгкие при каждом вдохе, но она не могла остановиться, не могла дышать ровно, потому что внутри уже начиналось то самое, знакомое до ужаса, до тошноты, до ледяного пота на спине.
Эмоции зашкаливали — страх, ярость, унижение, отчаяние — и сердце отвечало на них своим бешеным, неправильным танцем. Она чувствовала, как ритм сбивается, как удары становятся хаотичными, как пропадают, а потом возвращаются с удвоенной силой, отдаваясь в висках глухой, пульсирующей болью.
— Отдай! — выкрикнула она, и голос сорвался, разорвался на хрип и всхлип одновременно. — Отдай сейчас же!
Она протянула руку вперёд, сжатую в кулак, но пальцы дрожали так сильно, что это выглядело жалко. Вся её поза — босые ноги на холодных камнях, растрёпанные волосы, футболка, облепившее тело, синяк на скуле — кричала об уязвимости. О том, что он уже победил, ещё не начав.
— Мне без них... — голос сорвался окончательно, превратившись в сиплый шёпот. Она сглотнула, пытаясь справиться с комом в горле, с паникой, которая поднималась всё выше, затапливая сознание.
— О, я знаю, — кивнул Наоя, делая шаг к ней. Его глаза скользнули по её фигуре. По босым ногам, побелевшим от холода. По тонкой футболке, облепившей тело, под которой угадывалась каждая линия. По бледным рукам, по шее, где бешено пульсировала жилка. Взгляд был тяжёлым, оценивающим, и в нём не было обычного презрения. Что-то другое. То, от чего у Лав побежали мурашки по коже — не только от холода. — Слабое сердце. Врождённый порок. Постоянная медикаментозная поддержка. Я навёл справки. Очень... познавательно.
— Заткнись! — выплюнула она, чувствуя, как от эмоций дрожат руки — Просто отдай чёртовы таблетки!
— "Просто отдай"? — передразнил он, качая головой с притворным сожалением. — Какая нетерпеливая. А где "пожалуйста"? Где "будьте так добры, Наоя-сама"? Где благодарность за то, что я вообще снизошёл до разговора с тобой, Лави?
— Не смей меня так называть! — взорвалась она. Голос сорвался на крик, и в этом крике было столько ненависти, что даже птицы в саду на секунду замолкли. — Для тебя я — Лав Акияма! Или эта "чужая"! Или "мусор", как ты любишь! Но не Лави! Никогда не смей называть меня Лави! Ты слышишь?!
Наоя замер. Его улыбка стала шире, но глаза... глаза стали опасными. В них зажглось то самое выражение — холодное, голодное, предвкушающее. Он смотрел на неё сверху вниз, и в этом взгляде не осталось ни капли насмешки — только чистая, концентрированная хищность. Лав почувствовала это за секунду до того, как он двинулся. Воздух между ними сгустился, стал тяжёлым, как перед грозой. Волоски на её руках встали дыбом — древний, животный инстинкт, кричащий: "Беги!". Но бежать было некуда.
Он сделал шаг вперёд — один единственный, плавный, текучий, как у змеи перед броском. И теперь они стояли почти вплотную. Разделяли их сантиметры — жалкие, ничтожные сантиметры, которые она могла бы преодолеть, если бы не этот паралич, сковавший тело.
Она попятилась. Инстинктивно, не думая. Сделала шаг назад, пытаясь восстановить дистанцию, вдохнуть, вырваться из его гравитационного поля.
Он шагнул следом.
Ещё один её шаг назад — и она почувствовала спиной преграду. Шершавая, тёплая от утреннего солнца кора старой сосны впилась в лопатки даже через тонкую ткань футболки. Дерево. Тупик. Ловушка. Она упёрлась ладонями в ствол за своей спиной, пытаясь найти опору, пытаясь удержать последние сантиметры пространства между ними.
Он не остановился.
Его тело двинулось вперёд с той же неумолимой плавностью, и в следующее мгновение она почувствовала его — всей поверхностью своего тела. Грудь, твёрдая, как каменная плита, прижалась к ней, расплющивая её о дерево. Бёдра — его бёдра — вжались в её, лишая возможности даже пошевелиться. Колено грубо раздвинуло её ноги, фиксируя бёдра, втискиваясь между ними, заставляя чувствовать каждую точку соприкосновения.
Она оказалась зажата — между его стальным телом и шершавым стволом сосны. Ни миллиметра свободы. Ни возможности дёрнуться. Только его запах — сандал, утренняя свежесть и этот ледяной, металлический отголосок проклятой энергии — заполняющий лёгкие с каждым судорожным вдохом.
Его лицо наклонилось к ней. Медленно, издевательски медленно, давая ей прочувствовать каждое мгновение этого приближения. Сначала она видела его подбородок, идеально выбритый, с лёгкой тенью от утренней щетины. Потом губы — тонкие, изогнутые в этой вечной, ядовитой усмешке. Потом нос с идеальной, аристократичной линией.
И наконец — глаза.
Янтарные, хищные, горящие тем самым холодным, голодным огнём. Они смотрели на неё с расстояния нескольких сантиметров, и в них не было ничего, кроме абсолютного, неоспоримого права брать. Рассматривать. Прикасаться. Владеть.
Он наклонился ещё ниже, и теперь его губы оказались у самого её уха. Она чувствовала его дыхание — горячее, обжигающее ледяную кожу. Чувствовала, как его грудь вздымается при каждом вдохе, прижимаясь к её груди, заставляя её сердце — это бешеное, непослушное сердце — биться в унисон с его спокойным, ровным ритмом.
Одна его рука упёрлась в ствол над её головой, замыкая ловушку сверху. Другая... другая легла на её талию. Не грубо, не больно — просто легла, обхватывая, прижимая ещё плотнее. Сквозь тонкую ткань футболки она чувствовала жар его ладони — странный, неестественный жар, который должен был бы согревать, но вместо этого вызывал только дрожь.
— О, я буду называть тебя именно так, — сказал он тихо, почти ласково. — Маленькая, потерянная... Лави.
Его тело чуть качнулось, вжимаясь в неё ещё плотнее — насколько это было вообще возможно. Кора сосны больно впилась в спину, но она почти не чувствовала этой боли — только его, только это давление, только этот жар, только эти глаза в нескольких сантиметрах от своих.
Она попыталась вдохнуть — и не смогла. Воздух застрял где-то в горле, перекрытый спазмом. Не от страха — от перенасыщения. Слишком много его. Слишком близко. Слишком.
— Ты... — начала она, но не успела договорить.
Он не дал ей закончить.
Его рука, находящиеся около её головы, резко дёрнулась к её затылку, заставляя её запрокинуть голову до хруста в шейных позвонках, до боли, вспышкой прострелившей затылок. Губы сомкнулись в миллиметре от её губ — так близко, что она чувствовала их тепло, их пульсацию, их готовность в любой момент сократить это расстояние.
— Тсс, — выдохнул он прямо в её приоткрытый рот. Один звук. Одна буква. Но в ней было столько власти, столько абсолютного, неоспоримого права заставить её замолчать, что слова застряли у неё в горле, так и не родившись.
Его глаза смотрели прямо в её. Горящие тем самым холодным, голодным огнём, от которого внутри всё обрывалось. В них не было вопроса. Не было ожидания. Была только констатация: "Ты сейчас ничего не скажешь. Потому что я так решил".
И тогда его язык — влажный, горячий — провёл по её нижней губе.
Медленно. Невыносимо медленно.
Она почувствовала это за мгновение до прикосновения — его дыхание, сбившееся с ровного на чуть более частое, его взгляд, опустившийся с её глаз на губы, эту микросекунду замирания, когда хищник готовится к броску. А потом — тепло. Влажное, обжигающее, невозможное. Кончик его языка коснулся самой середины её нижней губы — там, где кожа была нежнее всего, где проходила тонкая, едва заметная линия, разделяющая сухое и влажное. Прикосновение было лёгким — почти невесомым, пробующим. Просто скольжение. Просто проба.
Но в этой лёгкости крылась такая глубина интимности, такой уровень присвоения, что у неё перехватило дыхание. Он не торопился. Его язык двигался медленно, смакуя, будто он действительно пробовал её на вкус. От центра губы — к правому уголку. Медленная, влажная линия, оставляющая после себя жар и лёгкое, почти незаметное покалывание. Потом обратно — к левому. Он исследовал её губу так, как дегустатор исследует редкое вино, как знаток пробует изысканное блюдо — с расстановкой, с вниманием к каждой детали, с полной, абсолютной концентрацией на процессе.
Она чувствовала каждый миллиметр этого прикосновения.
Там, где проходил его язык, кожа становилась гиперчувствительной, нервные окончания взрывались сигналами, которые мозг отказывался интерпретировать. Это не было поцелуем — это было что-то другое. Более древнее. Более хищное. Это была метка. Невидимая, но нестерпимо реальная.
— Мм... — выдохнул он, не отрываясь от её губ. Звук был низким, вибрирующим, полным такого удовлетворения, что у неё внутри всё перевернулось. — Сладкая. И немного горькая. Как полынь. Как ты сама, Лави.
Его язык снова коснулся её губы — на этот раз в самом уголке, там, где кожа переходит в щёку. Он провёл по этому стыку, изучая, пробуя границу, заставляя её чувствовать каждую клеточку этого прикосновения.
Она попыталась отвернуться. Инстинктивно, рефлекторно — дёрнула головой в сторону, пытаясь убрать губы из зоны досягаемости. Его рука, зарытая в её волосах, сжалась мгновенно — кулак дёрнул, возвращая голову на место, фиксируя, не оставляя ни миллиметра свободы. Боль прострелила кожу головы, но он даже не обратил на это внимания.
— Не смей, — прошептал он прямо в её губы. Не угрожающе — констатирующе.
Его язык снова коснулся её — теперь нижней губы, в том самом месте, где она прикусила её от напряжения. Там, где выступила крошечная капелька крови — она и сама не заметила, когда успела прокусить кожу.
Он замер. Его язык задержался на этой капельке, вбирая её, пробуя.
И вдруг его глаза — те самые жёлтые, хищные глаза — распахнулись, глядя прямо в её. В них мелькнуло что-то новое. Что-то, чего она никогда не видела в нём раньше.
Голод. Настоящий, первобытный, животный голод.
— А вот это... — прошептал он, и его голос сел, став хриплым, почти неузнаваемым. — Это даже лучше, чем я думал.
Он медленно, смакуя, обвёл языком то место, где только что была кровь, собирая последние капли. Его дыхание сбилось — впервые с момента их встречи. Впервые он потерял контроль хотя бы над этим.
Его язык снова нырнул к её губам, но на этот раз он не остановился на поверхности. Он скользнул глубже, в самую щель между губами, пытаясь проникнуть внутрь, туда, где было теплее, влажнее, интимнее. Она сжала зубы. Вцепилась в последний бастион.
Он усмехнулся — прямо ей в рот, чувствуя это сопротивление губами.
— Я буду срывать тебя, — пообещал он тихо. — Лепесток за лепестком. Пока ты не раскроешься для меня полностью. И тогда...
И в этот момент тишину сада разорвал чей-то голос.