Моя ненавистная Лави.

NC-21
В процессе
16
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 70 страниц, 29 075 слов, 5 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
16 Нравится 2 Отзывы 5 В сборник

5. птичка в клетке.

Настройки
— Наоя. Он замер. Май Зенин вышла из-за поворота дорожки, и её шаг замедлился, когда она увидела эту картину. На секунду ей показалось, что она всё ещё спит. Что это продолжение того кошмара, который снился ей каждую ночь последние несколько лет. Но холодный утренний воздух, коснувшийся лица, и знакомый, до боли знакомый запах сандала, доносившийся от брата, говорили ей: нет. Это реальность. Её брат, Наоя Зенин — тот, кто имел над ней власть, о которой никто не догадывался, — стоял, прижимая к старой сосне какую-то девушку. Полуодетую. Босую. Бледную. С распущенными, растрёпанными волосами, в которых при тусклом утреннем свете проступал этот проклятый, синий отлив. Май остановилась в нескольких метрах, не в силах двинуться дальше. Её лицо, ещё секунду назад спокойное, исказилось — сначала недоумением, потом чем-то более острым, болезненным. Девушка была худой, почти хрупкой. Её европейские черты — высокие скулы, глубоко посаженные глаза, фарфоровая кожа — делали её абсолютно чужой здесь, в этом саду, в этом доме, в этой стране. Ни капли японской крови. Ни одной черты, напоминающей клан. И при этом Наоя сжимал её так, будто она была сокровищем. Или собственностью. Или тем и другим одновременно. Она переводила взгляд с брата на эту девушку, с девушки на брата, и в её глазах закипало что-то тёмное и давно знакомое. То, что было между ней и Наоей — эта долгая, мучительная, извращённая связь, где она была не сестрой, а игрушкой, не человеком, а вещью, которую можно использовать, ломать, выбрасывать и возвращать, — сейчас отразилось в каждой линии её лица. В напряжённых скулах. В сжатых губах. В глазах, которые смотрели и не могли насмотреться на то, как чужие руки касаются чужого тела. Она заметила всё. Синяк на скуле девушки — свежий, багрово-синий, оставленный ударом тыльной стороны ладони. Она знала этот след. Сама носила такие. Расширенные, почти чёрные зрачки — признак того, что сознание вот-вот покинет это хрупкое тело. И губы... нижняя губа блестела, была припухшей, чуть влажной — как после поцелуя. После его поцелуя. После того, как он прикасался к ней своим ртом, своим языком, оставляя эту унизительную, интимную метку. Май почувствовала, как внутри поднимается тошнота. Не от вида крови или страдания — она привыкла к этому. От того, как Наоя смотрел на эту девушку. В его янтарных, хищных глазах не было обычного презрения, которое он питал ко всем, кто слабее. Там было что-то другое. Что-то, что Май видела в его взгляде, обращённом к ней, только в самые первые дни. До того, как она стала просто вещью. Интерес. Живой, настоящий интерес. Не к слабости, не к возможности унизить. К ней. К этому бледному, чужому, полумёртвому существу, которое дрожало в его руках, но при этом смотрело на него с такой ненавистью, что у Май мороз пробежал по коже. Но хуже всего было другое. Хуже всего было видеть, как она даже в этом состоянии, на грани обморока, с синяком на лице и чужим языком на губах, не сдавалась. Её глаза, мутные, закатывающиеся, всё ещё горели. Ненавистью. Сопротивлением. Жизнью. — Что ты делаешь? — спросила она тихо. Наоя даже не обернулся. Он продолжал дышать ей в губы — так близко, что их дыхание смешивалось, становясь единым, тягучим, почти интимным. Лав чувствовала запах сандала и утренней прохлады, исходящий от него, и это было хуже любого физического насилия. Но его улыбка, обращённая теперь не к ней, а куда-то в сторону, за её плечо, стала другой — предвкушающей, жестокой, полной того особого, извращённого удовольствия, которое он получал, причиняя боль. Он ждал. Ждал, что сделает сестра. И в следующее мгновение он двинулся. Это произошло так быстро, что Лав не успела даже испугаться. Одно текучее, плавное движение — и мир вокруг неё перевернулся. Она почувствовала, как его руки схватили её за плечи, разворачивая, как куклу. Её спина врезалась в его грудь — твёрдую, горячую, живую. Он прижал её к себе так, что между ними не осталось воздуха, ни миллиметра пространства. Она чувствовала каждый мускул его тела, каждый удар его проклятого, ровного сердца, которое билось где-то у её лопаток, спокойное, издевательски медленное в сравнении с её бешеным галопом. Его рука обхватила её талию. Пальцы — длинные, холодные, сильные — впились в тонкую ткань футболки, сжимая так, что рёбра затрещали. Она не могла дышать. Не только от страха — от его хватки, от его присутствия, от того, как он держал её, будто она была его собственностью, его вещью, его игрушкой. Другая рука легла на её щёку. Медленно. Почти ласково. Пальцы скользнули по линии челюсти, по скуле — прямо по вчерашнему синему синяку, причиняя острую, унизительную боль. Он повернул её голову, разворачивая лицом к Май. Зафиксировал, как экспонат в музее. Её голова оказалась почти у его плеча. Она чувствовала его дыхание на своём виске, на волосах. Чувствовала, как его губы — те самые, которые секунду назад почти касались её рта — сейчас кривились в улыбке, направленной на сестру. Его подбородок почти лежал на её плече. Поза абсолютного собственника. Поза, которая кричала: «Смотри. Это моё. Всё, что я держу в руках, — моё. И ты, и она — вы обе мои». Лав попыталась вырваться. Дёрнулась, вцепившись в его руку, сжимающую её талию, пытаясь отодрать эти железные пальцы от своего тела. Бесполезно. Он даже не шелохнулся. Только усмехнулся — она почувствовала эту усмешку кожей, там, где его щека почти касалась её шеи. — Тише, Лави, — прошептал он ей в волосы. — Не дёргайся. Ты сейчас не одна. У нас гостья. Будь вежливой. Его голос был мягким, почти ласковым, но в нём звучала сталь. Сталь и обещание: «Если ты сейчас не подчинишься, будет хуже». Она замерла. Не потому что испугалась — потому что поняла: любое её движение будет истолковано как сопротивление, а сопротивление даст ему повод сделать что-то ещё. Ударить. Сжать сильнее. Поцеловать по-настоящему. Она не знала, на что он способен. Но догадывалась. Его пальцы на её щеке поглаживали синяк — нежно, почти любовно. Будто он гордился своей работой. Будто эта метка была не знаком унижения, а знаком владения. — Май, — произнёс он небрежно, и его голос звучал так, будто ничего особенного не происходило. Будто он просто здоровался с сестрой за завтраком. Будто его руки не сжимали чужую талию, будто его дыхание не касалось чужого виска, будто он не стоял, прижимая к себе полумёртвую девушку в утреннем саду. Но в этом голосе было нечто большее, чем простая небрежность. В нём звучало предвкушение. Тягучее, вязкое, как смола, которую он собирался лить на раны сестры, наслаждаясь каждым её стоном, каждой гримасой боли. Он произнёс её имя так, будто открывал дверь в комнату, где его уже ждали — ждали с замиранием сердца, с надеждой, с ужасом. И он знал это. Знал, что каждое его слово впивается в Май острее ножа, и наслаждался этим. — Ты как раз вовремя, — добавил он, и в голосе появилась лёгкая, почти ласковая интонация, которая делала слова ещё более ядовитыми. Будто он говорил: «Я ждал тебя. Я специально выбрал это время, это место, чтобы ты увидела. Чтобы ты поняла. Чтобы ты почувствовала». В его голосе не было ни капли удивления. Он знал, что сестра выйдет в сад. Знал, что она увидит. И именно этого он хотел. Он жаждал её реакции — как жаждал крови, как жаждал власти, как жаждал всего, что могло подтвердить его абсолютное превосходство над теми, кто был слабее. — Познакомься, — продолжал он, и его дыхание касалось её шеи, скользило по коже, оставляя невидимые, но от этого не менее осязаемые следы. Каждый выдох был как прикосновение — интимный, унизительный, предназначенный не столько ей, сколько стоящей напротив Май. — Это Лави. Наша дальняя родственница, представляешь? Дочь тёти Мицуки и какого-то итальянского проходимца. Он сделал паузу, давая словам впитаться в утренний воздух, отравляя его. Его голос был мягким, почти вкрадчивым, но в этой мягкости таилась сталь — тонкая, острая, готовая вонзиться при первой же попытке сопротивления. — Помнишь, нам рассказывали эту позорную историю? — спросил он, и в его тоне появилась лёгкая, почти ностальгическая нотка. Будто он вспоминал что-то приятное. Будто унижение чужой семьи было для него источником тёплых воспоминаний. — Тётя Мицуки, которая предпочла клану какого-то заезжего мага, бросила всё, сбежала, опозорила наше имя... И вот результат. Он слегка встряхнул Лав за плечи, как будто демонстрируя товар на рынке. — Так вот, это она и есть. Та самая ошибка, о которой стараются не говорить за обедом. — его голос стал тише, интимнее, — Живое напоминание о том, как низко может пасть кровь Зенинов, если дать слабину. Май молчала. Она стояла, вцепившись взглядом в его лицо, и в её глазах клокотало раздражение — то самое, которое она так часто носила в себе, когда речь заходила о чужаках, о позоре, о том, что клан позволял себе такие унизительные истории. Её губы были сжаты в тонкую линию, пальцы впивались в подол кимоно, но она не произносила ни слова. Не перебивала. Знала, что бесполезно. Наоя заметил её реакцию. Улыбнулся шире. — Говорят, у неё слабое сердце, — продолжил он, и его голос стал мягче, почти ласковым. Эта перемена была почти незаметна, но оттого ещё более жуткой. Будто он говорил не о девушке, которую сжимал в руках, а о хрупкой, драгоценной вещи, которую боялся разбить. — Врождённый порок. Он сделал паузу, давая словам осесть. — Представляешь, каково это — жить с постоянным знанием, что ты можешь умереть в любой момент? — спросил он, и в его голосе появилась странная, почти задумчивая интонация. Будто он искренне пытался представить себя на её месте. Будто это было для него чем-то непостижимым. — Каждый удар сердца может быть последним. Каждый вдох — прощанием. Такая хрупкая. Такая... Он слегка наклонил голову, касаясь губами её волос. Это движение было медленным, почти нежным — как у любовника, который хочет продлить мгновение. Но в этой нежности была только жестокость. Он знал, что Май смотрит. Знал, что каждое его прикосновение к этой чужой девушке впивается в сестру, как нож. Лав дёрнулась. Рефлекторно, инстинктивно — как живое существо, которое чувствует опасность, даже когда не может её избежать. Её плечи напряглись, она попыталась отодвинуться, отстраниться, но его руки были железными. Он только крепче прижал её к себе — так, что она почувствовала каждый мускул его груди, каждый удар его проклятого, ровного сердца. — Тише, Лави, — прошептал он ей в волосы, и его голос был таким мягким, каким она никогда не слышала. Таким, от которого у Май, должно быть, всё оборвалось внутри. — Не дёргайся. Ты такая слабая. Я могу случайно сделать больно. Он улыбнулся, глядя на сестру поверх головы Лав. В его глазах плясало торжество. — Она даже вырваться не может, Май, — сказал он буднично. — Сердце не позволяет. Стоит ей начать сопротивляться — и приступ. Как по заказу. Удобно, правда? Его пальцы на талии сжались чуть сильнее, причиняя боль. Лав замерла, боясь дышать. Она чувствовала, как сердце снова начинает сбиваться с ритма, как темнеет в глазах. — Наоя, прекрати... — начала Май, но он оборвал её взглядом. Один короткий, ледяной взгляд — без единого слова, без жеста, просто поворот головы, просто встреча их глаз. В этом взгляде было всё: власть, которую он имел над ней, годы зависимости, которые она не могла разорвать, и безмолвное, абсолютное «Не смей». Не смей перебивать. Не смей возражать. Не смей существовать как личность, когда я говорю. Май замолчала. Её рот приоткрылся, потом закрылся. Губы сжались в тонкую, побелевшую линию. Она знала этот взгляд. Она боялась его. Ненавидела его. И не могла ничего с ним сделать. — Что такое, Май? — его голос стал опасным. Не громким — нет, он никогда не повышал голос. Тихим, вкрадчивым, как змея перед броском. — Я знакомлю тебя с нашей гостьей. Разве ты не рада? Или, может быть, ты... Он сделал паузу. Короткую, театральную, рассчитанную на то, чтобы слова повисли в воздухе, наливаясь ядом. Его улыбка стала шире, и в ней появилось то особое, извращённое удовольствие, которое он получал, копаясь в чужих ранах. — ...ревнуешь? Это слово он произнёс не как вопрос. Как приговор. Он выделил его интонацией, вложив в него столько грязи, столько презрения, столько насмешки, что Лав, ничего не знавшая об их истории, физически передёрнулась. Её плечи дёрнулись, будто от удара. Это слово было хуже пощёчины. Оно было обнажением — того, что должно было оставаться скрытым, того, что было грязным, постыдным, неправильным. Усмешка, которой он сопроводил это слово, была красноречивее любых объяснений. В ней было всё: все те ночи, когда Май принадлежала ему без остатка, вся её боль, всё унижение, которое она терпела, возвращаясь снова и снова. Он знал. Он знал, что делает. Он знал, что каждое его прикосновение к Лав, каждое слово, брошенное ей, каждый взгляд впивается в Май, как нож. Медленно, безжалостно, с наслаждением. Лав чувствовала его спиной — как напряглись мышцы его груди, когда он произносил это слово. Как его сердце — это проклятое, ровное, спокойное сердце — на долю секунды ускорилось. Он получал удовольствие. Он кормился их болью — и Май, и её. Май смотрела на него. Её глаза — тёмные, глубокие, полные той особенной, выжженной ненависти, которая бывает только у тех, кто слишком долго терпел, — впивались в его лицо. В воздухе, казалось, заискрило. Напряжение между ними было таким плотным, что его можно было резать ножом. Но в этой ненависти было что-то ещё. Что-то, что Лав узнала мгновенно, потому что видела это в зеркале каждое утро. Боль. Боль загнанного зверя, который знает, что клетка не откроется, что хозяин не отпустит, что свобода — это иллюзия, а единственное, что остаётся, — это ненавидеть. Ненавидеть и выживать. Он сжал её талию сильнее, прижимая к себе, и стоял так — с сестрой перед собой и полумёртвой девушкой в руках, — и наслаждался моментом. Потому что это был его сад. Его дом. Его правила. И все они — Май, Лав, даже Годжо, который был где-то далеко, — все они были лишь пешками в его игре. — Отпусти её, — сказала Май тихо. Не просьба. Не приказ. Просто слова, брошенные в пустоту, в холодный утренний воздух, который, казалось, даже не колыхнулся от их звука. В её голосе не было надежды. Не было веры, что он послушает. Только усталость — та глубокая, выжженная усталость, которая бывает у тех, кто слишком долго просил о том, чего никогда не получит. Наоя склонил голову, улыбаясь. Его улыбка была медленной, ленивой, как у сытого кота, который играет с мышью, зная, что та никуда не денется. Он смотрел на сестру сверху вниз — с высоты своего роста, своей власти, своей абсолютной уверенности в безнаказанности. — Или что? — спросил он, и в его голосе звучало искреннее, почти детское любопытство. Будто он действительно хотел знать, что она может ему противопоставить. — Ты меня остановишь? Ты? Он сделал паузу, давая словам впитаться, отравить воздух. — Которая даже кричать перестала, потому что поняла, что бесполезно? Его голос стал тише, интимнее. В нём не было жестокости — в нём было что-то похуже. Правда. Та самая правда, которую Май носила в себе годами, которую она пыталась забыть, похоронить, выжечь калёным железом. Он произнёс её вслух — легко, будто говорил о погоде. Будто это была не её личная трагедия, а просто факт, не стоящий даже эмоций. Лав почувствовала, как внутри неё что-то оборвалось. Она не знала Май. Не знала их истории, не знала, что связывало этих двоих, не знала, как долго это продолжалось. Но в этот момент, прижатая к его телу, чувствуя его дыхание на своей шее, его пальцы на своей талии, она вдруг увидела в Май сестру по несчастью. Другую жертву этого человека. Ту, кто прошла через то, что Лав только начинала переживать. Ту, кто сломалась — не сразу, не в один день, но сломалась настолько, что перестала даже кричать. Сердце Лав — это вечное, непослушное, дефектное сердце — сжалось. Не от боли. От чего-то другого. От понимания, что она видит своё возможное будущее. Что если она останется здесь, если не вырвется, если позволит ему делать с собой что угодно — она станет такой же. Тихой. Сломленной. Переставшей даже кричать. Она перестала вырываться. Не потому что сдалась. Не потому что приняла свою участь. Потому что не могла. В груди нарастала знакомая, ужасная тяжесть — та самая, которую она знала с детства, которая приходила перед каждым приступом. Сердце сбивалось с ритма, пропускало удары, потом заходилось в бешеном, хаотичном галопе, от которого темнело в глазах. Каждый пропущенный удар отдавался паникой — острой, животной, неконтролируемой. Воздух перестал поступать в лёгкие. Она попыталась вдохнуть — и не смогла. Грудную клетку сдавило невидимым обручем, который с каждой секундой сжимался всё сильнее. Перед глазами поплыли тёмные пятна. Мир начал терять чёткость, расплываться, превращаться в акварель из серого и чёрного. Она схватилась за руку Наои. Вцепилась в его кимоно — пальцы онемели, не слушались, но она держала, как утопающий держится за соломинку. Не чтобы вырваться. Чтобы не упасть. Потому что если она упадёт сейчас, то, возможно, уже не встанет. — Отпусти... — выдохнула она, и это слово прозвучало не как приказ, не как мольба. Как предсмертный хрип. Как последний звук, который издаёт живое существо перед тем, как провалиться в темноту. — О, — произнёс он, и в этом коротком, почти безразличном звуке было столько холодного, отстранённого любопытства, будто он наблюдал не за агонией живого человека, а за тем, как редкий цветок медленно закрывает лепестки на закате. — Кажется, наша птичка улетает. Он не торопился. Не бросился доставать лекарство, не крикнул сестре, чтобы звала врача. Он просто стоял, сжимая в одной руке оранжевый флакон, а другой — прижимая к себе всё ещё тёплое, но уже обмякающее тело. Его лицо не выражало ничего, кроме лёгкого, почти скучающего интереса. Словно он ждал, чем это кончится. Словно сама возможность её смерти была для него всего лишь экспериментом, финальной главой в маленькой, не очень интересной истории. Но потом он двинулся. Быстро, плавно, как хищник, который наконец решил, что добыча достаточно намучилась. Он подхватил её под колени второй рукой — сильной, уверенной, не терпящей возражений — и развернул к себе лицом. Её голова запрокинулась, тёмные волосы рассыпались по его руке. Она повисла у него на руках, лёгкая, почти невесомая, как кукла, которую ребёнок уронил и теперь поднимает, чтобы поставить на полку. Флакон с лекарством так и остался зажат между его пальцами — он не выпустил его даже сейчас, даже когда она теряла сознание у него на глазах. Наоя смотрел на обмякшее в его руках тело. Её голова безвольно свесилась набок, открывая бледную, почти прозрачную шею — такую тонкую, что, казалось, её можно сломать одним движением. По коже всё ещё пульсировала тонкая жилка — слабая, но упрямая, как последний луч заходящего солнца. Пульс — он чувствовал его даже сквозь ткань своей одежды, там, где его рука держала её спину, где её сердце билось о его ладонь. Бешеный, хаотичный, срывающийся. Она была без сознания, но сердце продолжало эту отчаянную, безнадёжную борьбу. Как будто даже в беспамятстве её тело отказывалось сдаваться. — Наоя... — голос Май донёсся будто сквозь вату — приглушённый, далёкий, почти нереальный. В нём звучало что-то странное. Не страх за девушку — Май не боялась смерти, особенно смерти чужой, особенно смерти той, кого брат держал в руках. Другое. Напряжение. Ожидание. Как будто она ждала, что он сделает. Как будто от его следующего движения зависело что-то большее, чем жизнь этой полумёртвой иностранки. Он медленно поднял взгляд на сестру. Она стояла в нескольких шагах, вцепившись руками в подол своего кимоно так, что костяшки побелели, а ткань натянулась, грозя разорваться. Её лицо было бледным — не таким, как у Лав, нет, Май была жива, полна сил, но в этот момент она выглядела так, будто её только что ударили. Глаза — тёмные, глубокие, полные той боли, которую он так хорошо знал. Которую сам в неё вложил, год за годом, ночь за ночью, удар за ударом. — Она... без сознания, — сказала Май, и в её голосе не было тревоги. Только констатация факта. Сухая, почти официальная, как доклад на утреннем собрании. — У неё приступ. — Я вижу, — ответил Наоя ровно. Он даже не пошевелился, чтобы что-то сделать. Не достал таблетку из флакона, не попытался привести её в чувство. Просто стоял, прижимая к себе бессознательное тело, и смотрел на сестру поверх головы Лав. В его позе не было ни капли спешки. Только абсолютное, ледяное спокойствие. И в этом спокойствии было что-то более страшное, чем любой крик, любая угроза. Потому что оно означало, что он не боится. Не боится, что она умрёт. Не боится, что Годжо будет в ярости. Не боится последствий. Он просто стоял и ждал. Ждал, что будет дальше. Ждал, что сделает Май. Ждал, когда Лав — если она выживет — откроет глаза. В его глазах не было жалости. Не было страха. Только холодный, хищный интерес и тень разочарования — от того, что представление, кажется, подходит к концу слишком быстро. Будто он рассчитывал на более долгую игру. — Ты доволен? — внезапно спросила Май, и её голос, обычно такой сдержанный, почти безразличный, дрогнул. В нём прозвучало что-то, что она, казалось, пыталась скрыть годами. Не боль. Не страх. Что-то более горькое. Более безнадёжное. — Получил своё развлечение? Она сейчас умрёт у тебя на руках, и Годжо будет в ярости. Она не смотрела на Лав. Она смотрела на него — в его глаза, в его лицо, в эту вечную, ядовитую улыбку, которая не исчезала даже сейчас, когда на его руках умирал человек. В её голосе не было надежды, что он ответит иначе. Только усталая, выжженная констатация: «Ты всегда так делаешь. Ты всегда доводишь до грани. И тебе плевать, кто пострадает». Наоя не ответил сразу. Он стоял, прижимая к себе обмякшее тело Лав, и смотрел на сестру поверх её тёмных, рассыпавшихся волос. В его глазах не было ни тени раскаяния. Только то самое холодное, изучающее выражение, которое она знала так хорошо. — Не умрёт, — отрезал он наконец. В его голосе не было ни капли сомнения. Ни тени колебания. Только абсолютная, ледяная уверенность. Он опустил взгляд на лицо Лав. Бледность стала отчётливее — кожа приобрела тот самый сероватый оттенок, который он уже видел однажды. Губы потеряли свой нежно-розовый оттенок, веки были плотно сжаты, под глазами залегли тени. Она выглядела мёртвой. Но её сердце... он чувствовал его биение. Сквозь ткань своей одежды, там, где его рука держала её спину, там, где её грудь прижималась к его груди. Слабое, сбивчивое, почти неразличимое — но всё ещё борющееся. В его руке всё ещё был зажат оранжевый флакон. Он не выпустил его даже тогда, когда подхватывал её на руки. Словно это было частью его — продолжением его пальцев, продолжением его власти над ней. Он сел на одно колено — плавно, грациозно, как хищник, опускающийся на землю. Его движения были точными, выверенными, лишёнными спешки. Даже сейчас, когда на его руках умирал человек, он не терял контроля. Не позволял себе ни одного лишнего жеста. Он прижал её к себе — одной рукой поддерживая за плечи, другой — за талию, — и только потом разжал пальцы, сжимавшие флакон. Вытряхнул на ладонь ещё одну таблетку. Маленькую, белую, почти невесомую. Она лежала на его ладони — рядом с линиями судьбы, которые он, казалось, сам вычерчивал для других. Затем его рука двинулась к её лицу. Он грубо разжал ей челюсть — пальцы вдавились в щёки, заставляя рот открыться, — и засунул таблетку под язык. Его пальцы коснулись её губ — холодных, почти ледяных, как у куклы. Он не убрал руку сразу. На секунду задержался, чувствуя эту холодную, чужую плоть. — Глотай, — приказал он, хотя она не могла его слышать. В его голосе не было мольбы. Только приказ. Только уверенность, что его слова имеют вес, даже когда тот, к кому они обращены, находится без сознания. Май наблюдала за этим с каменным лицом. Она стояла, не двигаясь, не приближаясь, не предлагая помощи. Её руки безвольно висели вдоль тела, пальцы всё ещё сжимали подол кимоно, но хватка ослабла. Она смотрела, как брат возится с этой чужой девушкой, как держит её, как вкладывает таблетку ей в рот. — Почему ты не поможешь? — вдруг спросил Наоя, не поднимая глаз. Его голос звучал ровно, почти безразлично. Но в этом безразличии сквозила насмешка — та самая, которую Май знала слишком хорошо. Насмешка человека, который уже знает ответ, но хочет услышать его вслух. Хочет, чтобы сестра произнесла эти слова сама. Чтобы они повисли в воздухе, отравляя всё вокруг. — Или ты рада, что она умирает? — продолжил он, и в его голосе появилась лёгкая, почти ласковая интонация. — Избавляешься от конкурентки? Май дёрнулась, как от пощёчины. Её тело напряглось, плечи поднялись, голова дёрнулась назад — будто она физически пыталась уклониться от удара. Её лицо, ещё секунду назад каменное, исказилось. Губы сжались в тонкую, побелевшую линию, глаза расширились, в них вспыхнула ненависть — острая, мгновенная, как вспышка. — Она мне никто, — ответила она глухо. Голос дрожал, срывался, но она продолжала, вкладывая в каждое слово всю свою боль, всю свою злость, всё своё бессилие. — Пусть сдохнет. Мне какое дело? Наоя наконец поднял на неё взгляд. В этом взгляде было столько ледяного презрения, что Май отшатнулась — физически, всем телом, будто он ударил её. Её ноги сделали шаг назад, плечи вжались в шею, голова опустилась. Она знала этот взгляд. Она боялась его. Ненавидела его. И не могла ничего с ним сделать. — Ты права, — сказал он ровно, и каждое его слово падало на землю, как камень. — Никакого. Он сделал паузу, давая словам впитаться, отравить воздух. — Стой и смотри, — добавил он, и в его голосе появилась та самая насмешка — холодная, хищная, полная извращённого удовольствия. — Это даже интереснее, чем я думал. Смотреть, как моя сестра ревнует меня к полумёртвой полукровке. Он усмехнулся — коротко, сухо, без тени веселья. Этот звук был похож на треск льда под ногой — хрупкий, острый, предвещающий нечто большее, чем просто насмешку. Его губы изогнулись в той самой ядовитой улыбке, которая делала его красивым и отвратительным одновременно. И снова перевёл взгляд на Лав — на её лицо, которое начинало медленно возвращаться к жизни, как фотография, проявляющаяся в растворе. Он смотрел на неё сверху вниз, с высоты своего роста, своей власти, своей абсолютной уверенности в том, что мир вращается вокруг него. Его хищные глаза скользили по её чертам — по бледным, почти прозрачным векам, по теням под глазами, по губам, на которых ещё оставался след его прикосновения. Он изучал её, как изучают редкую бабочку, пришпиленную к доске. Как изучают механизм, который только что починили и теперь проверяют, заведётся ли он. Её ресницы дрогнули. Сначала — едва заметно, будто во сне, будто она видела что-то далёкое, недосягаемое, и не хотела возвращаться. Тонкие, тёмные линии на фоне бледной, почти мёртвой кожи — они шевельнулись, как крылья подбитой птицы, пытающейся взлететь. Потом — сильнее, настойчивее, словно сознание пробивалось сквозь толщу ледяной воды, в которую она провалилась. Веки затрепетали. Медленно, тяжело, будто каждое движение требовало невероятных усилий. Под ними угадывалось движение глазных яблок — быстрые, хаотичные движения спящего, который пытается проснуться от кошмара. Мышцы лица напряглись, расслабились, снова напряглись — она искала путь обратно, в этот мир, в это тело, в эту боль. Дыхание, секунду назад почти отсутствовавшее — такое слабое, что можно было подумать, будто душа уже покинула тело, — стало чуть глубже. Сначала один судорожный, рваный вдох, похожий на всхлип. Потом второй — более ровный, более спокойный. Воздух входил в её лёгкие, наполняя их жизнью, и грудная клетка поднималась и опускалась — слабо, но размеренно, как прилив, который медленно, но верно возвращается к берегу. Грудь под тонкой футболкой поднималась и опускалась, поднималась и опускалась — этот ритм, такой привычный для живого существа, сейчас казался чудом. Чудом, которое совершили его руки. Его лекарство. Его воля. Наоя смотрел на это с выражением удовлетворения. Не облегчения — нет, он не испытывал облегчения. Ему было всё равно, жива она или мертва, по крайней мере он так думал. Но сейчас, наблюдая за тем, как жизнь возвращается в это хрупкое, чужое тело, он чувствовал что-то иное. Что-то более тёмное. Более личное. Удовлетворение. Как у учёного, который провёл сложный эксперимент и получил ожидаемый результат. Как у хирурга, который вытащил пациента с того света и теперь может гордиться своей работой. Как у садиста, который довёл жертву до грани, но не позволил ей умереть, потому что смерть — это конец, а страдания — это бесконечный спектакль, в котором он был и режиссёром, и зрителем, и единственным актёром, имеющим право на аплодисменты. В его глазах не было тепла. Не было заботы. Только холодное, расчётливое «я сделал это. Я вернул её. Я могу делать с ней всё, что захочу, даже возвращать с того света». Он не торопился отпускать её. Его руки всё ещё сжимали её тело — одна на талии, другая на плече, — прижимая к себе, не давая упасть. Он чувствовал, как её дыхание становится глубже, как пульс на шее выравнивается, становится ровнее, спокойнее. Он чувствовал, как жизнь возвращается в это тело, и это знание — что это он, только он, вернул её, — наполняло его чем-то тёмным, сладким, почти наркотическим. — Вот так, Лави, — сказал он тихо, почти ласково, склоняясь к её уху. Его голос был мягким, как шёлк, и таким же ядовитым. — Возвращайся. Я ещё не закончил. *** Она не знала, сколько прошло времени. Сознание возвращалось медленно, неохотно, будто тело сомневалось, стоит ли вообще возвращаться в этот мир. Будто где-то там, в глубине, существовал невидимый страж, который взвешивал на невидимых весах: «Стоит ли? Будет ли там лучше, чем здесь? Или снова та же боль, тот же страх, те же руки, сжимающие её тело?» Сначала пришёл звук. Далёкий, приглушённый, похожий на говор за толстой стеной — не разобрать слов, только интонации, только общее напряжение голосов, которые спорили о чём-то, не желая, чтобы их слышали. Голоса были мужскими. Один — ровный, бесстрастный, почти механический. Другой — более низкий, почтительный, с нотками нервозности. Они говорили быстро, отрывисто, иногда замолкая, будто боялись, что их подслушивают. Сквозь этот гул пробивался другой звук — дождь. Равномерный, бесконечный, монотонный шум воды, падающей на крышу, на листья, на землю. Он был единственным, что не требовало ответа, не ждало реакции, не угрожало. Он просто был — как дыхание, как пульс, как тиканье часов, которые отсчитывают время, которого у неё, возможно, осталось не так много. Потом пришёл запах. Знакомый, сухой запах татами — свежей травы и соломы, смешанный с запахом старого дерева, которое впитало в себя десятилетия тишины, молитв и чужих тайн. Этот запах был везде — в стенах, в полу, в воздухе, которым она дышала. Он был чужим, но уже не таким чужим, как в первый день. Он въедался в кожу, в волосы, в одежду, напоминая, где она находится. В чьём доме. В чьей власти. Но под ним, глубже, тоньше, прятался другой запах — лекарства. Горького, едкого, оседающего на языке и нёбе. Он был вездесущим, как память о том, что случилось в саду. Как привкус его пальцев, разжимавших ей челюсть. Как привкус унижения, который не смыть водой. И только потом — боль. Тяжёлая, ноющая, пульсирующая в висках, как будто кто-то сжимал её голову в тисках, не отпуская ни на секунду. Боль, которая росла с каждым ударом сердца, с каждым вдохом, с каждым движением глазных яблок под сомкнутыми веками. Она чувствовала, как кровь пульсирует в артериях, как давит на череп изнутри, требуя выхода. В груди — другая боль. Острая, стреляющая, похожая на удар ножом, который повторялся при каждом вздохе. Сердце — это проклятое, непослушное, дефектное сердце — билось ровно, но каждый удар отдавался в рёбрах, в позвоночнике, в каждой клетке тела. Оно напоминало о себе. Напоминало, как близко она была к грани. Как близко к тому, чтобы не вернуться. И между этими двумя видами боли — головной и сердечной — расположилась третья. Та, которую нельзя было описать словами. Боль от унижения. Боль от его рук на своём теле. Боль от его голоса, шепчущего «Лави» в самое ухо. Боль от осознания, что она была беспомощна. Что он делал с ней всё, что хотел. Что он мог убить её — и никто бы не остановил его. Она лежала на футоне — она чувствовала его жёсткую, ровную поверхность под спиной, под затылком. Кто-то — должно быть, служанка положила ей под голову подушку и накрыл тонким одеялом. Ткань была мягкой, почти ласковой, но она не согревала. Холод шёл изнутри. Рядом, на низком столике, стояла чашка с водой. Она слышала, как вода слегка колышется от чьих-то шагов — может быть, её собственного дыхания, может быть, вибраций от голосов за дверью. И там же, рядом с чашкой, лежал её оранжевый флакон. Она не видела его — глаза были закрыты, — но знала, что он там. Чувствовала его присутствие, как чувствуют присутствие близкого человека в тёмной комнате. Лекарство. Её жизнь. Её тюрьма. Лав сжала кулаки, впиваясь ногтями в ладони. Боль отрезвила, заставила дыхание выровняться. Она жива. Она снова жива, несмотря на него, вопреки ему. И это была её маленькая, личная победа. Она потянулась к стакану воды, и это простое движение потребовало невероятных усилий. Рука дрожала, пальцы не слушались — они казались чужими, ватными, будто принадлежали не ей, а кому-то другому, кто лежал здесь до неё. Она с усилием привстала на локте — мир качнулся, поплыл, стены на секунду потеряли вертикаль, и пришлось зажмуриться, пережидая головокружение. Татами под локтем был жёстким, пахнущим травой и воском, и этот запах, такой знакомый теперь, почему-то вызывал тошноту. Она поднесла стакан к губам — холодный, скользкий от конденсата — и сделала маленький глоток. Вода была безвкусной, почти пресной, но она обожгла горло, заставила его сжаться в болезненном спазме. Второй глоток пошёл легче. Третий — почти нормально. Вода стекала по пищеводу, наполняя пустой желудок, и это было единственное приятное ощущение за последние... она не знала, сколько времени прошло. Час? Два? Вечность? Она поставила стакан обратно на столик — с глухим стуком, который показался ей оглушительным в тишине комнаты. Пальцы всё ещё дрожали, и вода плескалась, оставляя мокрые разводы на деревянной поверхности. Она смотрела на эти разводы, на своё отражение в тёмной глади воды, и не узнавала себя. Бледное пятно. Синий синяк. Чужие глаза. И вдруг — голоса за дверью. Сначала она подумала, что это продолжение кошмара. Что её сознание, ещё не до конца вернувшееся, играет с ней злую шутку, накладывая звуки из реальности на обрывки воспоминаний. Но голоса не исчезали. Они становились чётче, громче, различимее. — Как это понять? — голос Оккоцу был низким, жёстким. Она никогда не слышала его таким. Обычно он говорил ровно, спокойно, почти безразлично. Сейчас в его голосе звенела сталь. — Её нашли одну в саду, куда она не должна была выходить без присмотра. Одну, без сознания, с признаками сердечного приступа. Как это объяснить? — Господин Оккоцу... — начал второй голос — приглаженный, почтительный, но нервный. Лав представила его — какого-нибудь управляющего или старшего слугу, который сейчас стоял перед Ютой, опустив глаза, и не знал, куда деть руки. — Врач сказал, что это мог быть спонтанный приступ, связанный с её хроническим состоянием... — Спонтанный? — перебил Юта. Теперь в его голосе отчётливо слышалось раздражение, которое он обычно прятал под маской бесстрастия. Оно прорывалось наружу, как трещина во льду. — Она провела здесь несколько часов. Ни одного приступа. И вдруг — в саду, ранним утром, её нашли при приступе? Вы хотите сказать, что никто не видел, что с ней произошло? Никто не заметил, как она выходила? Как падала? Как лежала на камнях? Пауза. Собеседник явно мялся. Лав слышала, как он тяжело дышит, подбирая слова, взвешивая каждое, боясь сказать лишнее. Боясь назвать имя того, кто действительно был в саду. Боясь Наою. — Мы... мы выясняем обстоятельства... — наконец выдавил он. — Выясняете, — сухо повторил Юта. В его голосе не осталось ни капли вежливости. Только холодная, ледяная насмешка. — Пока она лежала без сознания на холодных камнях, вы выясняли. А кто её нашёл? Как долго она там пролежала? — Служанка... она услышала шум... но это было уже после того, как... — После того, как что? — голос Юты стал тише, но от этого только опаснее. Тихий, вкрадчивый, как змея перед броском. — Кто был с ней в саду? Говорите прямо. Я не для того приехал, чтобы выслушивать полунамёки. — Мы не знаем, — быстро ответил собеседник, и в его голосе послышалась паника. — Никто из прислуги ничего не видел. Она была одна. Возможно, она просто гуляла, и... — Просто гуляла, — в голосе Юты прозвучала ледяная усмешка. Она была короткой, почти беззвучной, но Лав услышала её — эту насмешку над абсурдностью происходящего. — В одних шортах и футболке, босиком, на рассвете, с сердечным приступом в анамнезе. И никто из ваших бесчисленных слуг, снующих по коридорам, не заметил, как она выходила? Не видел, где она была? Не слышал, как упала? Собеседник молчал. Тишина была тяжёлой, густой, почти осязаемой. Лав слышала, как он сглатывает, как его дыхание становится прерывистым. Она почти чувствовала его страх — страх перед Ютой, страх перед правдой, страх перед Наоей, который был страшнее всего. — Понял, — сказал Юта после долгой, тягучей паузы. В его голосе не осталось ни капли вежливости. Только холодная, деловая сталь. — Я забираю её. — Но она ещё слаба... — робко возразил голос. — Это не обсуждается, — отрезал он. Коротко. Сухо. Безапелляционно. Лав слышала в его голосе ту самую сталь, которую он обычно прятал за вежливым безразличием. Сейчас он был не просто сопровождающим. Он был посланником Годжо. И его слово здесь имело вес. Шаги. Тяжёлые, уверенные, направляющиеся к её комнате. Юта заканчивал разговор, отдавал последние распоряжения, и голос его звучал всё ближе. Лав замерла, прислушиваясь. Сердце снова начало биться быстрее — не в том бешеном, паническом ритме, который предвещал приступ, а в тревожном, настороженном. Она ждала. Ждала, когда дверь откроется, когда Юта войдёт, когда увидит её — бледную, с синяком на лице, с дрожащими руками. Что он подумает? Что скажет? Поверит ли в «спонтанный приступ»? Или увидит правду — ту, которую она не решалась произнести вслух? Ширма бесшумно отъехала в сторону. В проёме стоял Оккоцу. Он был всё в той же тёмной куртке, с неизменным капюшоном, сдвинутым назад. Его лицо ничего не выражало — привычная маска профессионала, за которой невозможно было прочитать ни мысли, ни эмоции. Но его взгляд... его взгляд, скользнувший по ней, был быстрым, оценивающим, профессиональным. Он фиксировал каждый сантиметр: бледность кожи, синяк на скуле, пустой стакан на столике, оранжевый флакон с лекарством, её руки, всё ещё дрожащие, вцепившиеся в одеяло. Он смотрел на неё, и она смотрела на него. В воздухе повисло напряжение — не то, которое было между ней и Наоей, полное страха и унижения. Другое. Напряжение человека, который знает больше, чем говорит, и ждёт, когда другой решится сказать правду. — Ты пришла в себя, — констатировал он. Не вопрос — утверждение. Голос его был ровным, почти безразличным, но в этой ровности не было обычной холодности. Скорее — осторожность. Будто он проверял, насколько она стабильна, не только физически, но и эмоционально. Его взгляд скользнул по её лицу, по плечам, по рукам, вцепившимся в одеяло, — профессиональная оценка состояния объекта, но в ней чувствовалось что-то ещё. Беспокойство? Или просто ответственность за вверенный ему груз? Лав кивнула. Говорить не хотелось. Во рту было сухо, язык едва ворочался, прилипая к нёбу. Горло саднило — то ли от крика, которого она не издавала, то ли от того, как он сжимал её челюсть, засовывая таблетку. Она не знала. И не хотела знать. Он вошёл. Движения его были плавными, бесшумными — как у человека, привыкшего двигаться в тишине, не привлекая внимания. Он аккуратно придвинул ширму обратно — бумажная створка бесшумно скользнула по пазам, отрезая их от внешнего мира, от голосов, от коридора, от всего, что было снаружи. Теперь они были вдвоём в этой маленькой, пропитанной запахом ладана комнате. Он опустился на корточки рядом с её футоном. Не на татами — сохраняя дистанцию, не вторгаясь в её личное пространство. Его колени не касались её постели, его руки не тянулись к ней. Он просто сидел рядом, на уровне её глаз, и смотрел. Жест был почтительный, профессиональный, но в нём чувствовалось что-то ещё... осторожность. Будто он приближался к раненому животному, которое может укусить, если сделать резкое движение. Будто он знал, что её доверие — это хрупкая вещь, которую легко разбить и почти невозможно склеить. — Годжо-сенсей приедет в Токио через неделю, — сказал он. Голос его был тихим, спокойным, как у врача, который сообщает пациенту диагноз — не скрывая правды, но и не пугая лишними деталями. — Но мы сейчас поедем в техникум. Как ты себя чувствуешь? — Жива, — ответила она хрипло. Голос сорвался, прозвучал чужим, надтреснутым. Она даже не узнала его — этот сухой, больной шёпот, вырывающийся из её горла. — Наверное, этого достаточно. Юта кивнул, не комментируя. Его лицо оставалось непроницаемым, но взгляд... взгляд задержался на её скуле. На том самом месте, где под бледной, почти прозрачной кожей расплывался багрово-синий цветок жестокости. Он смотрел на этот синяк долго — дольше, чем следовало, если бы это был просто несчастный случай. И в его глазах, в этой бездонной темноте, мелькнуло что-то. Понимание? Гнев? Бессилие? — Врач сказал, что приступ был вызван резким выбросом адреналина и физическим напряжением, — произнёс он ровно, но в этой ровности теперь слышалось напряжение. Каждое слово было выверено, взвешено, произнесено с осторожностью человека, который идёт по минному полю. — Мне доложили, что ты упала в обморок в саду. Одна. Он сделал паузу. Короткую, но значимую. В этой паузе повисло невысказанное: «Но мы оба знаем, что это не так». Она посмотрела на него. В его глазах не было вопроса. Не было допроса. Только констатация факта и молчаливое предложение: «Ты можешь рассказать правду. Я здесь, чтобы слушать. Я не обещаю, что смогу что-то сделать, но я здесь». Но Лав молчала. Не потому что защищала Наою — нет, она бы с радостью вывалила на Юту всё, что этот ублюдок сделал. Каждое его прикосновение, каждое слово, каждый взгляд. Она бы рассказала, как он прижимал её к дереву, как сжимал её талию, как дышал в её губы, как называл её «Лави» — этим ненавистным, интимным сокращением, которое она слышала только от него. Как она теряла сознание у него на руках, а он смотрел на неё с холодным, хищным интересом, будто она была лабораторной мышью. Но она понимала — правда не изменит ничего. Клан Зенинов не накажет своего наследника из-за какой-то полукровки. Годжо, может быть, и возмутится, но его власть здесь ограничена. Единственное, чего она добьётся, — это сделает Наою ещё более опасным врагом. А он и так уже... Она представила его лицо, если узнает, что она рассказала. Его улыбку. Его глаза, которые станут ещё холоднее, ещё опаснее. Его пальцы, сжимающие её горло в следующий раз, когда они останутся одни. И ей стало страшно. Не за себя — за тех, кто может пострадать рядом. — Лав, — позвал Юта, и в его голосе впервые появился оттенок настойчивости. Не давления — просто тёплого, человеческого участия, которого она никак не ожидала от этого каменного профессионала. — Ты не обязана рассказывать мне. Но если есть что-то, что может повлиять на твою безопасность... я должен знать. Она покачала головой. Движение было слабым, почти незаметным, но Юта увидел. Он видел всё. — Ничего, — сказала она, глядя в сторону. На стену, на которой играли тени от дождя за окном. На свои пальцы, всё ещё сжимающие край одеяла. Куда угодно, только не на него. — Просто... слишком много всего. Сердце не выдержало. Бывает. Юта молчал несколько секунд. Тишина была тяжёлой, но не враждебной. Она была наполнена его молчаливым принятием — он не верил ей, но уважал её выбор. Потом он медленно кивнул. — Хорошо, — сказал он. Голос его снова стал ровным, деловым. — Тогда собирайся. Через час мы уезжаем. Он встал — плавно, бесшумно, как и вошёл. Направился к двери, к ширме, которая отделяла их от коридора. Его спина была прямой, плечи — расслабленными, но в каждом движении чувствовалась готовность к действию. Готовность защитить, если понадобится. Но на пороге он остановился. Не обернулся. Просто замер, глядя куда-то вперёд, в полумрак коридора. И сказал — тихо, почти небрежно, но в этой небрежности звучала сталь: — Если тебе понадобится помощь... я буду в машине. И вышел. Ширма бесшумно закрылась за ним, отрезая её от мира, от голосов, от всего. И Лав осталась одна — с синяком на лице, с дрожащими руками, с оранжевым флаконом на столике и с этим странным, тёплым чувством в груди, которое она никак не могла назвать. «Он не поверил, — подумала она. — Но он не стал давить. Он просто... предложил». Лав смотрела ему в спину, пока ширма не закрылась с тихим, почти беззвучным шелестом бумаги и дерева. Ещё секунду она видела его силуэт — тёмный, прямой, непроницаемый — а потом он растворился в полумраке коридора, оставив её одну с тишиной и собственными мыслями. Потом она перевела взгляд на флакон. Оранжевый цилиндрик с белой крышкой лежал на низком столике, там, где его оставили — или где она сама его положила, она не помнила. Он был цел. Нетронут. Но она знала, что внутри уже не хватает нескольких таблеток. Тех, которые он вытряхнул ей в рот. Тех, которые спасли ей жизнь. Её взгляд скользнул ниже — на свои руки. Пальцы дрожали. Мелкая, противная дрожь, которую невозможно было контролировать, которая пробегала по костяшкам, по суставам, по кончикам пальцев, впившихся в край одеяла. Она смотрела на них и не узнавала. Эти руки были чужими — бледными, почти прозрачными, с синеватыми венами, проступавшими под тонкой кожей. Руки человека, который только что побывал на грани. И на скуле — синяк. Она не видела его, но чувствовала. Он горел, пульсировал, отдаваясь тупой, ноющей болью при каждом движении, при каждом моргании, при каждом ударе сердца. Он напоминал о каждом мгновении этого ада. О его руках на её талии. О его дыхании на её губах. О его голосе, шепчущем «Лави» — этим ненавистным, интимным сокращением, которое он, казалось, выцеживал с наслаждением, пробуя на вкус её унижение. О том, как её сердце сдалось, а он смотрел — просто смотрел, с холодным, хищным интересом, будто она была лабораторной мышью. «Помощь», — подумала она с горечью. Слова прозвучали в голове чётко, как удар хлыста. — «Какая помощь? От кого? От тебя? Ты просто ещё один винтик в этой машине». Она почти поверила в это. Почти убедила себя, что Юта такой же, как все — часть системы, которая её преследует, часть мира, который хочет её контролировать. Что его слова о помощи — просто формальность, просто часть протокола, просто способ успокоить объект перед транспортировкой. Но где-то глубоко, там, куда ещё не добралась ненависть и усталость, шевельнулось что-то другое. Что-то тёплое, почти забытое. Благодарность. Он спросил. Он не стал делать вид, что ничего не случилось. Он посмотрел на её синяк и не отвёл взгляд. Он не стал давить, не стал допрашивать, не стал требовать правды, которую она не могла дать. В этом мире, где каждый хотел что-то от неё — её силу, её кровь, её подчинение, её страх, — это уже было почти добротой. Она закрыла глаза на секунду, чувствуя, как к горлу подступает что-то горькое. Не слёзы. Нет, она не плакала. Просто осознание того, как низко она пала, если простое «я буду в машине» звучит для неё как обещание спасения. Потом она открыла глаза и медленно села. Голова закружилась сразу — мир качнулся, стены поплыли, перед глазами заплясали чёрные точки. Она замерла, вцепившись в край футона, пережидая приступ головокружения. Сердце — это вечное, непослушное сердце — пропустило удар, потом забилось снова, ровнее, спокойнее. Лекарство делало своё дело. Она глубоко вздохнула, чувствуя, как воздух наполняет лёгкие, как грудная клетка расширяется, как боль в груди отступает, становясь просто тупым, ноющим фоном. Потом она начала собирать вещи. Час. У неё есть час, чтобы покинуть это место. Этот дом. Этот ад. Она потянулась к рюкзаку, стоящему в углу. Пальцы всё ещё дрожали, молния заела, пришлось дёрнуть сильнее — металлический скрежет прозвучал в тишине комнаты как выстрел. Она замерла, прислушиваясь — не вернётся ли кто-то на этот звук, не войдёт ли он, чтобы сказать, что она не может уйти, что она ещё не всё ему отдала. Тишина. Только дождь за окном. Она выдохнула и продолжила. Книга. Наушники. Бутылка с водой. Кошелёк. Всё, что было разбросано по комнате, всё, что она вытряхнула в панике, когда искала лекарство, — всё это теперь возвращалось на свои места, в потайные карманы, в привычные отсеки. Флакон она убрала в самое надёжное место — во внутренний карман куртки, туда, где он всегда лежал. Туда, где его не найдут чужие руки. Она встала. Ноги дрожали, но держали. Мышцы ныли, колени подгибались, но она выпрямилась — медленно, с усилием, будто поднимала не своё тело, а чужое, тяжёлое, налитое свинцом. Она сделала шаг — мир качнулся, стены на секунду потеряли вертикаль, пол ушёл из-под ног, но она удержалась, вцепившись в край стола. Второй шаг — легче. Ноги привыкали, сознание привыкало, реальность возвращалась — серая, мокрая, но реальность. Третий шаг — почти нормально. Ещё немного, и она сможет идти, не думая о каждом движении, не боясь упасть. Она подошла к стулу, на котором вчера — или сегодня? она потеряла счёт времени — бросила свою одежду. Джинсы. Чёрные, потёртые на коленях, мягкие от долгой носки. Она натянула их дрожащими пальцами, чувствуя, как ткань скользит по холодной, всё ещё покрытой мурашками коже. Молнию застегнула с трудом — пальцы не слушались, соскальзывали, но она справилась. Джинсы сидели как влитые, привычно, по-своему. Кеды. Старые, разношенные, с потёртыми шнурками. Она села на край футона, чтобы завязать их, и это простое действие потребовало неожиданных усилий — наклониться, схватить шнурки, затянуть узел. Голова закружилась, перед глазами поплыли тёмные пятна, но она зажмурилась, переждала и продолжила. Левый. Правый. Готово. Кофта. Тёмно-синяя, мягкая, с длинными рукавами, которые она всегда натягивала на пальцы, когда замёрзла. Она надела её через голову — ткань скользнула по лицу, пах⁹нув стиральным порошком и чем-то ещё, своим, домашним. Рукава упали на запястья, скрывая дрожащие пальцы, пряча следы от его хватки. Она натянула их чуть сильнее — почти до кончиков пальцев. Так безопаснее. Так легче. И плащ. Чёрный, длинный, который она накидывала, когда хотела стать невидимой. Она взяла его со спинки стула, встряхнула — ткань тяжело колыхнулась, пахнув дождём и городской сыростью. Плащ был её броней, её второй кожей, её способом спрятаться от мира, который не хотел её видеть. Она надела его, застегнула пуговицы — одну, вторую, третью, — чувствуя, как ткань окутывает плечи, как становится теплее, как исчезает дрожь. Теперь она была одета. В свою одежду. В свою кожу. В свою броню. Она посмотрела на себя в маленькое зеркало на стене — бледное лицо, синяк на скуле, тёмные круги под глазами. Чужое лицо. Но одежда была своей. И это давало странное, почти забытое чувство — чувство себя. Не экспоната. Не ошибки. Не полукровки. Просто девушки в чёрном плаще, которая собирается уйти. Она подошла к рюкзаку, закинула его на плечо, взяла чемодан. Всё. Ничего лишнего. Ничего, что напоминало бы об этом месте. В коридоре было пусто. Тишина висела тяжёлая, давящая, но она не боялась её. Не сейчас. Она прошла по коридору, мимо тех же стен, тех же ширм, тех же запахов — ладан, дерево, сырость. Её шаги отдавались глухим эхом, но она не пряталась. Не кралась. Она шла — прямо, с поднятой головой, глядя перед собой. Потому что она выжила. Потому что она уходила. Потому что это был её выбор.
16 Нравится 2 Отзывы 5 В сборник
Отзывы (2)