***
Джон яростно шагал по тротуару, пиная всё, что попадалось на пути: пустые банки из-под «колы», камни, обломки кирпича, бесхозную шишку. Каждый удар отдавался тупой волной в его затекшие ноги. Голова гудела, как улей после удара палкой, а нос ныл навязчиво, невыносимо, посылая с каждым пульсом новые стрелы боли прямо за глаза, в самую середину черепа. После серьёзной драки тело всегда ныло глухой, разлитой болью – знакомой, уже почти родной. Кожа на костяшках пальцев была стёрта до мяса, и каждый раз, сжимая и разжимая кулак, он чувствовал жгучую, свежую остроту. Старая привычка. Он давно свыкся с этими видами боли, как свыкаются с шумом города за окном. Но сегодня, когда ярость прямо-таки клокотала в нём, боль не притуплялась, а наоборот – затачивалась, становясь ещё одним лезвием, режущим изнутри. Грёбаные тупоголовые дубины. Эти футболисты были как природное явление – предсказуемое, неумолимое и невероятно раздражающее. Он ждал мести, знал, что она придёт, но почему-то думал, что это будет что-то более... церемонное. Не вот эта внезапная атака в тихом углу двора, когда он, в редкий приступ псевдо-благоразумия, отходил полный учебный день, и решил выкурить сигарету в относительном покое. Но сдаваться он не собирался. Никогда. И дрался он не как они – грубо, размашисто, рассчитывая на массу. Он дрался как дикий, драный кот – яростно, точно, используя каждый миллиметр, каждую возможность ударить больнее. Этот «навык» не купишь в спортзале, его не дают тренеры. Его выковывают в переулках, у выхода из пабов, в школьных туалетах, когда отстаиваешь не абстрактную честь команды, а своё право просто существовать, не склонив голову. Попробовали бы эти кретины, эти защищённые школьной формой и статусом «звёзд» болваны, пережить то, через что прошёл он, – они бы поняли разницу между показной силой и настоящей, дикой, отчаянной готовностью к бою. В итоге разошлись почти что почётно. Один из амбалов, получив точный, рассчитанный удар в челюсть, закатил глаза и пошёл ко дну. Командный дух, как ни странно, в тот миг сработал на отступление – остальные, подхватив товарища, решили, что с него, Джона, на сегодня хватит. Цена – разбитый нос и тупая, глубоко сидящая боль в рёбрах с левой стороны, обещавшая завтрашнюю пытку при каждом вдохе. А потом эти идиоты-зеваки с их дебильными вопросами. «А что случилось?». Целовались, мать вашу, разве не видно? И, наконец, вишенка на этом дерьмовом торте – сам Маккартни. Весь такой выглаженный, с лицом разгневанного херувима, явился под занавес, вцепился в воротник и давай вещать. Джон, скрипя зубами, шагал быстрее, словно пытаясь уйти от звука того голоса. Но слова въелись в память, как ржавчина. Тот попал в самое больное. Будто знал, куда тыкать, где ковырять. Джон ненавидел ту немую сцену, когда он просто стоял и тупо смотрел на него, на этого мальчика-картинку, с его огромными, осуждающими глазами. «Я бы прыгал от счастья, если бы не был тобой обременён». О, он мог это представить. Слишком хорошо. Такие фразы он слышал не раз. Особенно часто от Мими, которая в моменты особого гнева любила напоминать, что Джона ей «подкинули», как котёнка, которого некуда девать, и что её сестра и по совместительству мать Джона, Джулия, оставила ей этот «подарок». От этой мысли ярость вспыхнула в нём с новой силой. Он с размаху пнул низкий, хлипкий деревянный забор, ограждавший чей-то палисадник. Тот жалобно хрустнул и прогнулся, протестуя против этой немотивированной агрессии. Иллюзия безопасности. Всё здесь было таким – хлипким, ненадёжным, готовым рухнуть от одного хорошего пинка. Он не мог объяснить даже себе, почему в тот миг не вырвался сразу. Почему замер. И не мог отрицать странного, мгновенного удивления, почти шока, когда увидел Пола. Обычно, как бы Джон ни буянил – специально, назло, пытаясь выбить хоть какую-то реакцию – Маккартни не появлялся. Исчезал. Прятался. А потом, видимо, покорно шёл выслушивать нотации – то ли от директора, то ли от своего драгоценного мозгоправа. Это тоже бесило Джона до глубины души. Под конец он начал провоцировать сцены уже почти от отчаяния, просто чтобы доказать себе, что тому хоть что-то не всё равно. Зачем-то ведь он за это взялся? А сегодня... сегодня Маккартни не просто пришёл. Он взорвался. Ну, насколько это вообще можно было назвать взрывом в его вылизанном, стерильном мире. Должно быть, для Пола Маккартни это был пик эмоционального накала. И от этого неожиданного, хрупкого гнева Джона на секунду аж передёрнуло – и он застыл, ошарашенный. Потом, к счастью, инстинкт самосохранения и привычная броня вернулись. Он отстранился, наговорил того, что первое пришло в голову – грубого, неотёсанного, нефильтрованного. Упомянул даже Мими. Маккартни наверняка теперь окончательно уверен, что он псих. Хотя считал ли он его кем-то другим до этого? Джон доплёлся до «Мендипса» – этого аккуратного, душного, вечно пахнущего воском и подавленными надеждами дома. Дверь он открыл с привычным грохотом, и тут же захлопнул её за собой, будто отсекая весь внешний мир. Скинул грязные сапоги, и в проёме из гостиной, залитой светом настольной лампы, возникла знакомая, неумолимая фигура. — Джон Уинстон Леннон, — голос Мими был холодным, привычно резким. В нём не было тревоги, только уничижительное раздражение. — Что, скажи на милость, с твоим лицом на этот раз? Он не посмотрел на неё. Просто опустил голову, позволяя прядям окончательно потерявших форму волос упасть на лоб, скрывая хотя бы часть разгрома. Но руки в засохшей крови, куртка – всё кричало само за себя. — Мими, не начинай, ладно? — его собственный голос прозвучал устало, почти без интонации. Ещё один осуждающий взгляд сегодня он просто не вынесет. Под аккомпанемент её нарочито громких, полных праведного негодования причитаний: «Я тебе не мать, чтобы вытирать сопли и кровь!», «До чего ты себя доведёшь!», «Альф в твоём возрасте вёл себя так же! Ты такого пути хочешь?!», он поднялся по лестнице. Каждая ступенька отдавалась болью в рёбрах. Дверь в свою комнату он захлопнул. Тишина, наконец. Откинувшись спиной на древесину, он зажмурился, осторожно, уже автоматически ощупывая распухший, болезненный нос. К чёрту. К чёрту эту школу, этих учителей, этого Маккартни с его жалкими попытками и фальшивым участием, эту женщину за дверью с её вечными упрёками. К чёрту всё это дерьмо, в котором он, казалось, увязал по уши. Он сделал резкий вдох, и боль в боку напомнила о себе с новой силой. К чёрту.К чёрту это всё
4 февраля 2026 г., 23:07
Это превратилось в затяжной, унизительный кошмар. После того спектакля в кафетерии молниеносная школьная молва, питаемая сиплыми перешёптываниями на переменах и каракулями на партах, разнесла весть по всему заведению: Пол Маккартни, золотой мальчик, пианист с безупречными манерами, был официально назначен смотрителем, надзирателем, нянькой для Джона Леннона – того самого ходящего скандала, чьё имя за пару недель стало синонимом бунта.
Теперь Пол жил под микроскопом. Его путь по коридорам сопровождался не привычными улыбками и приветствиями, а ехидными подмигиваниями, приглушёнными хихиканьями и «добровольными донесениями». «Эй, Маккартни, твой подопечный только что курил за спортзалом!»
«Пол, Леннон втихаря рисует похабные картинки на парте в кабинете химии!».
Информация лилась рекой, грязной и мутной. Часть её была даже полезна – не нужно было самому рыскать по закоулкам в поисках беглеца. Но мотивация «информаторов» была прозрачна и ядовита: не помочь, а посмеяться. Они тыкали пальцем в его несостоятельность, наслаждаясь зрелищем, как «идеальный Пол» барахтается в трясине, созданной кем-то другим. А это Пол ненавидел лютой, тихой ненавистью. Он привык быть тем, на кого равняются, а не тем, на кого показывают как на неудачника.
А Леннон... Леннон словно поставил себе жизненной целью не просто вылететь из школы, а сделать это с максимальным публичным унижением для своего невольного куратора. Он стал мастером провокации, художником по части мелкого и крупного хулиганства, каждый акт которого был рассчитан как на зрителя, так и на то, чтобы выставить Пола беспомощным, безответственным болваном. Он ввязывался в стычки у раздевалок, отпускал едкие, непоправимые реплики учителям на глазах у всего класса, его то и дело вылавливали в запрещённых местах – на крыше, в подвале котельной, где вечно пахло угольной пылью.
В результате большую часть перемен Пол теперь проводил не в оркестровой или с друзьями, не за болтовнёй с Джорджем, не за пересечениями с Джейн, что уже успела выйти с больничного, а в тяжёлой, гнетущей атмосфере кабинетов администрации. Кабинет директора с его потёртым ковром и портретами королевы и Тэтчер был просто формальностью – оттуда он выходил с формальным выговором и ледяным презрением в спину. Но кабинет психолога... это было иное.
Каждый визит туда становился для Пола пыткой. Он сидел на том же самом кожаном стуле, в то время как мистер Эпстайн, сохраняя своё ледяное, интеллигентное спокойствие, разбирал очередной инцидент. Психолог никогда не повышал голоса на Пола, не обвинял его напрямую. Он говорил мягко, анализируя: «Понимаешь, Пол, если мы хотим изменить модель поведения, важно предвосхищать конфликт...». Но каждое его слово, каждый вопросительный взгляд, устремлённый на Пола после очередной выходки Джона, жёг изнутри жгучим стыдом. Он подвёл. Он не оправдал доверия. Он оказался слабым звеном в этой абсурдной схеме спасения. Этот стыд был горше любой брани директора.
И самое ужасное было в том, что Пол чувствовал своё бессилие физически. Даже когда до него доходили слухи, что где-то на заднем дворе или в дальнем тупике коридора Леннон снова сводит счёты или провоцирует драку, ноги его не несли туда. Он замирал, представляя ту самую сцену: он, аккуратный и по обыкновению отутюженный, врывается в эпицентр хаоса. Что он сможет сделать? Встать между разъярёнными подростками? Произнести увещевающую речь? Его просто отшвырнут в сторону, а Джон лишь усмехнётся в очередной раз, видя его тщетность. Страх физической расправы смешивался со страхом ещё большего публичного провала, парализуя волю. Он был не воином, а дипломатом в мире, где правил закон кулака и циничной насмешки. И в этой войне он терпел сокрушительное, ежедневное поражение, чувствуя, как почва его безупречной репутации уходит из-под ног, превращаясь в зыбкую, предательскую трясину.
Мистер Эпстайн, надо отдать ему должное, сохранял поразительное, ледяное понимание. Он никогда не корил Пола прямо, его бархатный голос лишь намечал контуры проблемы:
«Кажется, Джон испытывает границы...»,
«Возможно, ему нужно иное русло для энергии...».
Но в тишине своего разума Пол уже выстроил целую крепость из убеждений: Эпстайн пожалел. Пожалел о своём выборе, о своей идее, о том, что возложил эту неподъёмную ношу именно на него. Как говорится, сам придумал – сам обиделся, и теперь Пол чувствовал на себе этот невысказанный груз разочарования, который давил куда сильнее любого выговора. Эта мнимая вина грызла его изнутри, заставляя теряться ещё пуще в этой роли, для которой у него не было ни инструкции, ни, как ему казалось, таланта.
Он ощущал себя тем самым щенком из помёта выставочных собак – выхоленным, обученным хорошим манерам, – которого внезапно швырнули в одну клетку с одичавшим, голодным волком. Не для защиты, нет. С холодным любопытством учёного: «Посмотрим, что случится. Выживет ли? Приручится ли? Кто кого?»
И сегодняшний день, отмеченный внезапно мрачным небом и пронизывающим ветром с моря – осень наконец вступала в свои права –, не стал исключением в череде поражений. Звонок с последнего урока прозвучал как освобождение, и Пол, наскоро запихнув тетрадь в рюкзак, ринулся в толпу, чтобы отыскать Джорджа, попрощаться и – главное – улизнуть, не попав в поле зрения какого-нибудь дежурного педагога, готового снова утянуть его на допрос в директорскую или, что хуже, в тот самый, пропахший лавандой и разочарованием, кабинет Эпстайна.
Удача, однако, давно перестала быть его союзницей. Пересекая внутренний двор – бетонную пустыню, усеянную подозрительными окурками и обрывками афиш, – он замедлил шаг. В дальнем углу, у кирпичной стены, испещрённой граффити и мхом, сбилось плотное кольцо зевак. Из его центра доносились приглушённые, но отчётливые звуки – не крики, а низкое, злое ворчание, перемежаемое резкими, дерзкими репликами. До неприязни знакомый голос. Леннон.
Пол замер, как подстреленная птица. Взгляд его метнулся от этого гнезда беды к спасительной двери в основной корпус, за которой лежала свобода, тишина и домашняя безопасность. Но что-то на этот раз дрогнуло в его обычной тактике бегства. Может, накопившаяся усталость, а может, та самая обида, что подкатила к горлу едким, горьким комком. Обида за свою искалеченную репутацию, за постоянное состояние осады, за то, что из-за этого циничного, саморазрушительного идиота его собственная жизнь превратилась в непрерывное, унизительное испытание.
Стиснув зубы, он зашагал к толпе, каждым шагом ощущая, как нервы натягиваются струнами. Когда он приблизился, случилось неожиданное. Зеваки, завидев его, не стали толкаться или подначивать, а молча, почти с каким-то усталым почтением, расступились, образовав узкий проход. Этот немой ритуал был хуже любых насмешек. Пол, напрягшись до дрожи, прошёл внутрь круга и резко выдохнул.
Там, прислонившись к холодной кирпичной стене, стоял один лишь Джон. Всё было кончено. Зеваки расходились – желание успеть на автобус или просто согреться в конце концов перевешивало сомнительное удовольствие от наблюдения за последствиями. Пол опоздал. Снова.
Пока последние студенты растворялись в сумеречном свете, Пол сделал несколько неуверенных шагов вперёд. Леннон был... потрёпан. Это не было похоже на мелкую потасовку или показную стычку. Здесь некогда шла настоящая, злая драка. В сером свете наступающих сумерек Пол разглядел, что нос Джона распух и был размазан запёкшейся, тёмной кровью. Её смазанные следы, бурые и неприятные, украшали отворот его джинсовой куртки и белую ткань футболки под ней. Одежда была в пыли, волосы взъерошены, а в его позе читалась не просто злоба, а лихорадочные усталость и напряжение.
Внутри у Пола всё похолодело. Видимых серьёзных травм не было, но сам вид Джона – этого драного, шипящего уличного кота, прижатого к стене, – вызвал странную, двойственную волну. Гнев, да, яростный и бессильный: ради чего, блять, доводить себя до такого состояния? Какое удовольствие можно находить в этой грязи, в этой боли? И тут же, подспудно, пробивалась щемящая, нежеланная тревога. Но сильнее всего было другое – осознание, что это безрассудство, эта готовность разбиваться о стены, теперь касалась и его. Прямо и публично.
Пол шагнул вперёд, и на этот раз в его движении не было ни робости, ни расчёта – лишь сжатая пружина долго копившегося гнева. Он вцепился в воротник потрёпанной джинсовки Джона, не для того чтобы удержать, а чтобы встряхнуть, чтобы докричаться.
— Какого чёрта ты постоянно устраиваешь? — его голос, обычно такой ровный и поставленный, срывался на хриплый, низкий шёпот, полный яда. Он впивался взглядом в карие глаза Джона, искал в них хоть крупицу осознания. Зрачки Леннона были неестественно широкими, тёмными безднами, ещё не пришедшими в себя после адреналинового шторма. — Ты вообще соображаешь, что творишь? Понимаешь, что подставляешь не только себя? Думаешь, выглядишь круто? О, Джон Леннон, перевёлся в новую школу, такой бунтарь, ломает систему! — Пол пародировал чей-то, возможно, несуществующий, восхищённый шёпот. — И к чему это тебя привело? Стоишь тут, на всех глазах, потрёпанный местной настоящей властью. Это же ребята Клайва тебя подловили, да?
Джон, обычно такой язвительный и словоохотливый, молчал. Он просто смотрел на Пола, его челюсти были сжаты так, что на скулах играли жёсткие мышцы. При упоминании футболистов он лишь болезненно поморщился, на секунду зажмурившись.
— Ну конечно, — продолжал Пол, и его слова лились теперь холодным, горьким потоком. — Думаешь, произвёл впечатление? Да ты просто отбитый на голову фрик! Ты думаешь, мне нравится из-за тебя каждый день выслушивать нотации? Ты вообще, блять, понимаешь, что жизнь портишь не только себе, но и мне? Или ты настолько себе мозги отшиб, что думать можешь только о своей персоне? Я бы прыгал от счастья, если бы не был тобой обременён, можешь представить? Я не хотел и не хочу этим заниматься! Но мистер Эпстайн меня по-настоящему попросил. А с ним ты тоже обращаешься как с пустым местом, хотя он, в отличие от всех, хочет тебе помочь влиться! А ты упираешься, как упёртый баран! Он ведь и сам из-за тебя отдувается, ответственность за тебя несёт! Да ты просто...
— Я вам сразу сказал – нахрен идите со своей ответственностью! — Джон взорвался внезапно, голос его прозвучал хрипло, с надрывом. Он не вырывался, но всё его тело напряглось, как у зверя в капкане. — Я, блять, просил за мной приглядывать? Мне девятнадцать, сечёшь, Маккартни? Могу делать что захочу! А вы все продолжаете капать на мозги, втирать мне то, в чём я не нуждаюсь! Я бы давно занимался своим делом, а нет – вы все крутитесь вокруг со своим контролем! Мими, родственники, учителя, твой бедный-несчастный мозгоправ, и ты сам, малолетка грёбаная! — Он дёрнулся наконец, грубо вырвав воротник из пальцев Пола, и провёл рукой по волосам, отчего они встали дыбом. — Нахрен. Просто идите вы все нахрен. Ненавижу.
И он ушёл. Не побежал, а пошёл, чуть пошатываясь, но с той же вызывающей прямотой, с какой входил в любую комнату. Он шёл, постоянно утирая тыльной стороной ладони воспалённый, окровавленный нос, оставляя за собой след – не физический, а ощутимый: след ярости и тотального отторжения.
Пол остался стоять на промозглом ветру. Сначала его накрыла новая волна бешенства – опять он, опять только о себе! Пол же сказал ему прямым текстом: их с Эпстайном заставили! А он продолжает винить именно их! Эгоист. Чёрствый, самовлюблённый эгоист.
Но потом, уже успев мысленно покрыть Леннона всеми известными и несколькими придуманными на ходу проклятиями, Пол дошёл до парковки и завёл свою «Шевроле». Мотор отозвался привычным рычанием. Он выехал с парковки, и город поплыл за окном – серый, усталый, засыпающий под ранними осенними сумерками. И гнев начал понемногу отступать, уступая место холодному, неприятному анализу.
Отбивая нервный, бессмысленный ритм пальцами по рулю, Пол хмурился. «Своим делом». Каким таким «делом» мог бы заниматься Джон Леннон? Грузчиком в доке? Разносчиком газет? Или, что вероятнее, толкать травку в подворотнях – если уже не толкал – в этом Пол не сомневался. В какую ещё грязь мог завести этот путь «свободы»? И что за «Мими»? Упоминая её отдельно от «родственников»... девушка? Но в это верилось с трудом. Пол знал, что некоторые девчонки падки на «плохих парней», но Леннон не был таким. Он был не «плохим» в этом романтизированном, кинематографичном смысле. Он был... разрушительным. По-настоящему. И это было не круто. Это было жалко и страшно.
Усталый вздох вырвался из его груди, когда он лениво поворачивал на свою улицу, где одинаковые кирпичные дома стояли ровными, предсказуемыми рядами. Только заглушив мотор и оказавшись в внезапной, гробовой тишине салона, его осенило.
Чёрт. Майк.
В пылу этой идиотской перепалки и последующих размышлений он совершенно забыл дождаться и забрать своего младшего брата, которому пообещал подвезти. Ехать обратно смысла уже не было – брат уже, скорее всего, идёт пешком.
Пол стукнул ладонью по рулю – глухо, бессильно. Очередной сбой в отлаженном механизме его жизни. Очередная трещина, идущая от одного и того же эпицентра. Он вылез из машины и, нехотя достав ключи, побрёл к дому, чувствуя, как тяжелеет не только рюкзак на плече, но и какое-то новое, непривычное чувство вины – уже не перед Эпстайном или школой, а перед собственным братом, попавшим под раздачу этого бесконечного, навязанного ему конфликта.