Зеркало души

R
В процессе
7
автор
Размер:
планируется Макси, написано 23 страницы, 10 774 слова, 2 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
7 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Часть 1

Настройки

Последний акт кровав, как бы ни была прекрасна комедия во всём остальном. В конце бросают горсть земли на голову — и вот уже всё навеки кончено.

Блез Паскаль

I В те годы, о которых идёт речь, — а было это вскоре после того, как Первый консул объявил себя императором, и Франция, ещё не остывшая от революционного пожара, вошла в новую эпоху с медными трубами и орлами на знамёнах, — Париж оставался городом, где рядом с недавно пробитыми широкими проспектами соседствовали лабиринты средневековых переулков, где за высокими фасадами новых особняков прятались трущобы, в которых ютилась половина столицы. Квартал Марэ, что на правом берегу Сены, в ту пору уже утратил свою былую аристократическую спесь. Дворяне, некогда строившие здесь свои отели, покинули эти места ещё при покойном короле, переселившись в предместье Сен-Жермен или на новые бульвары. Их особняки — величественные, с гербами на фронтонах — пошли с молотка во время революции и превратились в мастерские, склады, доходные дома, где в тесноте и сырости обитал мелкий ремесленный люд. Стены, помнившие блистательные приёмы и тихие интриги старого двора, теперь служили укрытием от ветра для позументщиков, кружевниц, токарей по дереву и тех бесчисленных рабочих рук, без которых не мог бы существовать ни один город. Улица Жарден-Сен-Поль, зажатая между церковью Сен-Поль и набережной, была из тех, что не отыщешь на карте, если не знаешь о ней заранее. Мощённая крупным, неровным булыжником, по которому телеги гремели так, что звон стоял до самого полудня, она сужалась к концу так, что два человека едва могли разойтись, а если встречалась телега, пешеходу приходилось вжиматься в стену. Дома здесь лепились друг к другу, старые, почерневшие от времени и копоти, с облупившейся штукатуркой, за которой проглядывал древний камень. В нижних этажах помещались лавки и мастерские, выше — жильё, а под самыми крышами, в мансардах с окнами, похожими на слуховые щели, ютясь те, кто платил самую малую плату за угол, где можно было положить голову. Дом номер семнадцать стоял в глубине двора, вымощенного плитняком, в щелях которого пробивалась жухлая трава. Двор был тесный, колодцем уходящий вверх, и свет проникал сюда только в полуденные часы, да и то скользил по стенам, почти не достигая мостовой. В подвальном этаже, куда с улицы вели три скользкие ступени, помещалась мастерская красильщика. Оттуда день и ночь тянуло уксусом, купоросом и ещё какой-то едкой кислятиной, от которой слезились глаза, а вода в колодце на дне двора отдавала горечью. Над мастерской, в первом этаже, жил столяр с семьёй — вечно пьяный, вечно крикливый, и жена его, худая, измождённая женщина, которая стирала на чужих людей, чтобы прокормить четверых детей. Выше, на втором этаже, снимал комнату отставной солдат, хромавший на обе ноги и промышлявший тем, что чинил старую обувь. А на самом верху, в мансарде, куда вела крутая, скрипучая лестница, обитала Тереза Леруа. II Когда она появилась в этом доме, соседи не сразу поняли, откуда она взялась. Говорили разное: кто-то сказывал, что она из Лиона, где родители умерли от лихорадки в один год, кто-то — что она из Эльзаса, бежавшая от немцев, хотя война с пруссаками отгремела уже более двадцати лет назад, и память о ней жила лишь в рассказах стариков да в названиях улиц, переименованных в честь сражений. Сама Тереза о прошлом своём не распространялась, и мало-помалу перестали её расспрашивать, приняв как данность: есть девушка, живёт одна, работает, молится, никому не мешает. Ей шёл двадцатый год. Возраст, когда девушка из её сословия должна была быть замужем или, по крайней мере, просватана. Но у Терезы не было ни приданого, ни родственников, которые могли бы озаботиться её устройством, а для той среды, где брак был не столько таинством, сколько сделкой между семьями, сие обстоятельство имело значение решающее. В те времена женщина без мужчины оказывалась в положении шатком и уязвимом. Если она не имела средств к существованию, перед нею было два пути: либо идти в услужение, в чужие люди, где ждали её долгие годы тяжёлой работы за кров и стол, без надежды на свой угол и своё счастье; либо — улица, с её неизбежными последствиями. Но были и такие, как Тереза, кто выбирал третье: жить трудом своих рук, перебиваться мелкой работой, не имея ни покровительства семьи, ни защиты гильдии, ни даже права голоса в том мире, который принадлежал мужчинам. Имя её было записано в полицейских книгах квартала как «одинокая женщина, без средств, занимающаяся шитьём». В глазах закона это означало, что она находится под надзором, что при каждой облаве — а облавы в те годы случались часто, ибо префектура блюла порядок со строгостью, унаследованной ещё от революционных комитетов, — её могли остановить на улице, потребовать вид на жительство, спросить, чем она зарабатывает и у кого ночует. Одинокая женщина без мужа и без отца всегда была под подозрением: не шлюха ли, не воровка ли, не из тех ли, кто подбивает народ на баррикады? Городская стража, эти молодцы в синих мундирах с жёлтыми отворотами, имела обыкновение проверять таких, как она, с особой придирчивостью, особенно после захода солнца. Но Тереза не давала повода. Она платила за комнату ровно двадцатого числа каждого месяца, ни разу не просрочив. С соседями жила мирно — здоровалась, когда встречала на лестнице, и никогда не жаловалась ни на шум, ни на запахи, ни на то, что столяр, напившись, принимался колотить свою жену так, что стены ходили ходуном. Если её о чём-то просили — присмотреть за ребёнком, передать записку, дать взаймы до субботы малую монету, — она никогда не отказывала, но и не навязывалась сама. Комнату свою она содержала в чистоте удивительной, особенно для мансарды, где сажа коптящих ламп оседала на всём неумолимо, как снег зимой в горах. Узкая железная кровать, покрытая лоскутным одеялом из разноцветных треугольников — работа её матери, которую она берегла как зеницу ока, — стояла у стены, под самым слуховым окном. Напротив — стол из грубого соснового дерева, накрытый выбеленной тряпицей, два стула, этажерка с книгами. Книг было немного: «Подражание Христу» Фомы Кемпийского, зачитанное до дыр, жития святых в дешёвом издании для народа, да ещё потрёпанный молитвослов, оставшийся от матери. В углу, на полочке, прибитой к стене, горела лампада перед образом. Икона была старинная, писанная на доске, с потемневшим от времени ликом Богоматери. Говорили, что мать Терезы была из Эльзаса и икону эту привезли из Страсбурга ещё до революции, когда тамошний собор принадлежал католикам, а не тем, кто молится на непонятном языке и крестится не так, как все. В Париже таких образов было немного — здесь чтили иные святыни, иные чудеса. Но для Терезы этот лик был всем: память о матери, свидетельство веры, единственное, что осталось от прежней жизни, о которой она не говорила. Каждое утро, едва открыв глаза, она вставала на колени прямо на холодный пол — половика в комнате не было, и доски, старые, рассохшиеся, щелястые, леденили ноги даже сквозь грубые шерстяные чулки, — и творила молитву. Долго, не торопясь, как учат тех, кто в детстве ходил в церковь с матерью и помнил каждое слово оттуда. Она молилась за родителей, упокой Господи души их, за матушку Вернье, за соседей, за всех, кто голоден и холоден, за императора и за Францию, хотя об императоре в её молитвах было больше по привычке, чем по убеждению. А потом умывалась ледяной водой из кувшина, одевалась в своё единственное платье — серое, из грубой шерсти, с высоким воротничком, штопаное на локтях и под мышками так искусно, что швы почти не бросались в глаза, — и выходила. III Завтрак её составлял кусок чёрствого хлеба, отломанный от вчерашней буханки, и кружка воды. Иногда, если выдавался удачный день и заказчица платила без торга, она позволяла себе выпить чашку цикория — кофе был для неё роскошью недоступной, как и мясо, которое она покупала лишь для матушки Вернье. Позавтракав, она брала плетёную корзину, прикрывала её чистой тряпицей, проверяла, достаточно ли в кошельке монет — несколько су, не больше, — и спускалась по крутой лестнице вниз. Утро в Марэ начиналось рано. Ещё затемно ворота домов отпирались, и дворы наполнялись звуками, из которых складывалась повседневная жизнь бедного квартала. Гремели вёдра у водоразборных колонок — водопровода в домах не было, и воду носили из уличных фонтанов, а то и из Сены, хотя вода в реке была мутная и нездоровая, отчего в городе то и дело вспыхивали лихорадки. Скрипели телеги мусорщиков, которые сгребали в кучи отбросы, выброшенные из окон накануне — закон предписывал делать это до восьми утра, чтобы к девяти улицы были чисты, но закон соблюдался не всегда, и вонь стояла такая, что дамы из богатых кварталов, проезжая мимо, зажимали носы надушёнными платками. Торговки, пришедшие на рынок засветло, уже расставляли свои корзины с зеленью и яйцами, перекрикиваясь хриплыми голосами. Тереза шла к рынку на площади Сен-Поль. Дорога её пролегала мимо церкви, мимо булочной, где уже топилась печь и пахло так, что слюнки текли даже у сытых, мимо лавки аптекаря с его стеклянными банками, полными разноцветных снадобий, и мимо тех подворотен, где с ночи ещё не убрали мусор и где тощие кошки рылись в отбросах в поисках поживы. На паперти церкви Сен-Поль-Сен-Луи уже толпились нищие. Их было много в эти годы — войн, наборов в армию, неурожаев. Революция, обещавшая равенство и братство, оставила после себя лишь гильотину да горы обломков, а император, при котором Франция вновь стала могущественной, предпочитал тратить деньги на пушки, а не на хлеб для голодных. Нищие были везде: у церквей, на мостах, на ступенях ратуши. Одни — калеки, потерявшие руки и ноги в наполеоновских походах, другие — старики, чьи дети умерли или ушли в солдаты, третьи — женщины с младенцами на руках, чьи мужья сгинули где-то в Испании или в России, в той самой кампании, о которой теперь, спустя годы, говорили шёпотом, потому что из трёхсот тысяч, перешедших Неман, вернулись едва ли тридцать. Тереза останавливалась у каждого, кому могла подать. Не много — одно су, иногда два, если в кошельке водилось. Но нищего в Париже кормит не тот, кто даёт много, а тот, кто даёт часто. И нищие на паперти Сен-Поль знали её в лицо, крестились ей вслед, шептали: «Спаси вас Христос, мадемуазель Тереза». Она шла дальше, на рынок, где её уже ждала торговка зеленью, старая мадам Фурнье, такая же сморщенная и сухая, как та петрушка, которую она продавала. — Опять вы за своей старушкой? — скрипела она, отвешивая морковь и лук. — Гляжу я на вас, мадемуазель Тереза, и диву даюсь. Сама-то вы едите ли? Вон, бледная какая, круги под глазами. Нешто так можно? Двадцатый год девушке, а вы как монашка. — Я ем, мадам, ем. Не беспокойтесь. — А замуж вам не пора? — не унималась торговка. — Этак и век в девках просидите. Кто ж за вас возьмётся? Ни приданого, ни родни… Эх, неладная жизнь у нас, у женщин. Мужику — всё, а нам — что останется. Тереза улыбалась, не отвечая, брала корзину и шла дальше. К молочнице, к булочнику, иногда — если оставались деньги — к мяснику за костью на бульон. IV Матушка Вернье жила в двух шагах от рынка, в таком же ветхом доме, как и Тереза, только окнами на север, в сырой переулок, куда солнце заглядывало раз в год, да и то ненадолго. Ей было под семьдесят — возраст, когда в том сословии, к какому она принадлежала, люди либо уже умирали, либо доживали свой век в полном убожестве, потому что работать они уже не могли, а пенсий для простых людей не существовало. Сын её погиб в Италии, в той кампании, когда император воевал с австрийцами и Франция, казалось, вот-вот станет владычицей мира. Письмо из военного министерства пришло через полгода после того, как она уже и так всё знала — потому что матери всегда знают, когда их дети умирают. Дочь вышла замуж и уехала в Лион, к торговцу сукном, который оказался человеком суровым и денег лишних не давал. Писала раз в год, на Пасху, и то открытку, и ту, как подозревала старуха, диктовал муж, потому что почерк был чужой, слова казённые, и ни слезинки, ни вздоха между строк. Тереза навещала её каждый день. Комната матушки Вернье была тесной, тёмной, прокопчённой, с низким потолком, который, казалось, нависал над головой и давил на грудь. В углу — железная кровать с продавленным тюфяком, набитым соломой, которая давно уже превратилась в труху. На столе — глиняная миска, деревянная ложка, засохшая корка хлеба. У окна — образок, почерневший от времени, и огарок свечи в жестяном подсвечнике. Старушка лежала, прикрытая рваным одеялом, и, когда Тереза входила, всегда пыталась приподняться, но сил не хватало, и она только шевелила губами, силясь что-то сказать. — Деточка моя, — шептала она, и голос её был как шорох сухой листвы, — золотце моё… Опять пришла? Зачем? Я и так скоро… Ты бы себе платье справила, право слово, на что я тебе сдалась? Тереза ставила корзину, открывала окно — хоть на минуту, чтобы впустить свежий воздух, — поправляла подушку, взбивала её, укладывала старушку поудобнее. Потом доставала горшочек с супом, наливала в миску и садилась рядом. — Ешьте, матушка. Я вам бульон принесла. На косточке варила, целый день томила. Крепкий получился. Старушка ела медленно, с трудом проглатывая каждый глоток, и по щекам её текли слёзы — не от боли, а от того странного чувства, которое бывает у старых людей, когда они понимают, что их не забыли, что кому-то ещё есть до них дело. — Дочка, — говорила она, — за что же ты меня так? Чужая ты мне, а роднее всех. — Не чужая, матушка. Мы все друг другу не чужие. Один у всех Бог. После еды Тереза убирала посуду, ставила кипятить воду для питья — вода из-под крана в этом квартале была негодная, жёсткая, с известкой, и старуха от неё мучилась животом, — и садилась читать Псалтирь. Она читала вслух, негромко, тем особенным напевным голосом, каким читают в церкви, когда служба идёт на распев, и слова древнего псалма — «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небесного водворится» — наполняли тесную комнату, и казалось, что стены раздвигаются, что потолок поднимается выше, что за окном не сырой переулок, а открытое поле, и небо над ним — чистое, высокое. Старушка засыпала под этот голос, и лицо её разглаживалось, и дыхание становилось ровнее. Тереза сидела ещё немного, глядя на неё, потом вставала, тихо, чтобы не разбудить, оставляла на столе хлеб, яблоко, немного молока в глиняной кружке, и уходила. V День клонился к вечеру. Осенью смеркается рано, и уже в четыре часа на улицах зажигали первые фонари. В те годы Париж освещался ещё масляными лампами — газ пришёл позже, а уж электричество, о котором судачили в учёных кругах, было и вовсе делом будущего, о котором никто не думал всерьёз. Фонарщики с длинными шестами, на конце которых горел огонёк, ходили по улицам, зажигая один за другим тусклые, коптящие светильники. Света от них было мало — только чтобы не сломать ногу, ступая по мостовой, — но для парижской бедноты и этот скудный свет был благодеянием, потому что в переулках, куда фонари не доходили, царила такая темень, что хоть глаз выколи. Тереза направлялась к церкви. Сен-Поль-Сен-Луи стояла в самом сердце Марэ, на углу улицы Сент-Антуан, одной из тех улиц, что помнили ещё Средние века, когда здесь проходили процессии и рыцари отправлялись в крестовые походы. Церковь была построена иезуитами ещё при покойном короле Людовике Тринадцатом, и фасад её, в том новом итальянском вкусе, что тогда только входил в моду, поражал воображение простолюдинов своим величием. Колонны, статуи, барельефы — всё говорило о том, что здесь место особое, что порог этот переступают не с пустыми руками. Внутри было сумрачно и прохладно. Пахло ладаном, воском и той особой, многовековой сыростью, которая бывает в старых церквах, где каменные стены дышат холодом даже в самый жаркий день. Свечи горели в приделах, бросая дрожащие тени на высокие своды. Где-то в глубине, за главным алтарём, теплилась лампада перед дарохранительницей, и это был единственный свет, который никогда не гас. Тереза поставила свечу за здравие матушки Вернье, другую — за упокой родителей, третью — просто так, за всех, кого некому помянуть, кого забыли живые и кто ждёт молитвы там, где время остановилось. Потом она опустилась на колени перед распятием. О чём она думала в эти минуты? Не о великих вещах, не о спасении души, не о том, что её ждёт после смерти. Мысли её были просты и обыденны: о том, что завтра надо зайти к булочнику, он обещал оставить чёрствую булку подешевле; о том, что у соседки снизу кашель — не чахотка ли, не заразный ли; о том, что нитки для шитья кончаются, надо купить, и ещё пуговицы, перламутровые, для заказа мадам Дюпон; о том, что в воскресенье надо будет исповедаться, и хорошо бы приготовить грехи заранее, чтобы не стоять перед священником, запинаясь. И поверх всех этих мыслей — тишина. Та особая тишина, которая бывает только в церкви, когда сердце открыто и не просит ничего, а только благодарит. Из церкви она вышла, когда уже совсем стемнело. Колокола на башне пробили пять — тяжёлый, медленный звон, который разносился над крышами и уходил куда-то в сторону Сены, смешиваясь с дальним гулом города. VI Она возвращалась домой той же дорогой, какой шла утром. Улицы пустели. Лавки закрывались, ставни захлопывались, и только в бистро на углах горел свет и доносился оттуда смех, крики, звон стаканов, а иногда — песня, грубая, солдатская, с припевом, который повторяли все хором. Фонари горели тускло, и в переулках, куда их свет не достигал, тьма была почти осязаемой. Тереза шла быстро, привычно минуя выбоины в мостовой, обходя лужи, оставшиеся после утреннего дождя. Она думала о матушке Вернье, о том, что завтра надо принести ей ещё бульона, и хорошо бы раздобыть немного мёду — говорят, мёд помогает от кашля, — и о том, что плата за комнату выходит через неделю, а денег пока не хватает. Она свернула в свой переулок, тот самый, что вёл к дому номер семнадцать. Впереди, у ворот, маячили какие-то тени. Она не придала этому значения — в Марэ всегда было много народу, даже в поздний час. Она не успела испугаться. Сначала были крики. Громкие, хриплые, злые. Потом топот ног по булыжнику. Потом — выстрел. Один, другой, третий. Она не поняла, что происходит. Не поняла, что это — полицейская облава, которой в последнее время боялись все, кто жил без вида на жительство, или драка между солдатами и теми, кто не хотел идти в армию, или просто пьяная ссора, переросшая в побоище. Она увидела бегущих людей, услышала свист пуль, почувствовала, как что-то толкнуло её в грудь, сильно, неожиданно, и ноги её подкосились. Она упала на булыжники, ударилась затылком о камень, и перед глазами на миг вспыхнули искры, разноцветные, как те стёклышки, что вставляют в дешёвые фонари для праздников. Потом искры погасли, и осталась только боль — острая, жгучая, которая заполнила всю грудь и не давала дышать. А потом и боль ушла. Остался холод. Тот странный, глубинный холод, который поднимается от мостовой и пронизывает всё тело, от ног до самого сердца. Она лежала на спине и смотрела в небо. Оно было тёмным, почти чёрным, но в просвете между крышами горела одна звезда. Яркая, одинокая, она висела прямо над ней, и Тереза смотрела на неё и не понимала, что происходит. Мысли её были странные. Она не думала о смерти, не думала о Боге, не думала о грехах. Она думала о матушке Вернье. «Господи, — подумала она, — а кто же завтра отнесёт ей бульон? Она же ждёт… Она не дотянется до стола, я оставила хлеб высоко… Она умрёт без меня…» Ей хотелось встать, пойти, предупредить кого-то, позвать соседку, но тело не слушалось. Холод поднимался всё выше, до самого горла, до глаз. Звезда мерцала. И в этом мерцании было что-то такое же тихое и доброе, как огонёк лампады у неё в мансарде, перед образом Божией Матери. Потом звезда померкла. VII Переулок опустел. Выстрелы ушли куда-то в сторону набережной, где полиция настигала беглецов. Люди, которые выбежали из домов на шум, постояли немного, поглядели на распростёртое тело в сером платье, на тёмное пятно, расплывавшееся под ним по булыжникам, и разошлись. Кто-то сказал: «Девку убили», кто-то: «Сама виновата, нечего шляться по ночам», кто-то перекрестился и поспешил прочь. Она лежала одна. Глаза её были открыты и смотрели в небо, но небо уже ничего не отражало. А где-то наверху, в мансарде дома номер семнадцать, в углу, перед иконой, теплилась лампада. Масла в ней было на донышке, и огонёк, слабый, неровный, метался из стороны в сторону, как живой, будто чувствуя что-то. Но лампада не погасла. Она горела всю ночь, до самого рассвета.
7 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник