Вот, ныне время благоприятное, вот, ныне день спасения.
— Второе послание к Коринфянам, 6:2
I Она не помнила, как упала. Память её, столь цепкая обычно к житейским мелочам — где лежит напёрсток, сколько осталось ниток, когда надо сменить свечу перед образом, — в этом одном месте дала трещину. Только холод мостовой прильнул к щеке. Но холод тот был не простой, не тот, что бывает от осеннего дождя или утреннего заморозка. То был особенный, глубинный парижский холод булыжника, вобравшего в себя за многие годы сырость подвала, давние дожди, что лили ещё при покойном короле, и запах угольной пыли, и даже капельки пролитого вина из кабачка, что стоял на углу. Тереза чувствовала эту мостовую каждой частицей своего лица — всем тем, что ещё не успело онеметь. Помнила она и небо над собою. В просвете меж двумя кровлями, похожими на нахлобученные шапки, держалось оно — небо Парижа — и в нём одна-единственная звезда. Не луна, не утренняя заря, а именно звезда, яркая, острая, как осколок стекла, которым батюшка в детстве резал бумагу для просфор. И помнила она последнюю мысль, вцепившуюся в сознание с такою силою, словно от неё зависело спасение всей вселенной: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную… А кто же завтра отнесёт матушке Вернье бульон?» А потом ничего не стало. Ни боли, ни страха, ни того далёкого гула, что всегда стоял над Парижем — гула телег, криков разносчиков: «Свежая рыба! Угорь! Карп!», перезвона колоколов, лая собак, бранных слов, молитв, всхлипов младенцев, — всего этого многоголосого дыхания огромного города, которое она привыкла не замечать, как не замечают собственного пульса или биения сердца. Всё оборвалось разом. Словно кто-то взял огромные ножницы, какими портные режут сукно, и перерезал нить — не грубо, не с треском, а тихо, почти ласково, как отрезают лишнюю нитку от шитья, когда работа уже подходит к концу. И наступила тишина. Но тишина эта, о Господи, не была пустотою. Нет, пустота — она холодная, она страшная, она в могиле. А здесь была полнота. Полнота до краёв, как чаша, в которую налили не воду и не вино, а самый настоящий, нетварный свет. Тереза не знала, где она находится. Она не чувствовала под собою ни земли, ни воздуха, ни даже той невесомой опоры, что бывает во сне, когда падаешь с колокольни и не можешь коснуться дна. Её тела не было. Совсем. Осталось только сознание — чистое, острое, не отягощённое плотью, как пламя свечи, которое вынули из медного подсвечника и которое парит само по себе в алтарной тишине. Вокруг была белизна. Не та белизна, что бывает от снега в Рождественский сочельник, и не та, что от свежевыбеленного полотна, которым покрывают престол, — нет, иная, совершенно иная. Эта белизна не имела ни оттенка, ни глубины, ни края. Она не слепила, потому что глаз у Терезы больше не было. Она была повсюду и нигде одновременно. Она была самою сущностью того места, куда Господь призвал её душу, — если слово «место» вообще могло здесь что-то означать. Святые отцы именуют это «огненным видением», а иные — «преддверием Небесного Иерусалима». Тереза же, не учёная в богословии, подумала просто: «Палата брачная, Господом уготованная». Сначала она ужаснулась. Не от страха телесного — плоти-то не было, — а от священного трепета, какой объемлет душу, когда она предстоит перед лицом Творца своего. Трепет тот не похож на трусость или малодушие. Это великое, благостное содрогание, как если бы ты всю жизнь прожил в тёмной, сырой каморке без единого оконца и вдруг очутился под открытым небом, да не в пасмурный день, а в Преображение Господне, когда и снег, и облака, и сама земля — всё сияет неприступным Фаворским светом. «Господи, — прошептала она, но звука не вышло, потому что нечем было шептать, — где я? Что со мною, недостойною, сотворила десница Твоя?» И в тот же миг она всё вспомнила. Вспомнила переулок, крики, топот, выстрелы. Вспомнила, как что-то ударило её в грудь — сильно, горячо, словно кусок раскалённого железа приложили к сердцу. Вспомнила, как ноги её, всегда такие надёжные, носившие её по этим парижским мостовым тысячи раз, вдруг подкосились, как у подкошенной берёзы. Вспомнила, как упала на булыжники и смотрела на ту единственную звезду, думая о старухе, оставшейся без помощи, без бульона, без Псалтири. Вспомнила — и вдруг поняла. Она умерла. Не заснула, не впала в беспамятство, не лишилась чувств от испуга. Именно умерла. Душа её разлучилась с телом, и тело теперь лежало там, в пыли и, может статься, в крови, а она, Тереза, стояла — если слово «стояла» применимо к бесплотной душе — перед неведомым ей доселе миром. Мысль эта не причинила боли. Ни единой капли той острой, телесной му́ки, какая бывает, когда обожжёшь палец утюгом или уколешь иглой до крови. Она была ровной, спокойной, как вода в пруду при Троицыном утре, когда ветер стихает и даже рыба не плеснёт. Тереза не заплакала, не закричала, не начала метаться в молитвенном исступлении. Она просто поняла — и смирилась. Так смиряются перед наступающей осенью, когда лето уже кончилось, а с ним кончились и травы, и тепло, и долгие вечерние зори, — не с радостью, но и без отчаяния, ибо знают: такова воля Создателя, и против неё не попрёшь. «Значит, всё, — подумала она. — Значит, конец земного странствия. Ни завтрашнего утра, ни бульона для матушки Вернье, ни молитвы в церкви перед Казанскою, ни шитья при свете лампады. Ничего больше не будет из того, что составляло мою жизнь». И тут — впервые после того, как она перестала быть телом, — ей сделалось жаль. Жаль не себя, не своей девичьей жизни, не того, что она не успела повидать море или Соловецкий монастырь, не успела выйти замуж и родить детей. Ей стало жаль матушку Вернье. Жаль ту старую, больную, почти слепую женщину, которая просыпалась каждое утро в своей прокопчённой, как коптильня, комнате и первым делом, ещё не открыв глаз, обращала взор к двери — не идёт ли Тереза, не несёт ли суп, не сядет ли рядом на табурет, не почитает ли Псалтирь по усопшим, не переберёт ли сухих трав для настоя от кашля. «Она умрёт без меня, — подумала Тереза с такою ясностью, какой не бывает на земле. — Умрёт одна, в своей комнате, и никто даже не закроет ей глаза. Никто не поставит свечу за упокой её грешной души. Никто не прочитает „Отче наш“ над её остывшим телом. Никто не подаст милостыню по ней. Она умрёт, как пёс под забором, и никто не вспомнит, что она была человеком, крещённым во имя Отца и Сына и Святаго Духа». И от этой мысли — более острой, более живой, чем сама смерть, более пронзительной, чем та пуля, что вошла в грудь, — белизна вокруг неё будто бы дрогнула. Заволновалась, как вода в чаше, когда по ней ударяют пальцем. И Тереза поняла: её слышат. II — Тереза. Голос пришёл ниоткуда и отовсюду сразу. Он не был громким — в земном, человеческом понимании громкости, — но в этой бесконечной, беспредельной тишине он прозвучал так, словно весь мир от первой звезды до последнего камня на дне морском был лишь резонатором для этих двух слов. И в голосе том не было ничего человеческого — ни хрипотцы, ни дрожи, ни той тёплой нотки, какой мать баюкает дитя. Была чистая, как горный хрусталь, беспристрастная вечность. Тереза не вздрогнула. Она уже не могла вздрагивать — у неё не было тела, чтобы содрогнуться. Но она вся обратилась во внимание, как свеча обращается в пламя, когда её зажгут от лампады. Всем своим существом, всем тем, что осталось от неё после того, как плоть отпала, как шелуха от зерна, она внимала. — Я здесь, Господи, — ответствовала она, и сама ужаснулась своей дерзости, ибо не ведала, кто к ней взывает. — Раба Твоя Тереза, грешная и недостойная. Внемлю. Но голос — нет, не голос уже, а самоё вещание — продолжил, и в нём не было ни гнева, ни угрозы, а только та истина, от которой не спрятаться ни в пещерах земных, ни под каменными плитами: — Не бойся, Тереза. Ибо ты не во аде, не во чистилище, не в том преддверии, где души простых людей ждут своего часа в истоме и неведении. Ты — между. Между землёю и Небом, между временем и вечностью, между тем, что уже сбылось, и тем, что ещё только имеет сбыться. Здесь нет ни муки, ни радости, ни ожидания. Здесь только правда, голая, как новорождённый младенец, и страшная, как Ангел Господень, поражающий первенцев египетских. Тереза хотела вопросить, что значит это «между», хотела спросить, почему она, простая швея, удостоилась такого места, хотела спросить, что будет дальше — может быть, мытарства, а может быть, сразу предстанет она перед Престолом, — но не успела и рта раскрыть, ибо в тот же миг из белизны начал проступать Свет. О, это был не тот свет, к которому привыкли её земные, грешные очи. Не солнечный луч, пробивающийся сквозь тучи после Литургии, и не трепетное сияние свечи в тёмной церкви, когда батюшка читает Евангелие, и не тот дрожащий, масляный огонь газового фонаря, что мигал по ночам на углу её улицы, привлекая моль и пьяниц. Этот свет был живым. Он струился, переливался, дышал — дышал, как дышит любящее сердце, — и в нём, как в прозрачной, до дна чистой воде горного ручья, проступали очертания. Сначала Тереза увидела лишь намёк на форму — нечто высокое, прямое, величественное, не имеющее ни ширины, ни толщины в земном понимании, но занимающее всё пространство, какое только можно вообразить. Потом этот намёк начал обретать плоть — но не ту грубую, бренную плоть, что знает болезни и тление и что мы носим в себе как временное одеяние, а иную, тонкую, сотканную из того же света, что тек вокруг. И наконец, когда Тереза уже почти ослепла от этого сияния, но не могла — и не смела — отвести от него своего незримого взора, перед нею предстал Он. Ангел Господень. Тереза видела ангелов только на святых иконах, что писались в древнем, византийском вкусе, — там крылатые силы небесные представали в длинных, струящихся одеждах, с золотыми нимбами вокруг глав и с воздетыми в молитвенном жесте дланями. Но этот, явившийся ей, был не похож на них. Он был неизмеримо выше, неизмеримо страшнее и неизмеримо прекраснее, чем самое искусное изображение. Он был высок — так высок, что, будь у него ноги, касающиеся твёрдой земли, и будь эта земля под ним, он возвышался бы над нею, как колокольня Ивана Великого над Кремлём или как та башня Сен-Жак, что видна с любой парижской кровли. Лицо его было почти человеческим — Тереза могла бы различить высокий лоб, строгие скулы, благородный подбородок, очертания уст, которые не произносили, но изливали слова, — но глаза... Господи, глаза его были иными, нечеловеческими, неземными. В них не было ни зрачков, ни радужной оболочки, ни той живой, влажной искры, что бывает у глаз человеческих даже в глубокой старости. Вместо этого — два зеркала. Два гладких, бесконечно глубоких, чистых зеркала, в которых отражалось всё и ничего одновременно. И в этих зеркалах Тереза, не имевшая теперь ни тела, ни лица, вдруг увидела себя. Увидела такою, какою она была в тот последний миг, когда ещё носила земную плоть: серое, штопаное-перештопаное платье, локти в заплатках, бледное, невидное лицо, тёмные волосы, гладко зачёсанные и собранные в строгий узел на затылке, и глаза — серые, больные после бессонных ночей, но смотрящие на мир с тихою, невысказанною, печальною любовью. Одежды его — если только это были одежды, а не застывший свет — струились и переливались, как водная гладь под ветром в праздник Крещения, и цвета их не поддавались никакому человеческому названию. То они казались белыми, как облака на Преображение, то золотыми, как ризы священника в Пасху, то вдруг становились прозрачными, как слеза, и сквозь них Тереза видела ту самую пустоту, из которой он вышел и которая была не пустотой вовсе, а полнотой Божественного присутствия. Крыльев у него не было. Ни единого пера, ни одной кожистой летучей мышиной складки, ничего такого, что могло бы поддержать его в воздухе. И от этого он казался ещё более страшным, ещё более величественным, ещё более чуждым всему земному. Потому что если у ангела есть крылья — он понятен человеческому уму. Он — посланник, вестник, тот, кто летает между небом и землёй, кто приносит весть Захарии или является Марии. Но этот стоял перед нею без всяких крыльев, и всё же она знала — знала твёрдо, как знает, что дважды два — четыре и что Бог един в Троице, — что перед нею не человек, не дух умершего, не призрак, явившийся из тьмы, не бес, искушающий её в час смерти. Перед нею была та сила, что стояла у престола Вседержителя прежде, чем был сотворён первый камень, прежде, чем зажглась первая звезда, прежде, чем прозвучало то Слово, Которым всё начало быть. И Тереза, забыв, что у неё нет тела, пала ниц — пала духом своим, пала душою, пала всем существом, как падают в ноги священнику, когда выносят Святые Дары. Ибо не могла она, грешная и недостойная, стоять прямо перед лицом небесного посланника. — Владыко святый, — прошептала она, хотя губ у неё не было, — прости мя, окаянную. Недостойна я зреть светлость твою. — Встань, Тереза, — рек ангел, и в голосе его не было ни суровости, ни ласки, но то, что выше их обоих: воля Пославшего. — Не время для поклонов, ибо не я Тот, Кому поклоняются твари. Я лишь служитель, Ариил именуемый, из чина Престолов, поставленный над душами, чей путь на земле оборвался не по правде Божией, не по суду Праведного, но по злой воле человеческой, по случайности, что в Промысле не имеет места, но в мире дольнем, повреждённом грехом, — имеет. Тереза, осмелев от этих слов, но всё ещё трепеща всем своим бесплотным существом, поднялась — опять же не телесно, но душевно — и вопросила робко, как вопрошают духовника на исповеди: — Отче святый Арииле... как мне называть тебя? Ибо недостойна я устами своими, даже и бесплотными, произносить имя твоё без трепета. — Зови служителем, — отвечал ангел, и зеркала его глаз блеснули ровным, нестерпимым светом. — Зови вестником. Ибо имена ангельские — тайна, сокрытая от человеков до скончания века. Ариил — одно из имён моих, но не для того оно дано тебе, чтобы ты произносила его всуе. Слушай же, Тереза, слушай и внемли, ибо время кратко, и то, что Я скажу тебе, есть милость, какой не удостаивались многие праведники. Тереза замерла. Она не смела ни дышать, ни мыслить, ни желать. Она была — вся — слухом. Так стоят перед Царскими вратами, когда священник возглашает: «Со страхом Божиим и верою приступите». — Ты убита, Тереза, — продолжал ангел, и в голосе его, таком ровном, таком нечеловеческом, всё же послышалась — или только почудилось Терезе? — нотка, похожая на тихую, святую печаль. — Пуля, что вошла в грудь твою, не была послана ни Богом, ни сатаной. Не была она ни наказанием за грехи твои, ибо грехи твои легки, как пух тополиный, и омыты слезами покаяния. Не была она и искушением для укрепления веры, как бывает с великими подвижниками. Она была выпущена рукой человеческой, рукой грешной, слепой, пьяной, не ведавшей, что творит. Ты не заслужила смерти — ни по правде, ни по милости. Ты не была готова к ней — не потому, что грехи твои тяжки, ибо ты не убивала, не крала, не прелюбодействовала, не лжесвидетельствовала, а если и грешила малым, то всякий раз приносила покаяние перед духовником, сколько могла. И не потому, что добродетели твои велики, ибо ты не творила чудес, не обращала народов, не принимала мученической кончины. Но потому, что время твоё на земле не истекло. Ты не дописала книгу жизни своей. Оборвалась она на полуслове, на полувздохе, на полудобром деле, которое не успела завершить. Тереза слушала, и трепет её становился иным — не страхом, а благоговением. Ибо слово ангела было точным и острым, как меч обоюдоострый, проникающий до разделения души и духа. — Какая же книга, отче святый? — осмелилась спросить она. — Я не учёная, не грамотейка. Едва псалмы по складам разбираю, а уж писать — ни-ни. Какая же книга может быть у меня? — Книга жизни, — ответствовал ангел, и на миг зеркала его глаз полыхнули огнём, не обжигающим, но очищающим. — Книга, в которой каждый человек от Адама до последнего, кто родится перед кончиной мира, пишет дни свои. Не чернилами — поступками. Не пером — любовью. Не на пергаменте — на скрижалях сердца, которые только Господь и читает, ибо человеку не дано видеть даже собственной записи до часа смертного. Ты писала её тихо, без шума, без крика, не ведая о том. И оборвалась она на полуфразе, на том месте, где ты в который уже раз собиралась помолиться за обидчиков своих. Тереза молчала. Она не знала, что сказать. Всё, что она умела в этой земной жизни — всё, чему научили её покойные родители, благочестивые люди из мещанского сословия, — это жить. Жить по-христиански: молиться поутру и на ночь, класть земные поклоны, соблюдать посты, ходить к обедне, причащаться Святых Таин, работать не покладая рук, помогать тем, кто слабее и беднее, не роптать на тяготы, не завидовать богатым, не просить лишнего у Господа, а только «хлеба насущного». Она никогда не считала это чем-то особенным. Ей казалось, что так живут все православные христиане. Только теперь, в этой белизне, перед этим страшным и прекрасным существом из чистого света, она вдруг поняла всю глубину своего заблуждения. Не все. О нет, далеко не все. — Ты можешь вернуться, — сказал ангел, и слова его упали в безмолвие, как камень, брошенный в стоячую воду освящённого колодца. — Слушай меня внимательно, Тереза. Не перебивай, не задавай вопросов, не пытайся уразуметь умом то, что постигается только верой. Ты можешь вернуться на землю. К матушке Вернье, к твоей игле, к твоей лампаде, к твоему чёрствому хлебу, к твоему серому платью. К той жизни, которую ты вела и которую полюбила не за сладость, а за правду. Тереза хотела было воскликнуть от радости, но сдержалась. Ибо знала — по тому, как дрогнул свет вокруг ангела, — что за этим «можно» последует «но». — Можно, — повторил ангел, — но не даром. И не каждому. Ибо милость Божия велика, но и правда Его не знает послаблений. Ты получишь один год земной жизни. Двенадцать месяцев, отмеренных тебе, как песок в стеклянных часах, которые переворачивает Сам Вседержитель. Но жизнь эта не будет простым продолжением твоей прежней, тихой, незаметной жизни. Она будет испытанием, какого ты не знала. Искуплением. И — дерзну ли произнести? — служением, на которое не всякий подвижник получает благословение. Тереза перекрестилась — мысленно, ибо крестного знамения бесплотная душа сотворить не может, но вера её совершила это движение без рук. И сказала смиренно: — Всемогущий Господи, да будет воля Твоя, а не моя. Но объясни мне, недостойной, в чём же состоит это служение, чтобы я могла приготовить душу и не пасть духом при первом же искушении. И ангел простёр руку — и в том свете, что был вокруг, возникло нечто, от чего Тереза, если бы у неё ещё оставалась кровь в жилах, непременно обмерла бы. Это был амулет. Он висел на тонкой, почти невидимой цепочке из металла столь тёмного, что он, казалось, вбирал в себя весь окружающий свет, не отражая ни единого луча, как чёрная дыра в основании мироздания. Сама подвеска была размером с большой палец взрослого мужчины — овальная, чуть вытянутая, с гладкими, будто отлитыми в вечности краями. Металл, из которого она была сделана, не походил ни на золото, ни на серебро, ни на медь, ни на железо. Он был чёрен, как уголь из преисподней, и в то же время в нём, в самой его глубине, теплился огонь — не красный, не синий, не белый, а какой-то нездешний, не принадлежащий тварному миру. Но не цепь и не металл привлекли внимание Терезы, хотя и они были страшны и прекрасны сверх всякой меры. В центре подвески, в углублении, которое было выточено с такою точностью, словно его делал не рукотворный мастер, не ювелир с Гревской площади, а сама вечность, покоился камень. Камень был похож на закрытый глаз — веко, сомкнутое в последнем сне, гладкое, непроницаемое, хранящее тайну, которую не выведать никому из живущих и умерших. Цвет камня менялся, когда Тереза смотрела на него, — то он казался чёрным, как ночь безлунная, когда хоть глаз выколи, то тёмно-синим, как небо перед самым рассветом, когда первые петухи уже пропели, а звезды ещё не погасли, то вдруг в глубине его вспыхивала искра, алая, как капля крови на свежем снегу. И от этой искры Терезе сделалось не по себе. — Возьми, — сказал ангел. И Тереза, у которой не было рук, чтобы взять, вдруг почувствовала, как холодный металл коснулся её груди — там, где ещё недавно зияла смертельная рана. Амулет повис на шее, и тяжесть его была не тяжестью металла и камня — нет, те были почти невесомы, — но тяжестью обязательства. Тяжестью выбора. Тяжестью вечности. — Что это, отче святый? — прошептала Тереза. — Что за страшная вещь возложена на меня? — Это — знак твоего служения, — ответствовал ангел, и голос его стал ниже, торжественнее, словно он читал нечто из Тайной Книги. — Когда ты прикоснёшься этим амулетом к тому человеку, в ком один из смертных грехов стал не просто падением, не просто немощью, не просто привычкой, но самою сутью, самою природой, — он заберёт отголосок души того человека. Не самую душу, ибо душа принадлежит одному Богу, и никто — ни ангел, ни бес, ни человек — не может похитить её у Творца. Но отголосок — ту часть, что держит грешника на земле, что питает его порок, что даёт ему силы продолжать своё мерзкое дело. Без этого отголоска тело человека останется бездыханным. Не мёртвым, но спящим — спящим тем страшным сном, из которого не пробуждаются, пока не придёт час Страшного Суда. Тереза слушала, и если бы у неё оставалось сердце, оно бы остановилось вторично. — И сколько же таких... таких душ, отче? — спросила она. — Сколько я должна собрать? — Семерых, — сказал ангел. — Семерых, в ком один из семи смертных грехов стал природой. Гордыня, сребролюбие, блуд, зависть, чревоугодие, гнев, уныние — каждый из этих грехов, что перечислены святыми отцами в писаниях, пустил в иных людях корни столь глубокие, что отделить грех от грешника уже невозможно, как невозможно отделить тень от дерева в полдень. Эти люди ходят по земле, дышат одним воздухом с праведниками, молятся — о, да, они тоже молятся! — в одних храмах, покупают хлеб на одних рынках, женятся, рожают детей, платят налоги, болеют и умирают. Но внутри них, в том сокровенном месте, где у человека должна обитать душа, где должен гореть неугасимый свет образа Божия, зияет пустота. Пустота, заполненная тьмою. И эта тьма имеет имя — имя того греха, который они в себе взрастили. — Господи помилуй, — выдохнула Тереза. — Господи помилуй, Господи помилуй. И я должна... я должна найти их? Прикоснуться? Забрать то, что их держит? — Да, — сказал ангел, и в этом коротком «да» было больше тяжести, чем во всех горах земных. — Шесть таких душ дадут тебе право жить дальше. Не один год, не два, а столько, сколько было отпущено тебе от начала, до того рокового выстрела, что оборвал твою нить. Шесть грешников, от которых ты избавишь мир, — и время твоё продолжится, потечёт, как текла, без остановки, без перерыва. А седьмой, последний, тот, чей грех тяжелее всех, чья порча глубже всех — седьмой закрепит тебя в жизни навсегда. Ты будешь жить, как живут все люди, — до старости, до седин, до того часа, когда Господь призовёт тебя к Себе уже по правде, а не по случайности. Ты умрёшь, когда придёт твой срок, и будешь погребена по-христиански, и имя твоё помянут внуки, если Бог даст. Тереза молчала. Молчала долго. Так долго, что белизна вокруг начала, казалось, затихать, замирать, ожидая её слова, как замирает лес перед бурей. — А если я откажусь? — спросила она наконец, и голос её, лишённый плоти, прозвучал тише шёпота. — Если я скажу: нет, не могу, не смею, не моё это дело, я швея, а не палач? Ангел не улыбнулся — лицо его оставалось неподвижным, как лик на древней иконе, писанной яичной темперой, — но в зеркалах его глаз что-то дрогнуло. Что-то похожее на человеческую печаль. — Ты можешь отказаться, Тереза, — сказал он, и голос его впервые за весь разговор потерял часть своей небесной твёрдости. — Ты можешь сказать: не хочу, не буду, не моё это бремя, тяжело оно для плеч моих, не подниму. И тогда ты уйдёшь туда, куда уходят все умершие, — не в ад, ибо ты не сделала ничего, за что мучат вечно, и не в рай, ибо и ты не стяжала святости, — но в место ожидания, в Лоно Авраамово, где нет ни времени, ни страданий, ни радости, а только тишина и забвение. Ты будешь ждать, как ждут посева, когда поле ещё не вспахано, как ждут дождя, когда небо чисто и безоблачно, как ждут утра, когда полночь ещё только наступила. И когда-нибудь — через тысячу лет или через одно мгновение, ибо там нет меры времени, — Господь призовёт тебя на Суд Свой. И что Он скажет тебе — не ведает никто, кроме Него самого. Ни ангелы, ни архангелы, ни Престолы, ни Силы. Тереза подумала. Она подумала о матушке Вернье, о старухе, которая умрёт одна в своей прокопчённой комнате, заваленной тряпьём и пустыми склянками, если Тереза не вернётся. Она подумала о том, что старуха эта, может быть, последние три года не вставала с постели и что только Терезины руки приносили ей воду, хлеб, суп, что только Терезины глаза читали ей Псалтирь на сон грядущим, что только Терезино сердце жалело её, нищую, забытую всеми, кроме Бога. Она подумала о соседке снизу, мадам Леблан, у которой кашель — не чахотка ли, не заразная ли, а лечить её некому, потому что муж пьёт, а дети голодны и сами больны. Она подумала о булочнике на углу, который каждое утро клал за прилавок чёрствую булку для неё — подешевле, по знакомству, — и о том, что завтра он, наверное, положит её опять и будет ждать, и не дождётся. Она подумала о церкви Святого Павла, куда ходила каждое воскресенье и в праздники, о её прохладных, пахнущих ладаном и старым деревом сводах, о том, как она ставила свечи за упокой родителей — царствие им небесное, — и за здравие живых, и о том, что теперь никто не поставит свечу за неё, если она не вернётся. Никто не помянет её на проскомидии, никто не вынет частицу за рабу Божию Терезу. И она подумала о тех семерых, которых должна найти. О тех, в ком грех стал сутью, в ком образ Божий померк до полной черноты. Она не знала их имён, не знала лиц, не знала, где они живут и чем дышат, богаты или бедны, стары или молоды, мужчины или женщины. Но она знала — знала верой, — что они существуют. Где-то там, в Париже, в этом огромном, многолюдном городе, где рядом с особняками вельмож стоят лачуги нищеты, где вонь отбросов смешивается с ароматом дорогих духов, где священники разных вер служат свои службы, а воры грабят прохожих средь бела дня, — там ходят по земле те, чьи души уже не принадлежат ни Богу, ни человеку, ни даже самим себе. И она должна найти их. Должна прикоснуться к ним этим страшным камнем. Должна забрать то, что держит их на земле. Должна отправить их в тот сон, из которого нет пробуждения до Трубы Архангела. — А если я ошибусь, отче святый? — спросила она, и в голосе её впервые послышалась дрожь. — Если я прикоснусь к тому, кто не таков? Кто просто грешен, как все мы грешны, — потому что нет человека, иже поживёт и не согрешит, — но чей грех не стал его сутью, не поглотил его душу целиком? Что тогда? Ангел ответил не сразу. И в этом молчании, долгом, тяжком, как свинцовая плита, было больше красноречия, чем в любых словах. — Ты можешь ошибиться трижды, — произнёс он наконец, и голос его был тих, как шелест ангельских крыл, которых у него не было. — Трижды — ибо милосердие Божие не знает предела, и даже в таком страшном деле, как это, оставлена тебе возможность для покаяния и исправления. Три раза амулет твой возьмёт отголосок души невиновного — не такого, кто свят, ибо святых на земле почти не осталось, но такого, кто ещё может спастись, кто ещё не стал вместилищем смертного греха. И душа та уйдёт в ожидание, как ушла бы и без того, но раньше срока, не дожив свои дни. Три раза ты можешь ошибиться, и тебе будет прощено по великой милости Творца. — А на четвёртый? — спросила Тереза, хотя уже знала ответ. Чувствовала его нутром, всем своим бесплотным существом. — На четвёртый раз не будет прощения, — сказал ангел, и голос его, доселе ровный и спокойный, как поверхность вод в день Богоявления, дрогнул — впервые, впервые за всё время их беседы. — Твоя душа рассеется. Не уйдёт в ад, ибо ты не сделала ничего для ада. Не вознесётся в рай, ибо ты не стяжала святости. Не останется ждать в преддверии, ибо ты избрала путь, на котором ошибка стоит больше, чем вся праведность. Она просто перестанет быть. Как гаснет свеча, когда выгорает воск до конца. Как затихает колокол, когда замер последний звон и язык его коснулся края. Как исчезает облачко пара над чашкой с горячим чаем — было и нет. И никто — слышишь ли ты меня, Тереза? — никто не вспомнит, что ты существовала. Даже те, кто любил тебя, кто получал от тебя помощь, кто молился вместе с тобой, — даже они забудут твоё имя. Даже матушка Вернье, проснувшись завтра утром, не спросит, где ты. Потому что тебя не было. Никогда. От века и до века. Тереза молчала. Она не испугалась. Странно, но страха не было. Не было того животного, леденящего ужаса, какой бывает, когда видишь разбойника с ножом или падаешь с высоты. Был только священный трепет — и тяжесть. Та самая тяжесть, которую она почувствовала, когда амулет коснулся её груди. Тяжесть ответственности, тяжесть выбора, тяжесть знания того, что от её решения зависят не только семь грешников, не только её собственная вечная участь, но и матушка Вернье, и булочник, и соседка с кашлем, и все те, кому она нужна, даже если они сами об этом не знают. И ещё — те, кого она не знает. Те, кто ждёт помощи, не смея просить. Те, кто умирает без имени, без молитвы, без свечи. — Я не знаю, смогу ли, отче святый, — сказала она, и голос её, лишённый плоти, был тих, как последний вздох умирающего младенца. — Я никто. Я просто швея, каких в Париже тысячи. Я не умею судить людей, ибо сказано: не судите, да не судимы будете. Я не умею отличать грех от сути, порок от природы, тьму от образа Божия, который может тлеть под пеплом, но никогда не гаснет до конца. Я только молиться умею, да шить, да бульон варить для больных. — Именно поэтому, — ответил ангел, и в зеркалах его глаз Тереза увидела не отражение своего бледного лица — лица, которого у неё больше не было, — но что-то другое. Что-то похожее на свет, но более древнее, чем свет. Более чистое, чем вода. Более святое, чем самый великий святой. — Именно поэтому ты и избрана, Тереза Леруа. Ты стяжала дух мирен, как учил преподобный Серафим, не ища награды, не ведая о том, не считая себя достойной. Ты не постилась по сорок дней, как пустынники. Ты не стояла на столпе, как древние подвижники. Ты не раздавала имение нищим, ибо у тебя самой имения не было ни гроша. Ты просто жила. Ты вставала по утрам, умывалась ледяной водой из рукомойника, ела чёрствый хлеб, запивая его кипятком, молилась по молитвослову, который достался тебе от матери, работала до ломоты в пальцах, помогала старушке, которая не была тебе ни матерью, ни бабкой, ни кумой, никем, — просто человек, нуждающийся в помощи. И в этой простоте, в этой тишине, в этом незаметном, каждодневном, будничном делании добра без свидетелей, без похвалы, без надежды на награду — ты стяжала то, что святые стяжают годами суровых подвигов. Дух мирен. Мир в душе. Ту тишину, в которой слышен голос Божий, когда Он говорит. Тереза слушала, и если бы у неё были глаза — земные, плотские глаза, — из них непременно потекли бы слёзы. Слёзы умиления, слёзы благодарности, слёзы священного ужаса. — Ты думаешь, что ты никто, — продолжал ангел, и голос его стал мягче, теплее, почти человеческим, — но Бог, Которому ведомо всё, от числа волос на голове каждого человека до имён всех звёзд на небе, избрал тебя не из великих мира сего. Не из царей, не из пророков, не из святителей, не из военачальников, не из учёных мужей. Из швей. Из белошвеек. Из тех, кто ходит в сером штопаном платье и покупает чёрствый хлеб, потому что на свежий не хватает. Потому что великие мира сего слишком заняты собой, своей славой, своим богатством, своей гордыней. А ты — ты всегда была занята другими. Даже когда умирала, последняя мысль твоя была не о себе, а о матушке Вернье. — Но я могу ошибиться, отче, — прошептала Тереза. — Я могу погубить невинного. Я могу исчезнуть насовсем, и никто даже не вспомнит, что я жила на свете, дышала, молилась, шила, ходила в церковь Святого Павла, ставила свечи. — Можешь, — сказал ангел, и в этом слове не было ни осуждения, ни поощрения — только констатация факта, такая же точная, как законы физики, которые Господь положил в основание мира. — Ибо свобода воли — величайший дар Божий человеку, и даже ангелы, даже Престолы и Силы, даже Серафимы, предстоящие у Престола, не смеют посягать на неё. Ты можешь отказаться от этого служения прямо сейчас, и никто не скажет тебе ни слова упрёка. Ты можешь согласиться — и ошибиться на первом же шагу. Ты можешь согласиться и преуспеть. Всё в твоей руке — вернее, в твоём сердце. Никто не принуждает тебя. Никто не обещал, что будет легко. — А как я узнаю, отче? — спросила Тереза с отчаянием, какое бывает только у тех, кто стоит перед невыполнимой задачей и не видит ни просвета, ни подсказки. — Как я отличу того, в ком грех стал сутью, от простого грешника, который кается и восстаёт? Как я увижу тьму там, где, может быть, ещё теплится образ Божий? — Смотри не на поступки, — ответствовал ангел, и в голосе его зазвучала та мудрость, которая старше всего сотворённого мира. — Ибо поступки могут обмануть. Грешник, великий грешник, может делать добрые дела — подавать милостыню, ходить в церковь, поститься, — чтобы скрыть свою внутреннюю тьму даже от самого себя. А праведник может согрешить, пасть, как падал святой Пётр, и восстать с покаянием, и быть прощённым. Не смотри на дела их — смотри в сердце. Не в то плотское сердце, что бьётся в груди и гонит кровь по жилам, но в то, незримое, что называется духом человеческим. Там, где грех стал сутью, нет места ни для чего иного. Там нет любви — ни к Богу, ни к ближнему, ни даже к себе самому, ибо любовь к себе, правильная, разумная, тоже есть дар Божий. Там нет жалости, нет сострадания, нет страха перед Господом, нет желания исправиться, нет даже того малого сожаления о содеянном, какое бывает у самого закоренелого преступника. Там только порок — голодный, ненасытный, требующий всё новой и новой пищи. Гордыня, которая хочет поклонения. Сребролюбие, которое не насытится никакими сокровищами. Зависть, которая готова уничтожить мир, лишь бы не видеть чужого счастья. — А если я не разгляжу, отче? — спросила Тереза, и в голосе её была вся надежда, на какую только способна душа, стоящая на пороге вечности. — Если глаза мои, даже духовные, окажутся слабы? Если я не смогу отличить грех от сути? — Тогда молись, — сказал ангел, и впервые за весь разговор на его строгом, нечеловеческом лице Терезе почудилось нечто похожее на улыбку. Не радость, не веселье, а то тихое, светлое умиление, какое бывает у старца, когда он смотрит на неразумное дитя, делающее первые шаги. — Молись, Тереза. Молись так, как молилась всю свою жизнь — не устами только, не одним языком, а сердцем, а душою, а всем своим существом. Молись той молитвой, которая не требует слов, — воздыханием. И тебе будет дано увидеть. Не сразу, не вдруг, не в первый день и не во второй. Но когда придёт час — увидишь. Ибо сказано: просите, и дано будет вам; ищите, и найдёте; стучите, и отворят вам. Тереза замолчала. В белизне, окружавшей её, не было ни звука, ни движения, ни даже той лёгкой вибрации, какая бывает в воздухе перед грозой. Даже ангел, казалось, замер, превратившись в изваяние из света, ожидая её ответа. И Тереза подумала — в последний раз, в последний миг перед тем, как всё переменится навсегда. Она подумала о матушке Вернье. О старухе, которая лежит сейчас в своей прокопчённой комнате на улице Муфтар, и ждёт. Ждёт бульона, ждёт Псалтири, ждёт просто того, что кто-то войдёт в дверь и скажет: «Здравствуйте, матушка, как вы сегодня почивали?» Ждёт — и не знает, что тот, кто входил к ней каждый день вот уже три года, уже не придёт никогда, если Тереза скажет «нет». Она подумала о том дне, когда умерли её родители. Ей было тогда пятнадцать лет — не девочка, не женщина, а так, отроковица, как говорят в книгах. Они умерли в одну неделю — сначала отец от горячки, потом мать от того же, потому что не стало сил бороться, когда ушёл муж. И Тереза осталась одна. Совсем одна в целом Париже, в целом мире. Ни родных, ни близких, никого, кто мог бы приютить её или хотя бы сказать доброе слово. И в том мире были люди, которые прошли мимо. Которые сказали: «Не наше дело». Которые отвернулись, потому что чужая беда тяжела для плеч, а своя ноша не тянет. И она поклялась тогда — не словами, не перед иконой, не под присягой, а просто в сердце своём, в той самой глубине, куда не заглядывает никто, кроме Бога, — что она никогда не будет такой. Что она всегда остановится, всегда подаст, всегда поможет, даже если сама будет голодна и холодна. Что она не пройдёт мимо. И она сдержала клятву. Не ради похвалы, не ради спасения души — она даже не думала о спасении в те годы, — а просто потому, что не могла иначе. Такой уж уродилась. — Я согласна, отче святый, — сказала Тереза, и голос её был твёрд, как кремень, из которого высекают огонь для кадила. — Аминь. Да будет по слову твоему. Я пойду. Я найду их. Я сделаю, что должно. Помоги мне, Господи, ибо без Тебя не могу. И в тот же миг белизна вокруг неё схлопнулась, как сворачивается парус на корабле, когда ветер внезапно падает. И свет погас. И тишина наполнилась гулом — тем самым, земным, парижским гулом, от которого она отвыкла за эти минуты вечности. III Она открыла глаза. Над нею было небо — тёмное, почти чёрное, безлунное, но с одной яркой звездой в просвете между двумя крышами. Та самая звезда. Которую она видела перед смертью. Она горела на том же месте, в той же щели меж дымовых труб, и Тереза вдруг поняла — поняла всем своим существом, — что прошло не больше минуты с того мгновения, как она упала на булыжники. Может быть, даже меньше. Время, которое она провела перед лицом ангела, которое вместило в себя столько слов, столько откровений, столько страха и надежды, — здесь, на земле, оно не оставило и следа. Она лежала на спине, и холод мостовой проникал сквозь серое платье, промокшее насквозь — но не в крови, нет, а просто от сырости. Тереза провела рукой по груди — там, где пуля вошла в тело, не было ни раны, ни рубца, ни даже ссадины. Только гладкая, чистая кожа, бледная от холода, и — амулет, висящий на тонкой чёрной цепочке. Амулет был тёплым. Живым. Она чувствовала его тяжесть на своей груди — не тяжесть металла и камня, нет, ту другую, нездешнюю тяжесть, которую дал ангел. Тяжесть семи душ, которые она должна найти. Тяжесть выбора, ошибки, исчезновения. Тяжесть жизни, возвращённой ей на один год. — Мадемуазель! Вы живы? — раздался над нею голос, грубый, прокуренный, но не чужой, а свой, человеческий, земной. Тереза повернула голову. Рядом стояли двое — мужчины в синих мундирах городской стражи, с жёлтыми отворотами и саблями на боку, блестевшими в свете единственного фонаря. Один, молодой, с пышными бакенбардами, как носили при покойном императоре, смотрел на неё с тревогой, даже с испугом. Другой, постарше, с усами, седыми на концах, хмурился и теребил эфес. — Мы уж думали, вас задело, сударыня, — сказал молодой. — Тут стреляли... разбойники с набережной, их теперь в квартале тьма... Вы не ранены? Не ушиблись? Не нужен ли лекарь? — Я в порядке, благодарствуйте, — ответила Тереза. Голос её звучал ровно, спокойно, как всегда, когда она говорила с чужими. Она поднялась, опираясь одной рукой на шершавую стену дома. Платье было порвано на груди — пуля, видимо, прорвала ткань, когда прошла навылет, — и под ним виднелась кожа, чистая, нетронутая, без единой царапины. Но мужчины не смотрели туда. Они смотрели на её лицо, бледное, с тёмными кругами под глазами, и видели только усталую, испуганную девушку, которая чудом уцелела в перестрелке. Чудом, но без Божественного вмешательства — так, наверное, думали они. — Вам бы к лекарю, мадемуазель, — настаивал старший. — Удар о мостовую мог повредить голову. Бывает, что и не сразу, а через день... — Не нужно, — перебила Тереза. Голос её прозвучал твёрже, чем ей самой хотелось бы. — Я дойду сама. Бог милостив. Она перекрестилась — широко, истово, по-православному, тремя перстами, как учила её покойная мать, — и повернулась, чтобы идти. — А имя ваше, сударыня? — крикнул вдогонку молодой стражник. — На случай, если начальство спросит? — Тереза, — ответила она, не оборачиваясь. — И не начальству вашему, а Богу одному ответ держу. Шаги её были твёрдыми — слишком твёрдыми для девушки, которая только что лежала на булыжниках с пулей в груди. Но мужчины не заметили этого. Они уже отвлеклись на другой крик, доносившийся из глубины переулка, — женский, пронзительный, полный ужаса, — и побежали туда, оставив Терезу одну под холодным небом с единственной звездой. Она шла домой. Переулок, ворота, двор, лестница — всё было таким же, как час назад, и всё было иным. Каждая ступенька, каждая щель в стене, каждый запах — угольной пыли из подвала, кислой вонючей краски из мастерской красильщика на первом этаже, чеснока из квартиры столяра, прогорклого масла от торговки зеленью — всё это теперь было не просто фоном её жизни. Это было свидетельством. Доказательством. Чудом. Она жива. Она вернулась. На лестнице, на площадке второго этажа, её окликнула соседка, мадам Леблан, та самая, у которой был кашель. Худая, бледная, иссушенная женщина в засаленном переднике, с младенцем на руках — третьим или четвёртым, Тереза уже сбилась со счёту, — смотрела на неё с обычной своей кислой, недовольной миной. — Что это вы так поздно, мадемуазель Тереза? — спросила она скрипучим голосом. — Не дело девушке одной по ночам шастать. У нас в квартале вон стреляли час назад. Могли бы и убить, прости Господи. — Могли бы, — тихо ответила Тереза. Она остановилась. Посмотрела на соседку — на её бледное, измождённое лицо, на её запавшие глаза, на её руки, красные от стирки и обломанные, с чёрными каёмками под ногтями. И вдруг ей сделалось нестерпимо жаль эту женщину. Не так, как жалеют из чувства долга или по заповеди — «возлюби ближнего», — а так, как жалеют родную мать, которая больна и не может себе помочь. — Мадам Леблан, — сказала Тереза, подходя ближе, — а вы сегодня молились? Женщина удивилась. Обычно Тереза здоровалась и проходила мимо — не потому, что была невежливой или гордой, а потому, что у неё всегда были дела, всегда спешка, всегда кто-то ждал её помощи. А сейчас она стояла и смотрела, и в глазах её было что-то новое, чего мадам Леблан никогда не видела у соседок по дому. — Как не молиться? — ответила та, прижимая младенца к груди. — Утром «Отче наш» прочитала, вечером прочитаю. А больше и некогда, заботы одолели. — А вы читайте, — сказала Тереза. — Читайте и днём, когда трудно. И Бог поможет. Я вот завтра зайду к аптекарю на углу, узнаю, что можно от кашля дешёвого. Может, травы какие. Денег не надо, я сама заплачу, сколько смогу. Она взяла соседку за руку — худую, холодную, с обломанными ногтями — и на миг задержала её в своей. Мадам Леблан не отняла руки. Она стояла, раскрыв рот, и смотрела на Терезу так, словно видела её в первый раз. — Да за что же, мадемуазель? — прошептала она. — Мы вам чужие люди... — А мы все друг другу не чужие, — ответила Тереза. — Мы все под одним Богом ходим. Она отпустила руку и пошла дальше вверх по лестнице. Мадам Леблан смотрела ей вслед, и лицо её, вечно недовольное, хмурое, вдруг стало растерянным, почти детским. Младенец захныкал, и она прижала его к себе, качая, но взгляд её всё ещё был устремлён туда, где скрылась Тереза. Тереза вошла в свою мансарду. Комната была мала — шаг в одну сторону, два в другую, — но чиста. В углу, перед иконами, теплилась лампада — медная, потемневшая от времени, но ещё крепкая. Она горела ровно, спокойно, как будто не замечала, что её хозяйка умирала и вернулась с того света. Как будто ничего не случилось. Мерцающий огонёк освещал лики святых — Спасителя, Богородицы, Николая Чудотворца, — и Терезе вдруг показалось, что они смотрят на неё с особым, понимающим вниманием. Она опустилась на колени перед образом — прямо на холодный дощатый пол, не подстилая коврика, — и перекрестилась трижды, с земным поклоном. — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную, — прошептала она. — Пресвятая Богородице, спаси нас. Угодниче Божий Николае, моли Бога о мне. Святый ангеле Арииле, не оставь меня, немощную, на пути сем. Молитва не шла. Слова путались, обрывались, застревали в горле. Тереза не могла собрать мыслей — они разбегались, как мыши от кота. То она вспоминала ангела, его страшные зеркальные глаза, то матушку Вернье, то соседку с младенцем, то тех семерых, которых должна найти. И всех их надо было удержать в голове, никого не забыть, никого не потерять. Она поднялась с колен, зажгла от лампады свечу — восковую, тонкую, последнюю из купленных на Пасху, — и поставила её перед образом Николая Угодника. Потом села на табурет, придвинутый к столу, и обхватила голову руками. «Господи, — думала она, — зачем Ты избрал меня? Зачем не какую-нибудь святую старицу, которая весь век в молитве провела, или монаха из закрытой обители, который ещё при жизни ангелов видит? Зачем меня, швею, неучёную, робкую? Я же растеряюсь, Господи. Я же ошибусь. Я же исчезну, как свеча, и никто даже не вспомнит, что я жила». Но в душе, в той самой глубине, где голос Божий тише мышиного писка, но слышнее всех громов, ей ответилось: «Не бойся, Тереза. Я с тобой». И она не испугалась. Странно, но не испугалась. Только слёзы потекли по щекам — тихие, светлые, благодатные слёзы, какие бывают после исповеди, когда отпущены все грехи и душа легка, как пух. Она вытерла лицо подолом платья, перекрестилась ещё раз и стала думать о том, что делать завтра. Первым делом — к матушке Вернье. С супом, с хлебом, с Псалтирью. Старуха, верно, уже и не ждёт её сегодня, думает, что Тереза заболела или забыла. Надо успокоить, надо накормить, надо почитать «Богородице Дево, радуйся» хотя бы три раза, чтобы та уснула спокойно. Потом — к аптекарю, узнать про кашель для мадам Леблан. Потом — заказ на шитьё, который обещали к пятнице, а сегодня, кажется, вторник. Потом — помыть полы в своей комнате, потому что неделю не мыла, а Господь чистоту любит. А между этими делами — искать. Смотреть. Приглядываться. Молиться и ждать, когда амулет на её груди — тёплый, живой, тяжелый — даст знак, что рядом тот самый, в ком грех стал сутью. Тереза подошла к окну. За ним был Париж — тёмный, шумный, грешный, прекрасный Париж. Горели редкие фонари, где-то лаяла собака, где-то пел пьяный запоздалый голос, где-то хлопнула дверь. И над всем этим — то самое небо с одной звездой в просвете меж крыш. «Господи, благослови, — прошептала Тереза. — Господи, вразуми. Господи, не дай погибнуть». И звезда над Парижем, та самая, что смотрела на неё в минуту смерти, мигнула — или только почудилось ей? — словно подавая знак: слышу, Тереза. Вижу. Иду. Она закрыла окно, погасила свечу — оставила только лампаду, — и легла на жёсткую койку, подложив руку под голову. Амулет на её груди был тёплым, живым, и в нём, в самом его сердце, теплился тот алый огонёк, который она видела в видении. — Утро вечера мудренее, — сказала она сама себе. — А завтра — новый день. И Бог даст, не последний. Она закрыла глаза и тотчас уснула — тем глубоким, беспокойным сном, каким спят те, кто завтра должен начать новую жизнь.