Глава 1
5 февраля 2026 г., 13:27
Лондон, весна 1817 года
Королевская академия искусств встречала Бенедикта Бриджертона запахом льняного масла, скипидара и скрытого торжества чужих амбиций. Мраморные коридоры хранили прохладу даже в этот майский полдень, когда за высокими окнами уже плавился воск на подоконниках особняков Мейфэра, а дамы в парках раскрывали кружевные зонтики, спасаясь от солнца.
Бенедикт шёл по галерее, сжимая в руках портфель с работами, и пытался унять дрожь в пальцах. Глупо. Смешно. Ему двадцать семь лет, он второй сын виконта Бриджертона, он провёл детство, бегая по залам одного из самых влиятельных домов Англии. Он не должен был бояться.
Но он боялся.
Потому что это имело значение. Больше, чем балы, больше, чем светские обязательства, больше, чем ожидания матери увидеть его женатым к концу сезона. Живопись была единственным, в чём он мог быть собой, не вторым сыном, не тенью старшего брата, не очередным Бриджертоном в бесконечной череде семейных портретов.
Здесь, перед холстом, он был просто Бенедиктом.
— Мистер Бриджертон? — Хранитель академии, сухонький старик с лицом выцветшего пергамента, кивнул ему из дверного проёма. — Комиссия готова вас принять.
Зал был меньше, чем Бенедикт представлял. Всего три человека за длинным столом из тёмного дуба, заваленным эскизами, альбомами, измятыми листами с пометками. Свет падал сверху, из стеклянного купола, превращая пыль в золотистую дымку.
Сэр Томас Лоуренс, президент академии, даже не поднял взгляда, листая какие-то бумаги. Слева от него сидел мистер Фюзели, швейцарец с репутацией безумца и гения, чьи картины пугали добропорядочных леди кошмарными видениями. Справа, мистер Тёрнер, молодой ещё, но уже прославленный своими морскими пейзажами, где вода и небо сплетались в мистическую бурю света.
— Итак, мистер Бриджертон. — Лоуренс, наконец, оторвался от бумаг, и его взгляд был холодный, оценивающий. Он скользнул по Бенедикту, как по неудачному наброску. — Полагаю, вы принесли нам что-то достойное нашего внимания?
Бенедикт кивнул, не доверяя голосу, и начал доставать работы. Пейзаж из Обри-Холла, залитый утренним светом. Портрет Дафны, его младшей сестры, в белом платье, с улыбкой, которая была почти настоящей. Натюрморт: книги, свечи, увядшие розы на подоконнике его комнаты.
Молчание затянулось. Тёрнер взял портрет, поднёс к свету, прищурился. Фюзели барабанил пальцами по столу, изучая пейзаж с выражением человека, которого пытаются накормить вчерашним хлебом.
— Технически безупречно, — наконец произнёс Лоуренс. В его голосе не было ни капли одобрения. — Вы учились у мистера Грэнвиля, не так ли?
— Да, сэр.
— Это видно. — Лоуренс откинулся на спинку стула, сложив руки на груди. — Грэнвиль, прекрасный ремесленник. Он научил вас видеть свет, понимать композицию, владеть кистью. Но скажите мне, мистер Бриджертон..., — он постучал пальцем по портрету Дафны. — Что вы чувствовали, когда писали это?
Бенедикт моргнул.
— Я... это моя сестра. Я хотел запечатлеть её такой, какая она есть. Её изящество, её...
— Её изящество. — Фюзели фыркнул, и звук прокатился по залу, как плевок в святую воду. — Молодой человек, вы нарисовали куклу. Красивую, безупречно раскрашенную куклу. Где её душа? Где огонь? Где страх, боль, радость, хоть что-то, что делает человека живым?
— Посмотрите на этот пейзаж, — вмешался Тёрнер, его голос был мягче, но не менее беспощаден. — Свет прекрасен. Детализация листвы впечатляет. Но что вы хотели сказать этой работой? Что вы видели там, в тот момент, кроме самого вида?
— Я..., — Бенедикт осёкся. Слова застряли в горле, тяжёлые и бесполезные. Он не знал. Господи, он не знал, что ответить.
— Вы рисуете глазами, мистер Бриджертон, а не сердцем, — произнёс Лоуренс, и в его тоне звучал приговор. — Ваши работы — это иллюстрации, не искусство. Они украсили бы гостиную, порадовали бы родственников. Но они не заставят зрителя остановиться. Не заставят чувствовать.
— В них нет страсти, — добавил Фюзели, почти с сожалением. — А без страсти это просто красивая пустота.
Тишина обрушилась на Бенедикта, как обвал. Он стоял, глядя на свои работы, разложенные на столе, как на трупы. Технически безупречные. Лишённые жизни.
— Академия не может принять вас в этом году, — завершил Лоуренс. — Возможно, вам стоит подумать, мистер Бриджертон, действительно ли живопись, ваше призвание. Или же это просто... приятное времяпрепровождение для джентльмена с хорошим образованием.
Бенедикт не помнил, как собрал работы. Не помнил, как вышел из зала, прошёл по коридору, спустился по мраморной лестнице. Солнце ударило в глаза, когда он оказался на Пикадилли, среди грохота экипажей и криков уличных торговцев.
“Приятное времяпрепровождение.”
“Красивая пустота.”
Он шёл, не разбирая дороги, и только у Ковент-Гарден остановился, прислонившись к стене театра. Портфель выскользнул из рук, упав на мостовую. Бенедикт закрыл лицо ладонями и попытался дышать сквозь ярость, стыд и что-то ещё, пустоту, где раньше была уверенность.
Они были правы. Господи, они были правы.
***
Дом на Гросвенор-сквер встретил его обычным хаосом. Грегори и Гиацинта носились по холлу, играя в какую-то свою игру, которая неизбежно закончится разбитой вазой. Элоиза сидела в библиотеке, утонув в книге, её губы шевелились, беззвучно повторяя какую-то едкую реплику, которую она припасла для следующего визитёра.
— Бенедикт! — Вайолет Бриджертон появилась на лестнице, сияющая в своём лавандовом платье, с улыбкой, которая всегда была слишком проницательной. — Как прошло? Академия была в восторге, не так ли? Я так и знала, что твои работы...
— Меня не приняли, — оборвал он, и голос прозвучал ровнее, чем он ожидал. Бесцветным, без страсти. — Сказали, что мне стоит подумать над этим.
Улыбка матери увяла.
— Бенедикт...
— Всё в порядке, — он поднял руку, останавливая её. — Правда. Просто... мне нужно побыть одному.
Он поднялся в свою комнату, запер дверь и опустился на край кровати. Портфель всё ещё был в руках. Бенедикт открыл его, достал портрет Дафны. Изящный овал лица. Мягкая улыбка. Безупречная игра света на шёлке её платья.
“Кукла.”
Он разорвал холст пополам.
Потом взял пейзаж. Разорвал и его. И натюрморт. Методично, без гнева, просто потому, что они того заслуживали. Красивая пустота.
Когда он закончил, на полу лежала груда обрывков, а на руках остались пятна краски, въевшиеся под ногти.
***
Два дня он не выходил из комнаты. Пропустил ужин у Фезерингтонов, на который Вайолет рассчитывала затащить его силой. Проигнорировал приглашение Колина отправиться в клуб. Элоиза дважды стучалась в дверь, требуя впустить её, но Бенедикт притворился спящим.
На третий день он проснулся с решением.
Если академия считает его работы лишёнными жизни, он будет писать в одиночестве. Найдёт место, где никто не будет смотреть, оценивать, выносить приговор. Где он сможет ошибаться, ломать, пачкать холсты и, может быть, найти то, что Фюзели назвал страстью.
Генри Грэнвиль помог ему с мастерской.
— Блумсбери, — сказал он, когда они встретились в его студии на следующий день. — Старое здание, когда-то там был книжный магазин. Владелец умер, наследники не знают, что с ним делать. За пару гиней в месяц оно твоё. — Грэнвиль окинул Бенедикта внимательным взглядом. — Ты уверен? Работать в изоляции — это не то же самое, что...
— Я уверен.
Грэнвиль кивнул.
— Тогда возьми это. — Он протянул ключ, тяжёлый, старинный, пахнущий ржавчиной. — И, Бенедикт? Не слушай их. Лоуренс — великий художник, но ужасный учитель. Страсть нельзя вызвать по приказу. Она приходит, когда находишь то, ради чего готов гореть.
Мастерская оказалась именно такой, как Бенедикт представлял: пыльной, заброшенной, пропахшей старой бумагой и сыростью. Узкая комната на втором этаже, с огромным окном, выходящим на север, идеальный свет для художника. Пол был усыпан обрывками газет, в углу громоздилась сломанная мебель.
Бенедикт провёл целый день, приводя её в порядок. Вымыл окно, вынес мусор, установил мольберт, который купил на Тоттенхэм-Корт-роуд. К вечеру в мастерской пахло скипидаром и свежей краской, а на подоконнике горели три свечи, отбрасывая длинные тени на стены.
Он натянул холст, взял кисть. Замер.
“Что рисовать? Что чувствовать?”
Кисть зависла в воздухе. Минута. Две. Пять.
Ничего.
Бенедикт опустил руку, уставившись на пустой холст. Белое полотно смотрело на него в ответ, насмешливое и безразличное.
“Красивая пустота.”
***
Две недели сменились третьей. Бенедикт приходил в мастерскую каждую ночь, после того как семья засыпала. Уходил из дома незаметно, через чёрный ход, нанимал кэб на углу площади. Возвращался под утро, когда небо над Лондоном из чёрного становилось серым, и уличные фонари гасли один за другим.
Он пытался. Господи, как он пытался.
Писал пейзажи по памяти. Портреты воображаемых лиц. Абстракции света и тени. Но каждый раз, отступая от холста, он видел то же самое: безжизненную технику. Правильные мазки. Красивую пустоту.
Он начал пить. Дешёвое вино из таверны на углу, горькое и кислое. Может, алкоголь разбудит что-то. Может, он просто слишком много думает.
Но вино давало только головную боль и размытые линии на холсте.
В одну из таких ночей было уже далеко за полночь, свечи догорали, воск стекал на пол, он швырнул кисть в стену и опустился на пол, прислонившись спиной к мольберту.
— Что не так со мной? — пробормотал он в пустоту. — Почему я не могу...
Тишина не ответила.
Бенедикт закрыл глаза, и в темноте перед ним всплыло лицо Лоуренса. “Где страсть, мистер Бриджертон? Где огонь?”
Он не знал. Он не знал, как её найти. Он не знал, что должен чувствовать, кроме этой гложущей пустоты.
И в этот момент, сидя на грязном полу заброшенной мастерской в Блумсбери, окружённый неудачными холстами и обломками собственной уверенности, Бенедикт Бриджертон впервые в жизни подумал: может, они были правы. Может, это не его.
Свеча догорела, и мастерская погрузилась в темноту.
А за окном Лондон спал, равнодушный к маленьким трагедиям второго сына виконта, который искал страсть в пустых холстах и не находил ничего, кроме тишины.
***
Генри Грэнвиль устраивал свои вечера с той же тщательностью, с какой другие джентльмены планировали военные кампании. Его дом на Сохо-сквер по вторникам превращался в нечто среднее между салоном эпохи Просвещения и вавилонским капищем, здесь курили опиум поэты, спорили о Канте философы, а в углу гостиной неизменно кто-то играл на виолончели композиции, которые ни один приличный концертный зал не решился бы исполнить публично.
Бенедикт не хотел приходить. Три недели он провёл в добровольном заточении между мастерской и домом Бриджертонов, избегая общества, как чумы. Вайолет уже намекала, что беспокоится. Элоиза, что он стал скучным. Колин писал из Парижа, интересуясь, не заболел ли брат какой-нибудь меланхолической лихорадкой.
Но Грэнвиль был настойчив.
— Ты гниёшь заживо, — сказал он, когда явился в мастерскую неделю назад и застал Бенедикта уставившимся на очередной испорченный холст. — Изоляция хороша для монахов и сумасшедших. Ты пока ни то, ни другое. Приходи во вторник. Там будут люди, которых тебе стоит встретить.
— Генри, я не...
— Это не просьба, Бенедикт, — Грэнвиль положил руку ему на плечо, и в его взгляде мелькнуло что-то серьёзное, лишённое обычной игривости. — Ты ищешь страсть? Она не придёт к тебе в четырёх стенах. Страсть — это столкновение. Искра высекается от удара.
И вот теперь Бенедикт стоял в прихожей дома Грэнвиля, снимая пальто, пока вокруг кружился водоворот голосов, смеха, запахов табака и парфюма. Гостиная была заполнена людьми, которых он частично знал, частично узнавал по репутации.
Мисс Грэнвиль, сестра хозяина, в тюрбане из индийского шёлка беседовала с каким-то бородатым немцем о Гегеле. У камина молодой человек в расстёгнутом жилете читал французские непристойные стихи, судя по смешкам слушателей. В углу двое мужчин играли в шахматы с такой сосредоточенностью, словно от исхода партии зависела судьба королевства.
— Бенедикт! — Грэнвиль материализовался рядом с бокалом красного вина в каждой руке. — Наконец-то, я уж думал, ты сбежишь. — Он протянул один бокал. — Пей. Сегодня вечером запрещено быть трезвым и несчастным одновременно.
Бенедикт усмехнулся, принимая вино. Оно было терпким, почти горьким, итальянское, решил он. — Кто все эти люди?
— Художники, писатели, философы, несколько удачливых авантюристов и одна графиня, которая сбежала от мужа и теперь пишет памфлеты о свободе женщин. — Грэнвиль обвёл рукой комнату. — Иными словами, все те, кого не пустят в Альмакс, но кто делает Лондон интересным. Пойдём, познакомлю тебя с...
— Генри, твой Байрон опять пьян и пристаёт к скрипачу, — прервала их мисс Грэнвиль, появляясь откуда-то из глубины гостиной. — Сделай что-нибудь, пока он не устроил дуэль.
Грэнвиль вздохнул.
— Это не Байрон, дорогая, это мистер Шелли, и он просто очень эмоционален. Бенедикт, прости, я вернусь через минуту. Осмотрись, познакомься с кем-нибудь. Только не с графиней, она обратит тебя в свою веру, и твоя мать меня убьёт.
Он исчез в толпе, оставив Бенедикта одного с бокалом вина и смутным чувством, что он не принадлежит этому месту. Эти люди горели. Спорили, смеялись, творили, они были живыми в той мере, в какой он чувствовал себя призраком.
Бенедикт отступил к книжным полкам у дальней стены, намереваясь переждать приличное количество времени, а затем уйти, сославшись на головную боль. Он разглядывал корешки: Данте, Гомер, какой-то французский трактат о природе красоты, когда услышал голос.
— “Оставь надежду, всяк сюда входящий”, — произнёс кто-то рядом. — Хотя у Грэнвиля скорее наоборот: “Забудь приличия, всяк сюда входящий”.
Бенедикт обернулся.
Молодой человек стоял у соседней полки, держа в руках потрёпанный том “Божественной комедии”. Он был высок, худощав, с тёмными волосами, небрежно зачёсанными назад, и лицом, которое было бы слишком резким для классической красоты, острые скулы, выраженная линия челюсти, нос с едва заметной горбинкой, словно когда-то сломанный и неправильно сросшийся. Но глаза...... Господи, глаза были серо-голубыми, цвета моря в пасмурный день, и смотрели так, будто видели насквозь: загадочные, непроницаемые, хранящие секреты, которые он никому не собирался раскрывать.
Он был одет в простой тёмный сюртук, белая рубашка без лишних украшений, ничего из того, что носили гости Грэнвиля, обожавшие эксцентричность в одежде. И всё же в нём было что-то, что заставляло смотреть. Какая-то собранность, настороженность, как у хищника, притворяющегося ручным.
— Вы цитируете Данте на вечеринке, — заметил Бенедикт, отпивая вино, чтобы скрыть внезапную нервозность. — Это смелый способ начать разговор.
— Смелый или отчаянный, — отозвался незнакомец с лёгкой усмешкой. — Зависит от собеседника. — Он закрыл книгу, но не убрал её на полку, продолжая держать в руках, словно талисман. — Вы выглядите как человек, которому здесь неуютно. Позвольте угадать: друг затащил вас силой, пообещав “интересное общество”, а вы теперь считаете минуты до приемлемого момента для побега?
Бенедикт моргнул, поражённый точностью наблюдения.
— Настолько очевидно?
— Вы стоите у книжной полки, как будто она щит. И держите бокал так, будто это оружие. — Серо-голубой взгляд скользнул по нему, оценивающе, но без осуждения. — Я узнаю сбежавших. Сам из их числа.
— И всё же вы здесь.
— Грэнвиль убедителен. К тому же, его библиотека лучше, чем в большинстве клубов. — Незнакомец повернул книгу в руках. — И здесь можно говорить о Данте, не опасаясь, что вас сочтут напыщенным педантом.
— Вы часто говорите о Данте?
— Чаще, чем о погоде или скачках, что делает меня плохим собеседником для большинства джентльменов. — Он протянул руку. — Каспиан Блэквуд.
Бенедикт пожал её, отмечая прохладу пальцев, крепость хватки.
— Бенедикт Бриджертон.
Что-то мелькнуло в глазах Каспиана узнавание? Или удивление? Но исчезло так быстро, что Бенедикт мог бы счесть это игрой свечного света.
— Бриджертон, — повторил Каспиан задумчиво. — Та самая семья, о которой пишет леди Уизлдаун с завидным постоянством?
— К сожалению, да.
— Не любите внимания?
— Не люблю, когда моя жизнь становится утренним чтивом для скучающих матрон.
Каспиан усмехнулся, и улыбка преобразила его лицо, смягчив острые углы.
— Справедливо. Хотя, насколько я понимаю, ваша семья даёт леди Уизлдаун богатый материал. Старший брат женился на красавице из Индии, сестра стала герцогиней, младший брат взял в жёны саму леди Уизлдаун... Сложно конкурировать с такими заголовками.
— Я и не пытаюсь, — ответил Бенедикт, и в голосе прорвалась горечь. — Я всего лишь второй сын. Моя задача, не привлекать внимания и не позорить фамилию.
— Звучит удручающе скучно.
— Так и есть.
Каспиан наклонил голову, изучая его.
— Но вы здесь в доме Грэнвиля. Где скучные люди не задерживаются. — Пауза. — Что вы делаете, мистер Бриджертон? Помимо того, что избегаете светских обязательств?
Бенедикт замер. Вопрос застал его врасплох: простой, прямой, и оттого почти неприличный. Люди спрашивали о его семье, о связях, о планах на женитьбу. Но никто никогда не спрашивал, чем живёт он сам.
— Я рисую, — ответил он, наконец, и слова прозвучали как признание. — Пытаюсь. Не очень успешно.
— Художник. — В голосе Каспиана не было насмешки, только интерес. — Что вы рисуете?
— Раньше, всё. Портреты, пейзажи, натюрморты. — Бенедикт отпил вина, глядя в бокал. — Теперь... в основном пустые холсты. Талант к созданию пустоты.
“Почему он говорит это незнакомцу?” — мелькнуло где-то на краю сознания. Но что-то в этом человеке в его прямоте, в том, как он смотрел без осуждения, заставляло быть честным.
— Пустота недооценена, — заметил Каспиан. — Данте начал свой путь в тёмном лесу, где прямой был потерян путь. Иногда нужно заблудиться, чтобы найти что-то настоящее.
Бенедикт поднял взгляд, встречаясь с этими странными серо-голубыми глазами, в которых, казалось, таились все нерассказанные истории мира.
— Вы философ?
— Нет. Я просто много читаю. — Каспиан повернулся к полке, водя пальцем по корешкам. — Когда жизнь не даёт ответов, их приходится искать в книгах.
— И вы нашли?
— Нашёл вопросы получше. — Он вытащил другой том: Платон, “Пир”. — Вот, например: что делает искусство живым? Техника? Или что-то ещё?
Бенедикт вздрогнул, словно его ударили. Те же слова. Тот же вопрос, который преследовал его с момента провала в академии.
— Страсть, — выдохнул он. — Мне сказали, что мне не хватает страсти.
— И вы пытаетесь её найти?
— Пытаюсь, но тщетно.
Каспиан посмотрел на него долгим, оценивающим взглядом.
— Может, вы ищете не там.
— Где же мне искать?
— Не в одиночестве. — Каспиан сделал шаг ближе, и Бенедикт почувствовал запах: старых книг, табака и чего-то ещё, более тонкого, может дождя на камне. — Страсть — это столкновение. Отражение. Нельзя разжечь огонь в пустоте. Нужна искра. Удар кремня о кремень.
Сердце Бенедикта забилось быстрее. Он не знал почему. Может, вино. Может, близость незнакомца. Может, то, как Каспиан смотрел на него, не как на второго сына виконта, а как на... кого-то, кого стоит видеть.
— Вы предлагаете себя в качестве кремня? — спросил Бенедикт, и голос прозвучал глуше, чем он намеревался.
Каспиан усмехнулся.
— Я предлагаю разговор. Может, спор. Данте против Караваджо. Свет против тьмы. Посмотрим, высечет ли это искру.
— Здесь? Сейчас?
— Зачем ждать? — Каспиан кивнул на диван в углу, подальше от толпы. — Или вы спешите вернуться к своим пустым холстам?
Бенедикт должен был отказаться. Должен был сказать, что ему пора, что мать будет беспокоиться, что это неразумно, сидеть в углу чужого дома со странным человеком, который цитирует Данте и смотрит так, будто видит всё, что Бенедикт пытается скрыть.
Но он не отказался.
— Хорошо, — сказал он. — Давайте поговорим.
***
Они сели на диван, скрытый от основной толпы гостей высокой спинкой кресла и комнатной пальмой. Каспиан положил Данте на подлокотник, скрестил ноги, и Бенедикт заметил, что его ботинки были ношенными, потёртыми, не теми, что носил бы джентльмен его круга.
— Караваджо, — начал Каспиан без предисловий, — писал тьму. Не как фон, а как действующее лицо. Тьма в его работах — это не отсутствие света. Это присутствие чего-то другого. Опасности. Тайны. Греха.
— Вы видели его работы? — спросил Бенедикт, заинтересовано.
— В Риме. Три года назад. — Что-то промелькнуло в серо-голубых глазах Каспиана, то ли воспоминание, то ли сожаление. — Я стоял перед “Призванием апостола Матфея” целый час. Может, больше. Знаете эту картину? Тёмная комната, грешники за столом считают деньги. И вдруг, луч света, врывающийся из ниоткуда. Христос стоит в тени, едва различимый, и указывает на Матфея. А тот поднимает глаза и смотрит так, будто не верит: “Я? Ты, правда, выбрал меня?”
Бенедикт слушал, затаив дыхание.
— И вот что поразительно, — продолжал Каспиан, понизив голос. — Я смотрел на эту картину и думал не о Матфее. Я думал о себе. О моментах, когда жизнь указывала на меня, а я не верил, что достоин. — Он повернулся к Бенедикту. — Вот что делает искусство живым. Не мастерство. Не техника. А то, что зритель смотрит на холст и видит собственную душу. Узнаёт себя в чужой истории.
Бенедикт сидел, увлечённый, забыв о вине, о гостях, о времени. Они говорили о Караваджо и Рембрандте, о том, как художники эпохи Возрождения использовали религию, чтобы писать о человеческом, о разнице между красотой и правдой.
Каспиан говорил так, будто слова причиняли ему боль, но он не мог остановиться. Страстно, резко, перескакивая с темы на тему, возвращаясь, углубляясь. Он не говорил, он спорил, провоцировал, заставлял Бенедикта думать, защищаться, атаковать.
Он не заметил, когда это произошло. Просто в какой-то момент поймал себя на том, что улыбается, не той вежливой светской улыбкой, а настоящей, от которой болят щёки. Впервые за недели он чувствовал себя живым.
— Вы не согласны, — констатировал Каспиан, наклонив голову. — Вижу по глазам.
— Я просто думаю, что красота и правда, не исключают друг друга.
— Не исключают. Но красота может быть ложью. Прикрытием. Способом избежать правды.
— А правда без красоты, просто жестокость.
— Иногда нужна жестокость, — тихо сказал Каспиан. — Чтобы разбудить.
Их взгляды встретились, и Бенедикт почувствовал это снова, электрический разряд, искру. Что-то невысказанное повисло в воздухе между ними, тяжёлое и опасное.
— Бенедикт! — Голос Грэнвиля разорвал момент. — Вот ты где! Я уж думал, ты сбежал через окно.
Каспиан отстранился первым, лицо снова стало непроницаемым. Бенедикт моргнул, возвращаясь в реальность, гостиная, люди, запах табака.
— Вижу, вы познакомились, — продолжал Грэнвиль, глядя между ними с довольной улыбкой. — Каспиан, лучший собеседник в Лондоне, если вас не пугает, что он умнее вас.
— Генри льстит, — сухо заметил Каспиан, поднимаясь. — Мне пора. Спасибо за гостеприимство.
— Уже? Ночь только начинается!
— У меня дела с утра, — Каспиан кивнул Грэнвилю, затем обернулся к Бенедикту. — Было... интересно, мистер Бриджертон.
— И мне, — ответил Бенедикт, тоже поднимаясь. — Может... может, мы могли бы продолжить как-нибудь? Разговор, я имею в виду.
Каспиан замер, и на мгновение, всего лишь мгновение в его взгляде мелькнуло что-то вроде надежды. Но оно погасло так же быстро, как появилось.
— Может быть, — сказал он уклончиво. — Если судьба сочтёт нужным.
И он ушёл, растворившись в толпе прежде, чем Бенедикт успел что-то добавить.
— Интересный человек, — заметил Грэнвиль, наблюдая за его удаляющейся спиной. — Хотя и загадочный. Никто толком не знает, кто он. Появляется, исчезает. Читает всё. Говорит о себе мало.
— Откуда ты его знаешь?
— Он иногда работает библиотекарем у графа Уортингтона. Каталогизирует книги, переводит с латыни. Я встретил его там пару месяцев назад, когда искал редкое издание Овидия. Он процитировал “Метаморфозы” наизусть. Полностью. — Грэнвиль хлопнул Бенедикта по плечу. — Похоже, он тебе понравился.
— Он... интересный собеседник.
— Ага. Так интересен, что ты забыл о своих пустых холстах на целый час. Это прогресс, друг мой.
Бенедикт не ответил, глядя на дверь, через которую ушёл Каспиан. В голове всё ещё звучал его голос, слова о тьме Караваджо, об узнавании, об искре.
Удар кремня о кремень.
И впервые за недели Бенедикту захотелось вернуться в мастерскую. Не чтобы смотреть на пустой холст, а чтобы попытаться поймать то, что он почувствовал сегодня. Это жжение под кожей. Это внезапную необъяснимую жажду, большего. Он не знал, что это было. Но, может быть, это и была страсть.