Мы развелись
8 февраля 2026 г., 17:19
Примечания:
Йоу, котята мои, я расписала весь план работы над фанфиком и количество глав, поэтому можно активно браться за работу.
Внутри него поселилась тихая, всепоглощающая пустота, похожая на белый туман, который застилал даже самые яркие предметы в этом ослепительном доме, и эта пустота возникала не от грубости или явного насилия, а от осознания собственной функции, отчётливой и бездушной, как строки в юридическом документе. Иллуги понимал, что его ценность в глазах могущественного мужа и всего этого холодного, безупречного мира складывалась из двух составляющих, на которых зиждился весь этот брак, и оба они не имели ни малейшего отношения к нему самому, к его мыслям, страхам или несбыточным мечтам.
Первым столпом было его происхождение. Поскольку он был сыном «народных людей», как с лёгкой, почти неуловимой снисходительностью выражались в этих кругах. Его родители, харизматичные и уважаемые в своей среде, обладали своим, особенным влиянием, не таким, как у альфы, но весомым, тем, что нужно было приручить, присоединить, обезопасить. Брак с их сыном был изящным политическим ходом. Его тело и присутствие здесь было живым договором о ненападении, символом объединения двух миров, и оттого каждое его движение, каждый вздох подвергался тихой, неусыпной оценке с точки зрения сохранения этого хрупкого альянса. Его ценили не за то, кем он был, а то, чьим сыном он являлся, за две известные фамилии, что слились в его документах, превратив его в красивый герб, в одушевлённый знак примирения.
Вторым же, более циничным и давящим, была его биологическая возможность, та самая, что была прописана в договоре строгим шрифтом.
Стороны признают первостепенной целью союза обеспечение здорового наследника в обозримой перспективе.
Всё в этом доме, от почтительного обращения прислуги до распорядка дня и меню, одобренного личным врачом, было подчинено этой цели. Он был тщательно отобранным сосудом, инкубатором, призванным воспринять угасающую жизненную силу своего немолодого супруга и произвести на свет нового носителя могущества. Эта мысль висела в воздухе, густом от аромата книг и полированного дерева, она читалась во взглядах слуг, которые заботились о его здоровье с таким усердием, словно он был редким, капризным растением, которое необходимо сохранить для будущего урожая. Его существование свелось к ожиданию оплодотворения, к роли верной образцовой супруги.
И тут, в самой сердцевине этой чёрной, гнетущей логики, подобно паразитической орхидее, проросшей на гниющем пне, цвел ядовитый, удушающий цветок иронии, от одного аромата которого у омеги сводило горло спазмом тихого, почти беззвучного, истерического смешка, который он давил в себе, чувствуя, как тот превращается в ком ледяной тоски где-то под рёбрами. Его альфа был не просто стар, а являл собой саму окаменевшую, угасающую эпоху. Его кожа, несмотря на дорогие лосьоны с запахом сандала и ветивера, хранила в своих мельчайших складках сладковатый, неуловимый запах пыли, а его руки, когда те изредка касались Иллуги с церемонной, лишённой тепла необходимостью, были холодны и сухи, словно страницы давно не открывавшейся семейной хроники, и от их прикосновения по спине омеги бежали тонкие струйки ледяного ужаса.
Он был вдовцом. Предыдущая старшая омега, чьё имя произносили шёпотом, словно заклинание или предостережение, скончалась при обстоятельствах, столь туманно-вежливых, что их неясность была красноречивее любой разгадки. Но в стерильной чистоте этого дома, в самом воздухе, которым Иллуги вынужден был дышать, словно витал её неупокоенный призрак: едва уловимый, горьковатый шлейф лаванды, застрявший в складках тяжёлых гардин в будуаре, что теперь был его комнатой; еле заметная потёртость на паркете у трюмо, будто от бесчисленных часов, проведённых в бесплодном ожидании. И главный, мучительный, разъедающий душу вопрос, который парень не смел не только задать вслух, но и полностью оформить в собственной голове, звучал настойчивым, назойливым шёпотом — а пытались ли они? Эта немолодящаяся, наверное, уже отчаявшаяся пара? И если да — а они, несомненно, да, ибо для этого всё и затевалось — то что же стало той роковой причиной провала? В ней, не сумевшей выполнить свою единственную функцию? Или в нём, в этом уважаемом человеке, чья жизненная сила, подобно песку в дорогих часах, тихо, но неумолимо иссякла, оставив после себя лишь красивую, пустую оболочку ритуалов и власти?
И вот теперь эта унизительная, биологическая миссия, этот последний шанс угасающей династии, пала на него — молодого, чья кровь бежала по жилам с бешеным, никому не нужным ритмом, полного подавленных сил и бесполезных грёз, но абсолютно, тотально бесправного. Обязанность зачать, выносить и произвести на свет наследника от почти что мумифицированного в своём величии мужчины, в самом доме, где стены, кажется, впитали в себя отчаяние и неудачу его предшественницы, наполняла всё его существо леденящей, тошнотворной, всеобъемлющей безысходностью, которая была гуще и чернее любой простой печали.
Сама эта первая течка, к которой весь дом готовился с напыщенной, почти военной серьезностью, стала для Иллуги мучительным парадоксом, разорвавшим его на части между дикой, всепоглощающей животной агонией и аналитическим отстранением. Можно ли было считать её большой удачей — этот долгожданный сигнал природы, подтверждавший его исправность или ли же это было окончательное, бесповоротное проклятие, накрепко приковывавшее его к роли, которую он так отчаянно ненавидел?
В те дни вокруг него закрутился настоящий медицинский карнавал, лишённый всякой стыдливости. Врачи с бесстрастными лицами, но почтительным тоном брали анализы, вводили поддерживающие препараты для стабилизации фона, говорили об оптимизации условий. Их суетливый энтузиазм был таким же фальшивым и убогим, как позолота на рамах тех самых портретов. Они, казалось, мысленно закатывали глаза над собственными предписаниями, прекрасно понимая абсурдность ситуации — природу не обманешь протоколами. Все всё понимали. Понимали, что будь на месте хозяина дома мужчина в расцвете сил, омега, возможно, уже носил бы под сердцем второго. А в их обстоятельствах эта гипертрофированная медицинская суета была лишь превентивной мерой — тщательно задокументированной попыткой перестраховаться, чтобы в случае неудачи вся вина легла на нестабильный молодой организм или стечение непреодолимых обстоятельств. Его тело превратили в поле для битвы, где заранее готовили оправдательные документы для грядущего поражения.
И горьчайшей насмешкой были результаты тех самых анализов, которые главный врач вручил с многообещающей, но ничего не значащей улыбкой. Цифры и графики, холодные и объективные, словно вынесли свой вердикт. Организм будет работать исключительно на своё усмотрение. Он, эта слепая сила внутри него, мог покорно принять чужое семя, а мог — с капризным высокомерием живого — отвергнуть его. Никакие инъекции, никакие диеты не могли подкупить или обмануть эту глубинную, автономную волю плоти.
А потом наступили сами эти четыре дня — четыре вечности, вывернутые наизнанку. Это был внутренний пожар, пожирающий разум, стыд и память. Инстинкт, грубый и неумолимый, кричал в нём, требуя, взывая, подчиняя себе каждую клетку. И рядом, в этой опостылевшей постели, был источник обещанного облегчения — его законный альфа. Но близость этого холодного, пахнущего пылью и лекарствами тела не гасила пламя, а лишь обдавала его ледяным дыханием отчаяния. Каждое прикосновение было чужим, каждое движение — лишённым не только страсти, но и простого человеческого участия, сведённым к механическому акту оплодотворения. Он цеплялся за мужа не в порыве желания, а как утопающий, ненавидя это, и себя, и весь этот мир, который свел его существование к этому унизительному, биологическому кошмару.
И когда все завершилося, оставив после себя лишь опустошённую, болезненно чуткую оболочку и гнетущую тишину, чуда не случилось. Его собственное тело, возможно, только что молчаливо взбунтовалось. Оно сказало нет там, где он не смел. И эта тихая, внутренняя измена системе, эта потенциальная победа природв над расчётом, не принесла облегчения. Она лишь раскрыла перед ним новую, ещё более мрачную бездну. Он был сосудом, который, возможно, оказался с изъяном.
Со временем внутри Иллуги образовалась целая пропасть, заполненная неподвижным молчанием апатии. Первоначальный ужас, острое отвращение, даже та истерическая ирония — всё это выгорело в горниле повторяющихся циклов, оставив после себя лишь холодный, мелкий пепел усталости. Он больше не ждал ничего от течек — он ждал только их конца, как ждут конца приступа изнурительной, хронической болезни.
Каждый новый раз был теперь не надеждой, а предсказуемым наказанием. Его тело, этот предательский механизм, продолжало исправно запускать бесполезную программу. И в преддверии жара, когда гормоны начинали свой тихий, предательский зов, взгляд Иллуги, лишённый уже и стыда, и интереса, начинал машинально скользить по фигурам охраны, расставленной по дому. Он оценивал ширину их плеч, здоровый румянец на щеках, грубую, животную силу, исходившую от них. Это была скорее мрачная, отстранённая констатация иного биологического потенциала. Мысль была мимолётным призраком бунта, тут же растворяющимся в пустоте, потому что вслед за ней приходило осознание того, что двери всё равно закроются, и его снова запрут в спальне с единственным, законным источником его мук.
Секс с супругом давно перестал быть даже насилием, которое предполагает хоть какую-то страсть, всплеск энергии. Это стало бессмысленной, отвратительной процедурой, холодным и техничным исполнением долга. Прикосновения были обрядовыми, лишёнными не только нежности, но и простой животной энергии. Всё кричало о бесполезности в самом широком смысле. Омега лежал, глядя в темноту над балдахином, чувствуя, как его собственная нервная система, уже измотанная до предела, не бунтует, а тихо отключается. Отвращение стало фоновым шумом, таким же привычным, как запах лаванды в комнате. Бесполезность каждого момента, каждого касания впитывалась в него, как вода в сухую губку, утяжеляя каждое движение, делая каждый вздох сознательным усилием.
Он выполнял свою роль с покорностью заводной куклы. Его подавленность была атмосферой, которой он дышал — бедной кислородом, густой и мёртвой. Всё вокруг — беготня врачей, обещания специалистов, молчаливое ожидание в глазах прислуги — воспринималось сквозь толстое, звуконепроницаемое стекло этой апатии. Он перестал ждать конца, а только существовал в нём, день за днём, течка за течкой, в этом безупречно обставленном, абсолютно стерильном от надежды аду, где даже собственная душа казалась ему чужим, забытым в дальнем углу предметом.
Тишина в доме стала иного качества — звенящей, как натянутая струна перед тем, как лопнуть. Омега, чьи чувства были притуплены апатией, всё равно ощутил это изменение кожей, будто давление в воздухе перед грозой. Доступа к новостям, к разговорам за закрытыми дверьми кабинета у него не было, но напряжение просачивалось во всём. В слишком быстрых, отрывистых шагах дворецкого; в чуть более натянутых улыбках врачей, чьи визиты участились; в том, как прислуга перестала встречаться с ним взглядом, словно боялась увидеть в его глазах немой вопрос, на который не было правильного ответа. Терпение этой отлаженной машины, предназначенной для производства наследника, трещало по швам, и все, кто в ней работал, чувствовали приближение какого-то финала — нежеланного, позорного, но неминуемого.
Его стали пичкать лёгкими стимуляторами. но организм отзывался на них лишь пародийными внешними признаками. На щеках проступал яркий, неестественный румянец, словно у фарфоровой куклы; в тепле он сбрасывал тяжёлый халат, предпочитая лёгкие ткани, потому что было физически жарко. Но внутри, за этим фасадом нарисованного здоровья, его сознание оставалось кристально-трезвым, холодным и ясным в своей безысходности. Он был как манекен, которого нарядили для праздника, которого никто не ждёт.
Альфа, спокойствие которого прежде казалось гранитным, теперь тоже проявлял признаки этой всеобщей нервозности. Он уже не ждал милостей от природы, и его визиты в покои Иллуги участились, стали регулярными, навязчивыми. Встречи были ещё более невыносимыми, чем прежде, потому что в них не осталось даже намёка на ритуал, только голая, циничная цель, покрытая тонким слоем светского трепа.
И вот, в один из таких дней, когда солнце било в высокие окна особенно беспощадно, заливая комнату ослепительным, почти белым светом, в котором плясала пыль, — с ним случилось нечто. Не озарение, не всплеск эмоций, что-то глубже, физиологичнее. Как будто невидимая, заржавевшая шестерёнка в самом механизме его инстинкта к жизни вдруг с силой провернулась, скрежеща, но — сдвинувшись с мёртвой точки.
Он стоял, глядя на полосу солнечного света на паркете, и внезапно, с абсолютной, неопровержимой ясностью, осознал простую и чудовищную вещь. Ему надо было бороться не за свободу, не за любовь, не за счастье — эти понятия давно стёрлись в его сознании, как старые монеты. А именно за жизнь. За право этого тела и этих лёгких, этого бьющегося сердца — просто продолжать существовать. Мысль просто заняла собой всё пространство внутри, как вода, заполняющая пустой сосуд — тихо и неоспоримо.
Он никому не сказал ни слова. Недели, прошедшие после того солнечного озарения, были наполнены мучительной, выматывающей неопределенностью. Омега прислушивался к каждому сигналу своего тела с таким напряжением, что от этого звенело в висках. Любой приступ тошноты, любая непривычная слабость могли быть как признаком долгожданного успеха, так и просто следствием стресса и коктейля из препаратов. Поднимать шум, который мог оказаться ложной тревогой, было немыслимо в этом доме, где атмосфера накалилась до предела. И любая искра, любое неверное движение могло спровоцировать взрыв, последствия которого он не мог предугадать, но инстинктивно боялся. Он вынашивал свою тайну, как некую инородную, возможно, опасную субстанцию внутри.
Лишь спустя пару недель, когда внутреннее подёргивание, этот странный диалог с разумом, уже не давал покоя, он решился взглянуть правде в глаза. Ценой тихих, но настойчивых просьб, обращённых к единственному человеку, к которому он испытывал подобие доверия — пожилой врачу-бете, он добился тайной поездки на прием.
Доктор, женщина с мягкими морщинами у глаз и тёплым, материнским взглядом, которая всегда встречала его без холодного профессионализма придворных эскулапов, а с искренним участием, в этот раз встретила его особенно радушно. В её взгляде читалось ободрение, почти предвкушение хорошей вести.
Но сердце колотилось где-то в горле. И в этот момент, не предваряемая болью, а словно бы изнутри самой этой надежды, хлынула волна абсолютно иного, примитивного ужаса. Это было не просто плохо, а чувство, будто сама жизненная ось внутри него внезапно надломилась. Острая, режущая пустота разверзлась в самом низу живота, холодная и бездонная. Затем пришла боль, разрывающая, как будто невидимая рука вырывала с корнем что-то только что укоренившееся, хрупкое и бесконечно дорогое. Он вскрикнул, но звук застрял в горле, превратившись в хрип. В глазах потемнело, мир поплыл. Последним, что он увидел перед тем, как сознание поглотила тьма, было лицо доктора. И на нём было не удивление и не профессиональная тревога, а был ужас.
Он пришёл в себя, и первое, что ощутил, — это звенящую, чудовищную пустоту внизу живота. Будто выскоблили саму возможность будущего. Он лежал в палате, укрытый пледом, который пахнет лекарствами и чужим состраданием. В комнате было тихо, но не пусто. Рядом с его врачом, бетой с заплаканным, искажённым горем лицом, стояла ещё одна незнакомка — строгая, в белом халате, от которой веяло холодной стерильностью и легким, сдержанным запахом альфы.
— Иллуги, милый… — голос его доктора прервался. Она сглотнула, не в силах продолжать. Взгляд её был полон такой личной боли. — Ты… ты потерял ребёнка. Срок был крошечный..но..
Слова обрушились всей своей тяжестью, раздавив последние остатки чего-то тёплого внутри. Он не заплакал — слез не было. Была только эта нарастающая пустота, втягивающая в себя всё, даже горе.
И тогда заговорила вторая женщина. Её голос был низким, ровным, без колебаний. Она положила на тумбу у кушетки тонкую, но увесистую папку.
— Я репродуктолог-эндокринолог, меня привлекли для консилиума, — отчеканила она. Её взгляд, прямой и жёсткий, был обращён к Иллуги, но говорила она как бы сквозь него, давая факты миру. — Я просмотрела всю вашу историю лечения. Гормональные бустеры, стимуляторы, попытки коррекции фона между циклами… Это не терапия, а методичное, химическое насилие над организмом, доведённое до абсурда. Целью было не помочь вам выносить, а заставить вас зачать любой ценой и как можно скорее, пока… — она чуть запнулась, подбирая слова, — пока исходный материал ещё теоретически пригоден.
Она открыла папку, где аккуратно лежали распечатки графиков, анализов, назначений из дома.
— Я впервые вижу такой вопиющий случай, где амбиции и отчаяние полностью затмевают медицинскую этику и элементарную логику, — продолжила она, и в её ровном голосе впервые прозвучала хрустальная, ледяная ярость. — Организм молодого омеги — не поле для химических войн. Его можно подготовить, поддержать, но нельзя сломать ему психику и физиологию, лишь бы успеть ухватить призрак уходящей возможности. Если альфа не в состоянии выполнить свою биологическую роль, это не повод пытаться выжать из омеги невозможное, сломав ему хребет по дороге. Это аморально. И, как вы видите, — её взгляд скользнул к его бледному лицу, — это привело к трагедии.
Она взяла со стола один-единственный лист, подписанный и заверенный печатью.
— Поэтому я, как старший специалист, приняла решение и взяла на себя профессиональный риск. На основании совокупности данных — хронического стресса, медикаментозной интоксикации, и последствий сегодняшнего события, — она сделала едва заметную паузу, — мною составлено и подписано официальное заключение. В нём указано, что дальнейшие попытки выносить плод сопряжены с прямой угрозой для вашей жизни ввиду приобретённой вторичной дисфункции и психосоматического бесплодия. Проще говоря, вас как бы довели до состояния, когда ваше тело и психика больше не смогут этого сделать. Это искусственно созданный, но юридически безупречный диагноз.
Она положила лист поверх папки и это был надгробный камень. Камень на могиле его надежды, его функции, его проклятой ценности. Жестокое милосердие, которое хоронил его будущее, чтобы спасти то, что от него осталось — измождённое тело и рассыпающуюся психику.
— Вас отвезут домой, — мягко сказала его врач, касаясь его руки. Её пальцы были тёплыми, но это тепло больше не могло проникнуть внутрь. — Вам нужно отдыхать.
Всю дорогу Иллуги смотрел в окно, но не видел улиц. Он видел только тот лист бумаги. Бесплодие, пусть и искусственное, выглядело как конец. Провал, оформленный как медицинская справка. Он понимал, что это было единственным логичным выходом из кошмара. Единственным способом остановить конвейер, на котором его перемалывали, иначе его действительно затрахают во всех смыслах до смерти.
И теперь ему предстоял разговор. Омега представил, как ожидает возвращения мужа, и понимал, что это будет самый неприятный, самый тихий и самый окончательный разговор в его жизни. И он был к этому готов, потому что внутри не осталось ничего, что могло бы бояться.
Машина плыла по улицам, но он не видел города. Он видел отражение своего лица в тонированном стекле — бледное, с огромными, пустыми глазами. В них не было слез, ведь они требовали энергии, а вся его энергия, вся его воля к жизни, казалось, вытекла вместе с той крошечной, несостоявшейся жизнью внутри него. Он был оболочкой, дорогой, прекрасно одетой, абсолютно пустой.
Кабинет мужа был таким же, как всегда. В нем пахло деревом, старыми книгами и властью. Омега не сел, а стоял у окна и смотрел, как последние лучи солнца умирают на вершинах крыш. Он не обернулся, когда вошел альфа. Услышал лишь привычный звук отодвигаемого кресла, шелест бумаг.
Тишина тянулась долго. Не та, что обволакивает и успокаивает, а та, что режет, как лезвие бритвы.
— Заключение независимого специалиста, — наконец произнес голос за его спиной. Голос был ровным, выверенным, лишенным даже намека на личную драму. Звучал как чтение сухого юридического приговора. — Оно ставит крест на наших первоначальных договоренностях.
Иллуги медленно оторвался от окна и повернулся. Он смотрел не на мужа, а на резной орнамент на краю дубового стола. Видел каждую завитушку, каждую царапинку на лакированной поверхности, но его мозг отказывался складывать эти детали в целое. Слова «ставит крест» отозвались в той самой внутренней пустоте глухим, металлическим эхом.
— Брак, не достигший своей цели, может быть расторгнут без последствий, — продолжил альфа. Он снял очки, и это движение, такое обыденное, вдруг показалось ему невероятно медленным и значительным. — Я полагаю, это будет наилучшим выходом для всех. Формальности займут несколько дней, а после этого ты вернешься обратно домой.
Фраза ударила в него, но не вызвала боли. Она лишь расширила ту пустоту, сделала ее безграничной. Высылка с территории, где он потерпел сокрушительное, позорное поражение. Его возвращали отправителю, как бракованный товар, не выполнивший свою единственную функцию. Он думал о родительском доме — о взглядах, полных невысказанного сожаления и стыда, о шепоте за спиной, о вечном вопросе в их глазах, что же такого случилось и что стало окончательной причинлй. И ему придется жить с этим, как и с пустотой.
Он попытался что-то почувствовать — обиду, гнев, страх перед будущим, но ничего не возникало,только холод. Ледяной, пронизывающий до костей холод, исходивший из того самого кратера внутри.
Омега кивнул. Движение было механическим, лишенным какого-либо смысла, только как знак того, что звуковые волны достигли его слуха.
— Хорошо, — выдавил он. Его собственный голос прозвучал плоским, чужим, как скрип несмазанной двери. В этом слове не было ни согласия, ни покорности, лишь абсолютная капитуляция перед реальностью, которая оказалась хуже любых его ожиданий.
Больше говорить было не о чем. Альфа уже смотрел на другие бумаги, его взгляд стал отстраненным, направленным в будущее, в котором не было места Иллуги. Разговор был окончен и сделка, пока что только на словах, аннулирована.
Парень развернулся и вышел. Его шаги по паркетному коридору были бесшумными, будто он парил над землей или уже стал призраком. Он не чувствовал пола под ногами. Внутри было ничто. Абсолютная, гулкая, всепоглощающая пустота. Он представлял себе свое горе как черную, тяжелую воду, которая должна была вот-вот хлынуть и захлестнуть его с головой. Но воды не было, только вакуум. Была тишина после взрыва такой силы, что он уничтожил саму атмосферу. Остался только звон в ушах — навязчивый, высокий, и эта ровная, выжженная, безжизненная равнина на месте того, что когда-то было его душой.
Его личное горе было слишком огромным, слишком чудовищным, чтобы его можно было чувствовать в привычном смысле. Оно стало самой средой, в которой он теперь существовал. Воздухом, которым он дышал. Это горе было тихим и липким, как смола. Оно не кричало — оно молча обволакивало каждую мысль, каждое воспоминание, каждый инстинкт, превращая их в тяжелые, неподъемные глыбы. Он был раздавлен под этим невидимым весом, но не мог даже пошевелиться, чтобы сбросить его. Потому что нечего было сбрасывать. Потому что эта тяжесть была теперь частью него.
Ужас от понимания, что это — навсегда.
Он не просто потерял ребенка, а будущее и право на надежду. Потерял даже право на страдание как на что-то временное. Молчание внутри — теперь его единственные и вечные спутники. Его отправили бы куда угодно, но он уже понимал — настоящего дома для него больше не существовало. Его домом стала эта внутренняя пустыня. И ему предстояло жить в ней день за днем, год за годом. Вечно.
Однако на этом череда печальных вестей не закончилась. Пришло известие, резкое и нелепое, как удар грома среди ясного неба. Узнав, что брачный союз, в который он вложил столько политического капитала и надежд, рухнул, превратившись в публичный скандал и медицинское заключение о бесплодии, его отец схватил обширный инфаркт и скончался, не приходя в сознание.
Иллуги воспринял эту новость с каким-то кривым, косым непониманием. Ему сказали об этом сухим, официальным тоном, и слова отскочили от него, как горох от стенки. Это звучало как абсурдная, плохо сочиненная шутка. Его отец, чей авторитет был незыблем, не мог просто взять и умереть от каких-то там слов, бумажек, его, Иллуги, личного провала. Это была ошибка или помехи в связи. Чужое горе, которое ему по какой-то причине пытаются приписать.
Четкое, неотвратимое осознание пришло к нему только на похоронах. Оно вонзилось в него через другие чувства. Едкий запах траурных цветов, смешанный с запахом влажной земли у свежевырытой могилы; через невыносимо громкий звук падающих комьев глины на крышку гроба; через леденящий холод ветра, который пронизывал его чёрное, слишком строгое пальто насквозь, будто его вовсе не было. Он стоял, глядя на это отверстие в земле, и вдруг с абсолютной, животной ясностью понял — его отец здесь, в этой деревянной коробке и под этой землей. Он больше никогда не взглянет на него тем оценивающим, строгим взглядом, никогда не скажет ни слова.
И тогда, сквозь онемение, прорвалось другое чувство — жгучее, едкое, удушающее. Стыд. Не просто горечь утраты, а всепоглощающий, постыдный позор. Он стоял у могилы отца не как скорбящий сын, а как живое вопросительное что-то, как причина. Все вокруг, казалось, смотрели не на гроб, а на него. Омега читал в их взглядах —реальных или придуманных его воспалённым сознанием — один и тот же вопрос — до чего же ты должен был докатиться, чтобы убить собственного отца? Он разочаровал его. Не оправдал вложений и самых минимальных ожиданий. Не стал тем крепким звеном в династической цепи, а оказался слабым, сломанным звеном, которое порвалось и увлекло за собой в небытие того, кто его сковал. Мысль о том, что последним, что почувствовал его отец, было не горе, а именно это разочарование — острое, горькое, яростное, — заставила Иллуги сжаться внутри, будто пытаясь стать меньше, незаметнее, исчезнуть тут же, у этой могилы.
Его отправили обратно, как и было обещано. То, что он когда-то называл дом встретил его призрачным, замершим эхом прошлого. За те два года, что его не было, здесь будто остановилось время. Та же мебель, те же запахи, те же портьеры, чуть более выцветшие на солнце. Изменилось только главное, ведь теперь не было мощной, несущей фигуры хозяина. Теперь весь груз дома, управления имением, сохранения лица перед обществом лег на хрупкие, но не согнувшиеся плечи его матери.
И она… она встретила его не так, как он, в своем стыде, боялся. Он ожидал укора в глазах, холодной вежливости, молчаливого осуждения, которое было бы в тысячу раз страшнее крика. Но его матушка, как полагает матери-омеге до мозга костей, вся состоящая из тихой, непоказной стойкости и глубокой, инстинктивной любви, никак не изменилась. Она увидела его исхудавшее, мертвенно-бледное лицо, и всё её существо дрогнуло от материнской боли. Старшая омега просто подошла, обняла — крепко, по-матерински, забыв обо всех условностях, — и прижала его голову к своему плечу. В её объятиях не было ни капли осуждения, только бесконечная, всепрощающая нежность и тихое, ясное как день понимание: её чадо вернулось с войны, сломанное, но живое. И этого для неё было достаточно.
— Всё хорошо, сынок, — прошептала она ему в волосы, и её голос был единственной теплой и реальной вещью в его мире. — Ты дома. Больше ничего не важно.
Она готова была принять его под любым предлогом, в любом состоянии, под градом любого чужого осуждения, которое, как они оба прекрасно понимали, уже начало клубиться в общественном воздухе, ядовитое и неумолимое. Но здесь, внутри этих стен, под её взглядом, полным немой преданности, этот будущий яд пока что терял свою силу.