Чаепитие

PG-13
Завершён
25
Фэндом:
Размер:
5 страниц, 2 444 слова, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
25 Нравится 4 Отзывы 1 В сборник

Под лунным светом

Настройки
Примечания:

***

      Самый важный урок, который он усвоил за долгие годы своего бесконечного существования — ничто не вечно. Всё проходит, всё кончается. Всё, что когда-либо принадлежало Фёдору, или находилось с ним рядом рано или поздно покидало его. Поначалу Достоевский сопротивлялся. Потом привык.       Такова суть бесконечной жизни. Ты можешь делать всё, что пожелаешь, стать кем угодно, и позволить себе отбросить бессмысленные человеческие слабости, потому что самое страшное для людей наказание — смерть — тебя не постигнет. Твоё наказание в другом — в её отсутствии — и тяжесть его Достоевский познал за свою долгую жизнь сполна.       Когда-то Фёдор, может, и хотел умереть, но постепенно желание смерти в нём поблекло, как, в прочем, и все остальные чувства. Он попросту перестал видеть в них смысл и избавился за ненадобностью. Всё его существование стало одной единственной непрерывной нитью, серой однородной массой, из которой уже ничего не выбивалось, бесконечным сном, из которого невозможно проснуться.       И Фёдор привык. Смирился. Ведь что ему ещё оставалось делать? Он перестал гнаться, перестал ждать, перестал пытаться стать кем-либо, и в итоге стал для себя никем, а для каждого человека из чужого ему мира являлся под уникальной непробиваемой маской, тщательно скрывающей то, что когда-то, возможно, являлось его душой. Больше души в этом теле не было, ровно так же, как и эмоций, Фёдор был убеждён.       Убивая эсперов из-за подсознательной ненависти к собственной способности, он получал от своего разума хоть какую-то эмоциональную активность. Можно ли было сказать, что Фёдор желал её? Навряд ли. Фёдор уже давно ничего по настоящему не желал. И если бы Достоевский мог чувствовать зависть, то, наверное, завидовал бы убитым. Но Фёдор уже как сотни лет никому не завидовал. Всё равно рано или поздно все люди умрут. А он — нет. Он переживёт их всех. Он не человек. В попытке понять, кем стал, он потерял свою изначальную человеческую сущность, окончательно перестав понимать смысл слишком уж затянувшейся игры на выживание.       И если бы он мог кричать, он бы крикнул в пустоту, спрашивая у безликого мира кем же является Фёдор Достоевский на самом деле. И пустота сотней безликих голосов наперебой прокричала бы ему сотни разных ответов. Кто-то звал его дьяволом. Кто-то богом. Но никто никогда не был даже близко к истине. И лишь Николай…       А Николай звал его пить чай.       Из раза в раз, ослепляя брызгами портала бесцеремонно заявляясь к Достоевскому в кабинет и размахивая руками. Буквально силой тащил Фёдора на предполагаемую кухню, сшибая по пути ненароком всю мебель и громко хохоча при этом. Как будто нету здесь никакого дьявола. Наливал им по две чашки крепкого чёрного чая, справляясь с этим делом явно хуже Гончарова, но зато намного быстрее, и сыпал себе столько сахара, что Фёдор ненароком опасался, как бы шут однажды не помер из-за передоза. Пододвигал Достоевскому его чашку и убегал в соседнюю комнату за вареньем. Обязательно малиновым.       И обязательно возвращался и садился напротив Фёдора, заводя с ним разговоры о чём-то, типа тщетности бытия, постоянно перескакивая с одной темы на другую. И обязательно интересовался у Фёдора о его самочувствии, и ворчал, когда узнавал, что тот опять ничего не ел последние сутки, не переставая, однако, улыбаться во все тридцать два зуба. А иногда даже снимал с правого глаза карту. Будто нету перед ним никакого бога. Он не пресмыкался перед ним, как Гончаров, не боялся его, как Пушкин, и не пытался найти в нём слабые стороны, как какой-нибудь Дазай, однако именно находить слабости Фёдора у Николая получалось лучше всего.       Сам для себя Фёдор не мог определиться с тем, что же для него значит Николай. Он уже давно позабыл о том, какого это — что-либо чувствовать, и Гоголь был для него эдаким напоминанием, мол «Смотри! В тебе ещё осталось что-то человеческое! И теперь ближайшие несколько десятилетий тебя будут грызть сомнения, потому что чувства в твои планы не входили! Ведь так?» На этот вопрос Достоевский так и не дал себе ответа.       Зато ответ на него дал Гоголь. В один из серых бесконечных вечеров, под стук не прекращающегося уже два дня дождя, насыпая себе в чашку третью ложку сахара.       В неожиданно воцарившейся в маленькой комнате на пару минут тишине слова — Ты мне нужен, Федь — прозвучали слишком быстро, где-то между «думаю, я становлюсь таким навязчивым рядом с тобой, потому что…» и «… А давай завтра отправимся в парк?» И Достоевский так же неожиданно замер. Он уже давно перестал обращать внимание на стук своего сердца, но тут оно, кажется пропустило не удар, и не два. Фёдору даже показалось, что оно вот так вот и остановится насовсем, но сердечная мышца забилась с удвоенной силой, после Гоголевского «Ты чего так застыл, Феденька?» А Достоевский ничего не ответил. Попросту забыл, как говорить. И как дышать, кажется, тоже. И поэтому тупо сидел и пялился на полупрозрачную и уже наверное остывшую жидкость в кружке, пытаясь осознать то, что только что услышал из уст того, кого всё это время считал дураком.       А Гоголь дураком и был. Самым настоящим, ему даже притворяться не приходилось. Неужели он совсем не понимает, что Достоевский попросту не способен на чувства? Фёдор не человек, он не может любить или быть к кому либо по настоящему привязанным. Гоголь значит для него ровно столько же, сколько и любой другой человек на Земле, то есть ничего. Достоевский ни за что не стал бы жертвовать ничем ради какого-то левого шута, которому на деле от него нужно лишь внимание.       Разве что парой чашек и небольшим количеством кипятка. А ещё временем, силами и так глубоко уважаемым Фёдором личным пространством. Ну и горсткой размышлений о собственном существовании, которыми он, кажется, доселе не делился ни с кем.       Всё это походило на какой-то бред. На злую шутку. Да, точно, очередной Николаевский тупой розыгрыш ради привлечения внимания, Фёдор давно уже прочёл их все насквозь. Но разве в шутку говорят настолько искренне? Да и чай у Николая, кажется, тоже давно остыл. Да и дождь за окном неожиданно притих, словно давая пространство оседающим густой дымкой тяжёлым мыслям.       Гоголь улыбался. Иногда Фёдору казалось, что он совершенно не понимает какую-то часть шута, которая доступна абсолютно всем, кроме него. Что-то в его словах, в его действиях, яро не хотело состыковываться с тщательно выстроенной Фёдором картиной мира. Зачем он так с ним поступает? Немой вопрос словно застыл во взметнувшихся из-под вздрагивающих ресниц расширенных зрачках. Гоголь не ответил. Лишь спросил, словно проверяя на прочность последние струны его терпения: — Всё в порядке?       И сердце у Фёдора окончательно встало.       Для Гоголя он не временная интрижка и не развлечение. Для Гоголя он что-то больше, что-то, ради чего стоит из раза в раз добиваться от Фёдора хоть какой-то реакции, то, из-за чего он пытается узнать ближе, ту часть дьявола, от которой он и сам уже давным-давно отказался, и узнав, принять как можно быстрее.       Гоголь не издевается — он выражает привязанность, а по-другому попросту не умеет. И Достоевскому очень хотелось бы действительно списать всё происходящее на очередную тупую шутку, но как назло злополучной карты на правом глазу у Николая сегодня почему-то не было. Фёдору даже показалось на мгновение, что он снова умеет чувствовать. И чувствует на себе прямо сейчас обеспокоенный взгляд разноцветных глаз с хитрым прищуром. А ещё чувствует свои замёрзшие пальцы и то, что через пару секунд на него налетят с распросами. — Фе-едь?       Вот чем был для него Гоголь. Гоголь был чувством.       Чувством чего-то бесконечно необычного и прекрасного, чего-то экстравагантного, и того, от чего Фёдор давным-давно не по своей воле, так по воле судьбы, отказался. Сам по себе Николай являлся олицетворением главной Фёдоровской слабости — эмоциональности.       Достоевский давно уже запретил себе любое выражение эмоциональной привязанности, словно отгородив себя невидимой стеной от окружающего мира, и Гоголь очень усердно пытался эту самую стену пробить, и сегодня у него наконец началось получаться. А Николай этого, кажется, совсем не понимал. Не понимал того, что же он делает с Фёдором. С бессмертным неуязвимым Достоевским, чей дар стал для всего мира проклятьем, с обольстительным дьяволом и жестоким богом. Он будто не осознавал всю тяжесть его непоколебимой таинственной натуры, которой Фёдор порой и сам шугался. Он не боялся его нечеловеческого интеллекта и огромной силы, шуту нужно было в Достоевском не это, ему нужен был не дьявол и не бог, не союзник и не соперник, ему нужен был сам Фёдор. Он так отчаянно тянулся к тому, чего Достоевский в себе не признавал, к тому, что у Фёдора внутри, и к тому, что Фёдор его понимает.       Достоевский мог детально рассмотреть подноготную всех и каждого, мог прочесть, словно открытую книгу абсолютно любого человека, но впервые за много-много лет его долгой жизни кто-то восхвалял в нём это качество. Кто-то любил его по настоящему. И, осознавая это, с каждой секундой Фёдор терялся всё больше и больше, не понимая, что ему делать. Потерялся он настолько, что на очередной, не долетевший до его ушей, вопрос Гоголя ответил что-то отдалённо напоминавшее «да наверное» и, резко встав из-за стола, развернулся и быстрым шагом вышел из кухни, хлопнув дверью. В лицо тут же отдало прохладным влажным воздухом из раскрытого окна, и резко протрезвевший Достоевского только сейчас осознал, что Гоголю с его уникальной способностью абсолютно не составит труда его догнать и вот тогда уже выбить всю правду.       Сам же Николай это прекрасно понимал, и потому, молниеносно завернувшись в плащ, неожиданно преградил убегающему Фёдору дорогу, уткнув носом прямо себе в грудь. Стукнул каблук. Разумеется, Достоевский отпрянул, но теперь деваться было некуда, и, зажатый между дверью и Гоголем, он был вынужден посмотреть последнему в лицо.       Разноцветные глаза смотрели на него пускай и с лёгкой ноткой осуждения, но всё же очень мягко и искренне, а их обладатель, заметив растерянные пурпурные напротив, хитро прищурился и его взгляд стал до того осознанным и понимающим, что Достоевского будто в моменте прошибло разрядом тока. Такой пронзительный взгляд мог быть только у человека, который заранее всё спланировал и абсолютно понимал, что делает, отдавая себе отчёт в совершаемых ходах. Неужели Николай и в самом деле знал о Достоевском что-то такое, чего тот сам о себе не знал?       Но на этот вопрос ответа долго ждать не пришлось, потому что заметив воодушевлённый блеск в Николаевских глазах, Фёдор осознал, что на самом деле Гоголь давно уже всё понял. Знал, что происходит с Достоевским, что он для него делает, и всё для уже себя (и видимо не только для себя) решил и стремился как можно скорее показать Фёдору, что тот не одинок, раз за разом безрезультатно долбясь в воздвигнутую названным дьяволом стену. Безрезультатно до этого дня.       И, осознав, Фёдор потерялся вновь, но в этот раз не окончательно, потому что Николай невинно улыбнулся, словно не он сейчас только что с видом маньяка убийцы прижимал Фёдора к стене и неожиданно подался вперёд, словно спрашивая разрешения на близость, как будто до сих пор не знал ответа. Разве можно было на его просьбу ответить хоть чем-то кроме согласия? Определённо нет, и сам Гоголь тоже так считал, накрывая своими горячими как кровь губами чужие мертвенно бледные.       В груди что-то очень больно кольнуло, и Достоевский, сам того не ожидая, жалобно выдохнул в поцелуй и неровно, будто изломанно, сжал бледными руками чёрно-белую жилетку. А Гоголь будто только этого и ждал — протолкнулся настойчивым языком во влажное нутро и слишком уж по хозяйски переплёл его с чужим, прикрывая веки в блаженном удовольствии. На пухлых губах всё ещё чувствовался слабый привкус излюбленного шутом малинового варенья, а Фёдору на миг показалось, что Гоголь и сам на вкус как любимая сладость — завораживающе тягучий, яркий и до безумия сладкий. Да к тому же настолько горячий, что брюнет буквально плавился под настойчивыми страстными прикосновениями. И если бы Достоевский и мог бы ему помешать, то ни за что не стал бы этого делать.       Нет, Гоголь никогда дураком не был. Дураком из них двоих всегда был только Фёдор.       Николай выбрал идеальный подход. Он никогда не принуждал Фёдора говорить о своих чувствах. Несмотря на свой крайне нетерпеливый нрав, он очень долго и упорно ждал, шаг за шагом подбираясь к желанной цели всё ближе и ближе. Просто дал Фёдору время на то, чтобы раскрыться, и Достоевский понял, что чертовски ошибался, думая, что его с Гоголем ничего не связывает. Понял, что его бесчеловечной жизни настал конец. Гоголь теперь всегда будет с ним. Хотя бы один раз в жизни, наверное, можно позволить себе нарушить обет неприкосновения, ведь Николай буквально всем своим видом кричал об этом, и как бы Фёдор не хотел, он ни за что не смог бы устоять. Понял, и лишь сильнее углубился в поцелуй.       Целовал Николай страстно, но нежно, временами полностью перехватывая контроль, как бы Фёдор не старался сделать обратное, параллельно огибая руками чужую талию. Достоевский будто стал частью его бесконечного потока эмоций и жизненной силы, сливаясь с белокурой птицей в единое целое. Две закружившиеся в беспечном танце жизни и смерти такие разные, но такие похожие души, превосходный дуэт. Оба хотели бы остаться так навечно, но к сожалению, ничего вечного в этом мире не бывает, и возлюбленные вынуждены были отстраниться, уставившись не мигая на раскрасневшиеся лица друг друга. А потом Гоголь, улыбнувшись со своим фирменным прищуром, безумно ласково и тихо, почти шёпотом, произнёс: — Ну как же так, Феденька? Такой умный, и так долго отрицал очевидную истину!       И Фёдор понял, что больше не может. Больше не может отрицать того, что не до конца избавился от той части себя, которую больше всего отрицал, и что она сейчас проявляет себя во всей красе, заставляя давно мёртвого внутри Достоевского чувствовать себя живым. Он так и не смог убить в себе то, что когда-то являлось человеком. А Гоголь лишь указал ему, ткнул пальцем в эту очевидную погрешность в его идеально построенном, спланированном до мелочей мире, и Достоевскому от чего-то показалось, будто внутри что-то порвалось. Набухло комом в горле, больно ударившись о грудную клетку, и выплеснулось с вымученным хрипом Гоголю в плечо, куда в конец обессилевший Фёдор уронил свою голову. Его тело тут же обхватили и сжали так, что затрещали кости, две руки в ярко-алых перчатках, удобно устроившись на талии и на затылке.       Николай не проронил ни слова. Обычно весь из себя шумный и неугомонный, он словно в моменте пропитался неизмеримой Фёдоровой болью, впитал её в себя, и позволил Достоевскому отпустить то, что он хранил в себе долгие годы. Он наконец-то добился того, чего они оба так долго и страстно желали, и Достоевский это понимал.       Весь мир сузился до одной крохотной точки, сжавшейся до невозможности под лунным светом. Собственное тело было слишком осязаемым и неестественно сгорбившимся, разум слишком расслабившимся в неясном доныне помутнении, а голос, произнёсший заветную фразу, до ужаса чужим и хриплым. — Думаю… Мне кажется… Я…Я тоже в тебе нуждаюсь       И отныне ничего больше не было идеальным. Но отныне никому это и не было нужно. А Гоголь лишь горько усмехнулся, утыкаясь своим носом в Федину макушку. — И я тебя очень-очень сильно люблю, горе ты моё —       И долго-долго гладил его по волосам, сжимая так крепко, будто через секунду Достоевского у него отнимут. Но оба знали, что опасения Николая напрасны, и больше ничто не в силах оторвать их друг от друга.       Два тела стояли слившись в единое целое возле распахнутого окна, обдуваемые лёгким после дождя ветром, и Фёдор был практически уверен в том, что этот момент продлится вечность. Он ещё не знает, что через несколько секунд Коля неожиданно подхватит его под колени и под спину, и, нежно прижав к себе, потащит на кровать.
Примечания:
25 Нравится 4 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (4)