Эл
10 февраля 2026 г., 19:21
«Когда мы знаем, что неприятные обстоятельства нам неподвластны и у нас нет над ними никакого контроля, когда мы верим, что ничто и никогда не облегчит наших страданий и не улучшит нашей жизни, мы перестаем предпринимать какие-либо действия, так как убеждены в их бессмысленности. Подобное происходило в концлагерях: не зная, что им делать с долгожданной свободой, бывшие узники в прострации разбредались из мест своего заключения, а затем возвращались, проходили через лагерные ворота обратно, входили в бараки и отрешенно сидели на нарах».
Эдит Ева Эгер. Выбор.
«Я никогда не делал чего-нибудь ‘’полезного’’. Ни одно мое открытие не принесло и не могло бы принести, явно или неявно, к добру или ко злу, ни малейшее изменение в благоустройстве этого мира».
Готфри Харольд Харди, английский математик.
Комитет по семейным делам капал на мозги ежедневно, ежечасно, начиная с прошлой недели. Эта насильно навешанная ответственность ощущалась как тюрьма. В свое время было вынесено постановление дать Лансу год на нахождение второй половины, Ланс же этот год благополучно... упустил. Он все отодвигал от себя решение комитета, как отодвигают тарелку с нежеланным супом – стараясь даже не смотреть в ту сторону. Изредка из этого супа всплывали непонятные серые комочки, они глумливо подергивались на поверхности. Так ощущалась ответственность. А теперь его срок вышел.
Но это сухие факты. Сейчас же перед Лансом, за толстым стеклом «камеры свиданий», находилось самое выразительное декольте, которое он мог себе представить. Признаться честно, он бы упал лицом в этот бюст и задохнулся там. И, можно было подумать, что это первая сексуальная мысль после смерти Фады – мысль о другой женщине – но на самом деле он был просто ужасно уставшим. Он мог бы с таким же успехом упасть и в собственную холодную постель – и задохнуться уже там.
Бюст выходил прекрасным дополнением к его хозяйке – она была слишком хороша для Ланса. Все лучшее только для начальника профсоюза. Даже странно, как комитет по семейным делам смог отыскать ее анкету среди вороха анкет с обычными, в общем-то, одинокими девушками. Работницы, художницы, хозяйки – представительницы противоположного пола, не интересовавшие Ланса так же сильно, как и эта эффектная мадам. Дело было не в них, все они были замечательные, очень милые. Дело всегда заключалось в нем. За год он так и не смог оправиться.
Мадам с бюстом рассказывала о своей жизни, о хобби и о командировках на Юг, в джунгли. Она была яркой, пестрой, всем выделялась – и платьем в разноцветных заплатках, и маникюром, и покрашенными прядями волос – будто испускала из себя фейерверк и дюжину павлиньих перьев. Будто перед Лансом, за толстым стеклом «камеры свиданий» сидел огромный какаду – он царапал массивным клювом барьер между ними и топорщил свой впечатляющий гребень в восторге от одного своего существования. Просто праздник какой-то.
Огромный какаду! После этой мимолетной фантазии глаза Ланса засверкали, и индикатор заинтересованности скакнул на несколько пунктов вправо. Однако думать о таких посторонних вещах было невежливо и стыдно, так что Ланс потух и вновь уперся скучающей щекой в скучающий кулак. Рука с трубкой, которую он прижимал к уху, пока слушал восторженное щебетание собеседницы, грозилась бессильно упасть на стол. Всем своим видом он демонстрировал усталость, это происходило совершенно против его воли – он не хотел обижать мадам с бюстом. Она же не виновата. Максимум виноват комитет по семейным делам, но и их не было желания винить – они просто выполняют свою работу.
Да они из кожи вон лезут, лишь бы выполнить свою работу хорошо! Вот такую яркую женщину ему подобрали. Ланс мало яркого встречал в своей жизни, и особенно это относилось к краскам в одежде. Как рабочий, он днями и ночами носил только темно-синюю форменку. Втайне он хранил рубашку, доставшуюся от дедушки – пальмы, берег синего океана и какие-то витиеватые узоры в небе. Эта рубашка радовала Ланса несмотря на то, что от времени и стирки полиняла и выцвела. Самая яркая вещь в его жизни. Ему бы хотелось, чтобы так оно и оставалось.
– ... и в течении этого волонтерства учила детей вышивать герб на разных видах тканей. Это только кажется глупостью, но разные ткани пугают малышню почти до истерики. Текстура и все прочее. Иногда даже цвета. Сначала тебе дают велюр, затем – лайкру. Это сбивает с толку. Мне давали группы по десять человек, от семи до двенадцати лет. А ты? – вдруг оборвала мадам саму себя. – Ты здесь, как мне сказали, начальник профсоюза. Сложно было пробиться?
– Да нет, не особо, – ответил Ланс скупо.
Не из скромности, а из того обстоятельства, что его становление начальником было весьма позорным. Никто не хотел быть начальником, потому что не без основания считалось, что это проклятая должность. Но за пределами его рабочей ячейки об этих суевериях никто не знал, поэтому со стороны чудилось, словно это великое достижение.
Мадам терпеливо ждала какого-нибудь продолжения или пояснения, а затем, не дождавшись, тяжело вздохнула. Она вмиг потускнела. Вытягивать по два слова ее совершенно не развлекало. Ланс был бы и рад ей помочь, но все ее вопросы были... неподходящими. Мимо цели. Ему не хотелось говорить на эту тему. И на эту. И вот на эту. Не хотелось говорить вообще ни о чем.
– Что-нибудь случилось? – спросила она с отчаянием.
– Нет. Дело не в тебе, – торопливо проговорил Ланс заученную уже фразу. – Сегодня предстоит трудный день. Сорокалетие войны...
– Но ты ведь сам выбрал этот день для встречи.
– Я знаю... я знаю, – пробормотал он. – Это потому, что мой срок уже подходит. А у тебя ведь не будет неприятностей, если сегодня ничего не выйдет?
В его голове это было сформулировано лучше – мягче, как очень тонкий намек, как искра понимания, промелькнувшая между двумя людьми. Но только он это озвучил, исчезла вся заговорщицкая магия. Он с досадой ее выпроваживал, не знал уже, как от нее отделаться. Мадам, смекнув это, на секунду недовольно поджала губы, но спохватилась и расслабила лицо.
– Нет, – ответила она. – У меня еще полно времени. Может, оно и к лучшему. Мне все равно нужно уехать на Юг.
– Опять к детям?
– Ага. Там очень много детей. Больше, чем здесь. Я прожила тут четыре дня и не видела ни одного ребенка.
– Тут есть дети, – заверил ее Ланс с большой готовностью. Он не любил сравнение своего места жительства с другими в стране. Потому что всегда влегкую проигрывал. От этого он сбивался на оправдания. – У меня есть сын. Они просто не очень любят гулять на улице. Ну, ты ведь знаешь... Нынешнее поколение. Оно такое.
– На Юге дети очень любят гулять, – возразила мадам. – И я свои уроки провожу на свежем воздухе, когда хорошая погода. А тут воздух... не очень свежий, не так ли? Так что неудивительно, что все дети прячутся в бараках.
– Это не бараки, а дома скопления рабочих, – тут же поспорил Ланс. Это вырвалось из него машинально.
Потом его накрыло ужасом от осознания, что он говорит, как Эл, что он мог себя выдать. Подобное лизоблюдство всячески осуждалось. Но, кажется, мадам ничего не заметила.
– Будь мы вместе, я бы забрала тебя и твоего сына на Юг, – сказала она. – Я бы смогла. У меня есть связи. Неправильно ребенку расти в подобном месте.
– Но я тут рос. И вырос нормальным, – парировал Ланс.
Краем глаза он заметил, что стрелка на индикаторе заинтересованности истерически бьется об ноль и с тоскующим упоением стремится к отрицательным числам, которых на шкале даже не было. В чем-то Ланс понимал эту стрелку.
Из вежливости мадам не стала отвечать на это заявление. Она холодно улыбнулась и, не желая больше тратить ни своего, ни его времени, повесила трубку. Решение было верным. Споры о месте жительства еще никогда ни к чему хорошему не приводили.
После того, как она ушла, Ланс посидел в камере еще какое-то время – было бы подозрительно, выйди он сразу за ней.
Если судить со стороны, в их разрыве не крылось ничего странного или подозрительного. Она была образованной красавицей с верой в будущее и какими-то стремлениями, неместной, короче говоря, а он... ну, он был Лансом. Двадцатипятилетним коротышкой с непропорционально длинными руками и светлыми волосами, постоянно и в любом ракурсе кажущимися пыльными. Несмотря на козырную должность, в дамки он не смог пробиться – по крайней мере, таким образом, чтобы это было понятно по его внешности. Он имел пришибленный, унылый вид работяги, очень грустные зеленые глаза, которые он то и дело отводил в сторону. При разговоре он потирал сухие ладони, словно что-то утаивал или, наоборот, сомневался в собеседнике, так что первое впечатление о нем складывалось такое, что он либо преступник, либо человек с небольшой умственной отсталостью. Его неумение с живостью и активностью поддержать разговор добавляло монет в обе эти копилки. Эл называла его гориллой – это было весьма точное, хоть и оскорбительное, замечание. В общем-то, больше ничего для описания Ланса и не нужно. Со временем он и сам убедился, что он горилла – но карликовая, невысокого роста, зато довольно плечистая. Такие вообще существуют? Горилл он видел лишь в книжке. А в книжках, как правило, демонстрируют только усредненные варианты. (На тех же страницах ему попадался и какаду. Горилла и какаду представляли из себя плохую пару, ужасно неполноценную, даже вычурную. Ланс и сам убедился в этом несколько минут назад).
Теперь есть все основания сказать комитету по семейным делам, что ничего не вышло. Он старался, но ничего не вышло. Его сын, семилетний Лекс, чьи руки были адекватной длины, останется без мачехи. Как и повелось, Ланс рассчитывал отодвинуть от себя эту повинность как можно дальше. Он надеялся, что его признают безнадежным и от него отстанут. Без лишнего шума. Какие могут быть претензии к вдовцу, тем более с ребенком? Претензии, впрочем, имелись. Просили еще детей. Минимум троих. И даже если один из них будет перемещаться с опорой на ладони, то ничего страшного, дело-то наживное. Их община переживет еще одну обезьяну, лишь бы она умела таскать камни. Тут немного-то и требовалось – таскать камни, да и все, в сущности.
День только начался, а настроение уже было испорчено. Он вышел из кабинета, кивнул Сидориной, которая сверлила его мрачным взглядом свахи-неудачницы, и отправился на улицу. Солнце палило, его лучи пытались протиснуться через клубы пыли и песка. Всюду только песок, он мгновенно налип Лансу на губы. Налетая с порывом ветра, он царапал лицо. Сквозь него можно было разглядеть силуэты гиблых деревьев, рассаженных тут весной. Никакая зелень толком не приживалась, умирала, но приказ есть приказ. Иногда эта настойчивость даже давала плоды – из двадцати саженцев один точно выживал. Год назад Ланс видел алую розу – тоже очень яркий цвет посреди всего этого серо-рыжего уныния. Роза очень быстро завяла, потому что каждый считал своим долгом полить ее, внести свой вклад в поддержании ее жизни. Переусердствовали, в итоге не сохранили.
Песка в воздухе было не так много, чтобы надевать амуницию, но достаточно для причинения дискомфорта. Зажмурившись, Ланс побрел к храму. Он был прав, когда говорил, что сегодня предстоит тяжелый день. Всякий день, начинающийся с часовой проповеди – а в месяц таких случалось около пяти штук, – шел тяжело. То, что было призвано подбодрить и вдохновить рабочих, утомляло и удручало. После плотного завтрака клонило в сон.
Возможно, воинственная предвзятость и нежелание прислушиваться передались еще от родителей. Те всегда говорили, что проповеди – промывка мозгов. По крайней мере, раньше дела обстояли именно так. Слова о важности и пользе их работы – все это было только манипуляцией, хорошо подобранными безликими формулировками, способными размягчить даже самую черствую и недоверчивую душу. В этом заключался главный план – по статистике из всего гигантского массива слов одно несомненно зацепит, вызовет сильные чувства. Но следовало давить в себе эмоциональный отклик. Когда Лансу было тринадцать, он громко расплакался от такой проповеди, потому что ощутил причастность к чему-то большему, чем он сам из себя представлял, он ощутил себя любимым, и отец влепил ему подзатыльник. Отец говорил, что все сказанное начальством, все их посылы и жесты – это пропаганда. Отец не объяснил значение слова «пропаганда», так что Лансу приходилось понимать его по наитию и из контекста. Ланс старался давить в себе любой эмоциональный отклик.
Однако так вышло, что при смене поколения проповеди потеряли свою остроту. Они стали вынужденной мерой, обязанностью и усыпляющим бубнежом. Обыденностью. Речи, сходящие с трибуны, стали слишком привычными.
Наверное, сегодня все должно быть по-другому. Хотя бы из того обстоятельства, что проповедник заболел, у него обнаружилась анемия, и он лежал в своей хижине, довольствуясь пакетами с кровью, подаваемых ему из разных уголков их общины. Ланс и сам сдавал кровь, но для проповедника она не подходила. Все, что было в его силах сделать, это освежить обстановку храма. Белые стены теперь слепили, контрастируя с коричневыми деревянными скамейками. Трибуна отличалась строгой серостью; высилась над рядами скамеек, словно предостережение о неотвратимости. По крайней мере, Ланс ассоциировал такой оттенок серого именно с этим.
Но, хотя проповедник и заболел, без речи на сорокалетие точно не обойдется. Все окружающее пространство содрогалось в преддверии этого события, чувствовалось всеобщее нетерпение. Оставить работников без напутствия в такой день было бы глупо, очень неосмотрительно. Так что задачу эту на себя взяла Эл.
Ланс пришел в храм впритык, едва не опоздав. Здесь уже сидела вся его компания. Около двухсот человек – и только ячейки, работающие на Дороге, включая ту, которой Ланс сам принадлежал, и те, с которыми конкурировал, за главенством Тински и Хаайи, – все покорно молчали. Кто-то из-за жары обмахивался листовками, кто-то просто угрюмо смотрел перед собой. В этой напряженной тишине шепот или кашель были сродни раскатам грома. Ланс прокрался к своему месту, крайнее в первом ряду, отбил тихое приветственное «пять» сыну и выжидающе воззрился на трибуну.
Эл была... кем угодно, но не оратором. Для начала, при первом взгляде на нее, чудилось, что она всего лишь тщедушная женщина пятидесяти лет, суровая, но, в целом, безобидная. Это было ложью. Ее прямая, как жердь, спина, костлявое тело, даже подкладки в пиджаке, чтобы плечи казались визуально шире – все это было напускное. Чтобы точно описать ее внешность, необходимо вернуться в прошлое, к историческим событиям, поскольку те события оставили на ней свой непосредственный и неизгладимый отпечаток. После Вспышки ее волосы стали абсолютно белыми. В ее нынешнем возрасте это едва ли кого-то удивляло, между тем, эта благородная седина вот уже тридцать пять лет была предметом гордости – ее и ее начальства, всего ее государства. В обычные дни она заплетала эти волосы в две близко посаженные косы, а на светских приемах, празднествах расплетала и укладывала на плечах волнистые пряди. Для тесного круга рабочих в храме, однако, она так не сделала, отложив этот церемониал до приезда телевидения. В любое время года и в любое время суток она носила перчатки, меняя их цвет по настроению – после Вспышки ногтей на ее руках не осталось, только незаживающее, слабо кровоточащее мясо, из которого иногда начинали расти ногтевые пластины. Многие гадали, как так получилось – по официальной версии Эл, спасаясь от Вспышки, закрыла голову руками и зацепивший ее Свет уничтожил ее ногти, но в эту версию никто не верил. Как тогда ее волосы стали полностью седыми, если она закрыла голову? Поговаривали, что она просто сошла с ума, когда столкнулась с этим неописуемым ужасом, поэтому сама вырвала себе ногти – зубами или стесала камнем. Зубы у нее, к слову, тоже выпали; спустя год после этого события, полностью определившего ее жизнь, ее десны стали мягкими, как желе, так что в них уже ничего не держалось. На свою ветеранскую пенсию она подлечилась, сделала себе новую челюсть – ряды крепких белоснежных зубов, странно и неестественно выглядящих вкупе с ее серым лицом.
Вот что она из себя представляла – набор испорченных после Вспышки частей тела. Все остальное являлось только приложением к тому, что было искалечено в ней, когда ей только исполнилось пятнадцать лет. Из остального, несущественного, еще выделялись голубые глаза. Эл иногда так зыркала на человека, как будто видела его насквозь – не только органы и токи крови, но и мысли. Теперь эти глаза смотрели очень придирчиво и недовольно – на заметки, которые оставил ей проповедник.
Пять минут абсолютно неловкого молчания Эл крутила эти заметки то так, то эдак, не зная, с чего начать и как к ним подступиться.
– Святы Дати, ничего не разобрать, – проговорила она, а затем, спохватившись, легонько ударила себя по губам.
Она подняла взгляд на аудиторию в надежде, что ее бормотания остались незамеченными.
– Святы Дати! – тут же подпрыгнул на месте маленький Лекс.
Он всегда очень будоражился, когда слышал незнакомые выражения. Ланс шикнул на него и попытался усадить прямо, а потом столкнулся с яростным взглядом Эл.
– Ланс! – рявкнула она. – Почему твой ребенок повторяет вся подряд? Ты не учил его, что в нашем обществе это неприлично?
– Это просто детское любопытство, – ответил Ланс.
Его оправдывающийся тон повлек за собой легкий смех аудитории. Но смеялись не над ним, а, скорее, над ситуацией. Жинель, сидевшая во втором ряду, закатила глаза и сказала в пространство:
– Никто не объяснил ребенку про Создателей.
Это было сигналом для начала клоунады в храме. Рабочие часто прибегали к юмору, чтобы взбодриться перед работой. Иногда этот юмор имел политическую подоплеку – хотелось бунта. Вялого, ленивого, но все же бунта. Это было завещанием родителей: был хорош любой вид борьбы.
– Ой, надо было рассказать, что Создатели запрещены, – с театральностью вздохнул Лев.
– Это несколько лет назад они был запрещены. Сейчас о них вообще нельзя говорить, – заявил Мохаммед. – Нельзя упоминать. Нельзя упоминать даже, что они запрещены.
– А что будет? – с обеспокоенностью спросил Мин.
– Карцер. Или Дорога, – пожала плечами Компаньон.
– Или это все – по очереди. Или вместе, – ответила Британка.
Она редко брала слово, но, когда это происходило, это давало ни с чем не сравнимый эффект – нечто среднее между взрывом бомбы и цунами. У них с Эл были странные, необъяснимые отношения. Участие Британки во всеобщем бунте всякий раз воспринималось Эл как личное предательство. И теперь глаза Эл расширились от шока. Шок сменился досадой.
– Мы с тобой еще это обсудим, – строго сказала Эл, выставив на Британку палец в коричневой перчатке.
Коричневый цвет перчаток означал, что у нее торжественное и возвышенное настроение. Впору было их снять и швырнуть в лица протестующих рабочих, но она сдержалась – пусть и с трудом.
– Вам повезло, что сегодня нет телевидения! – прошипела она. – Ваши выходки не остались бы безнаказанными!
С запоздалостью она поняла, что взяла совсем не ту планку, чтобы проводить праздничную проповедь. Да, она не была оратором – сначала она ругалась, используя запрещенные выражения, затем начинала сыпать угрозами. Оценив свои промахи, она отложила от себя заметки проповедника. Бунт уже стих. Целью было подразнить ее и вывести на эмоции, так что результат превзошел сам себя.
Эл заправила выбившуюся седую прядь за ухо и схватилась обеими руками за трибуну.
– Хотите поговорить про Создателей? Давайте поговорим, – начала она. Тон ее голоса был совершенно нечитаем – нечто среднее между свирепостью и елейностью. Может быть, ирония? Это пугало. Воздух в храме зазвенел. – Нельзя поставить мне в вину, что я так выразилась, правда? В моем детстве все так говорили. Восклицание, выражающее удивление или радость. Или огорчение. Невольный неконтролируемый вскрик… Рот произносит это раньше, чем мозг успевает обдумать. Это напоминает мне о мирном времени. Ровно сорок лет назад... Мне было десять. Мой отец был спонсором этой войны, но я ничего в этом не смыслила. Просто игралась с куклами, подслушивала взрослые разговоры. На самом деле, я люблю то время. Поэтому активно пользуюсь выражениями, которые тогда узнала. «Святы Дати»! Звучало забавно. А сейчас так говорить нельзя. За этим прячется нечто большее, чем просто слова. И этот тайный, прячущийся смысл опасен для всех нас. Но вы не понимаете. Смеетесь. Издеваетесь надо мной. Суть от вас ускользает, и вы видите только дискриминацию. Ваши родители называли это дискриминацией. Тогда как на самом деле это защита, а не дискриминация. Я защищала ваших родителей так же, как защищаю теперь и вас. Поверьте мне, я знаю, что я делаю. На войне я видела такие вещи, которые вам и не снились... Ой, я смотрю, вам надоело слушать про Вспышку. Неудивительно. Годы идут, и люди начинают считать это глупыми байками. Забывают. Не осознают, что такое война. Вы перестаете нести груз ответственности ваших предков, вы... Вы просто кучка самодовольных рабочих, думающих, что я идиотка. Да, я легко отделалась, таких, как я, всего десяток в нашей стране. Десятки. По сравнению с миллионами людей, погибших в одну секунду. Вы уже забыли, что такое война. Потому что вы не знали, что такое мир. Вы – третье поколение. Ваши дедушки и бабушки устроили Вспышку. Они полжизни прожили, развлекаясь и веселясь. Ваши родители застали хотя бы пять, максимум десять лет мирного времени. Как я. Прогулки по летнему парку. Запуск камешков в пруд. Если взять плоский камень и ловко, под углом, его забросить, то он сделает на поверхности воды несколько скачков. Святые Создатели, какое волшебное зрелище... А вы ничего этого не видели. Я читаю по вашим лицам, что вы даже не понимаете, о чем я говорю. «Что это там несет старая карга?» Да, может, оно и к лучшему. Как бы я не любила это, но говорить о мирном времени запрещено. Начальство считает, что это приведет к революции. Но вот, знаете, смотрю я на вас. – Эл вдруг улыбнулась широкой сумасшедшей улыбкой. – И что-то мне подсказывает, что никакой революции не будет.