повествование от лица лии морган
Следующая наша встреча случилась через пару месяцев. Мы тогда толком не общались. Он взял номер нашего городского, когда мы в последний раз списывались — где-то за полторы недели до этого, может, за две. Я уже сбилась со счёта. Зелёный огонёк в ICQ горел редко и всегда некстати — я просыпалась, а он уже уходил в офлайн, оставляя серую иконку и чувство, что мне всё приснилось. И однажды он позвонил. В пять утра. Телефон в прихожей зазвонил так, как умеют звонить только старые городские аппараты в пустой квартире — резко, требовательно, будто пожарная сирена. Я вылетела из комнаты босиком, запуталась в проводе, стукнулась плечом о косяк и схватила трубку, пытаясь унять сердце, которое уже билось где-то в горле. — Алло? — Это я, — сказал он. — Разбудил? Голос был хриплым, уставшим, с тем особенным финским акцентом, который к утру становился сильнее. За ним угадывался гул мотора — он звонил из автобуса. Я прислонилась лбом к стене. Обои пахли пылью и старостью, где-то в соседней квартире спустили воду, и эти звуки — такие обычные, такие мои — смешивались с его голосом, делая происходящее нереальным. — Нет, — соврала я. — Что случилось? — Слушай… Я в Гамбурге через два дня. Концерт. Потом ещё пару городов. — Пауза. Я слышала, как он выдыхает, как трёт лицо ладонью — я почему-то была уверена, что он делает именно это. — Если хочешь приехать. Я не знаю, ближайший город… Может, Дрезден? В смысле, не Дрезден, а… — Лейпциг? — подсказала я. — И удивилась, что голос не дрожит. Руки — да, тряслись так, что трубка стучала по уху. Но голос был ровным. — Да. Лейпциг. Четвертого февраля. — Он снова замолчал. В этой тишине, заполненной шумом трассы и дыханием спящих где-то рядом музыкантов, я услышала то, что он не говорил. Я не имею права просить. Я ничего не могу тебе обещать. Я просто звоню, потому что не могу не позвонить. — Ты всё ещё хочешь? Я закрыла глаза. Вдохнула запах пыльных обоев. Вспомнила, как пахла его кожа той ночью в Берлине — сигареты, вишнёвка, цитрус, что-то тёплое и живое. Вспомнила, как он смотрел, когда спрашивал разрешения. Как утром начеркал контакты в моём блокноте, потому что боялся сказать это вслух. — Что ты имеешь в виду? — Меня, — сказал он просто. — Этого всего. Меня в пять утра из автобуса. Меня, который исчезает на недели. Меня, который не пишет. — Выдох. Короткий, почти беззвучный. — Ты всё ещё хочешь? Знаешь, в чём была его главная жестокость? Не в том, что он исчезал. Не в том, что пил. Не в том, что вокруг всегда были эти девушки с лифчиками, которые кидали их на сцену. А в том, что он спрашивал. Каждый раз. Давая мне выбор, которого я не хотела. Заставляя меня решать — хочу ли я продолжать это безумие. Как будто он не обычный человек, а дьявол во плоти, словно быть с ним — это себе дороже. Как будто я могла ответить «нет». В какой-то степени так и было. Себе дороже. Но в восемнадцать лет это не аргумент. В восемнадцать лет ты думаешь, что любовь — это и есть готовность платить любую цену. Что если больно — значит, настоящее. Что если страшно — значит, глубоко. Я открыла глаза. Посмотрела на пыльную лампочку в прихожей, на своё отражение в тёмном стекле серванта — растрёпанная, в старой футболке, босиком на холодном полу. — Хочу, — сказала я. И впервые за долгое время услышала, как он улыбается. Не словами — дыханием. Тем, как выдохнул, будто отпустил что-то, что держал внутри. — Четвертого февраля, — повторил он. — Я пришлю адрес. Если успею. Если нет — спросишь на входе. Скажешь, что ты Лия. Они пропустят. — Хорошо. — Лия? — М? — Я рад, что ты хочешь. Гудки. Я ещё долго стояла в прихожей, прижимая трубку к уху, слушая короткие гудки, которые никто не отключал. Потом положила её на рычаг, вернулась в комнату, залезла под одеяло и пролежала до утра, глядя в потолок. В соседней комнате спала Моника. За окном начинал просыпаться Берлин — первые трамваи, редкие машины, чей-то кашель из соседнего двора. Четвёртое февраля было через три недели. Я не знала тогда, что эти три недели будут длиннее, чем вся моя предыдущая жизнь. Что я куплю билет на поезд за три дня, спрячу его в блокнот и буду перепрятывать, как школьница, боясь, что Моника найдёт и устроит допрос. Что буду репетировать перед зеркалом, что скажу, когда увижу его — и не скажу ничего, потому что слова кончаются, когда начинается он. Я не знала, что эта встреча в Лейпциге станет началом чего-то, у чего не было названия. Ни отношений, ни романа, ни интрижки. Просто — мы. Существование на двоих. Которое будет длиться годы, разрывать на части, собирать заново и в конце концов оставит вот здесь — с сигаретой в руке и необходимостью рассказывать это кому-то. Но тогда, в пять утра я знала только одно. Я хочу. И этого было достаточно.Февраль. 2001.
Он ждал у служебного входа, прислонившись спиной к кирпичной стене. Куртка расстёгнута, волосы влажные, под глазами тени, которых она не помнила — или не заметила тогда, в Берлине, когда всё было впервые и поэтому казалось идеальным. Сейчас идеальности не было. Была усталость, читавшаяся в каждом жесте, и неловкость первой минуты, когда она остановилась в трёх шагах и не знала, куда деть руки. Он смотрел прямо. Тяжёлым взглядом, от которого хотелось спрятаться или, наоборот, шагнуть вплотную, чтобы исчезла эта проклятая дистанция. — Ты приехала, — сказал он. Это не было вопросом. Это было констатацией факта, в который он сам, кажется, до конца не верил. — Ты же знал. Угол рта дёрнулся — тень улыбки, которую она училась узнавать. — Знал. Но не был уверен, что поверю, пока не увижу. Он отлепился от стены, сделал шаг, и этого шага хватило, чтобы разрушить всё — репетированные фразы, которые она повторяла в поезде, попытки казаться спокойной, напряжение трёх недель ожидания. Она уткнулась носом в его куртку, в запах сигарет, чужого города, дороги, и все вокруг потеряло смысл. Кроме этого момента. — Поехали, — сказал он в её макушку. — Здесь холодно. В машине молчали. Водитель вёл старенький «мерседес» по пустым февральским улицам. Лейпциг за окном был тёмным, мокрым, с редкими жёлтыми окнами и трамвайными путями, уходящими в никуда. Он сидел рядом, положил руку на сиденье ладонью вверх — не брал за руку, просто оставил, как приглашение. Она смотрела в окно и чувствовала его пальцы в миллиметре от своих. Город проплывал мимо, чужой и равнодушный, а внутри неё тикал счётчик — сколько времени осталось, сколько минут они ещё будут рядом, прежде чем он уедет дальше. В номере было душно. Старая восточногерманская гостиница с толстыми стенами, скрипучими половицами и жёлтым светом в ванной, который он оставил гореть, приоткрыв дверь. — Я в душ, — сказал он. — Замёрз. Концерт был… — Он не договорил, махнул рукой и скрылся за дверью. Она осталась одна. Села на край кровати, потом встала, подошла к окну. Во дворе горел одинокий фонарь, под ним мусорный бак и чья-то машина, заляпанная грязью. Обычный мир, который продолжал существовать, пока она здесь, в номере человека, которого видела второй раз в жизни. Он вышел через десять минут — в джинсах и футболке, с мокрыми волосами, с полотенцем на шее. Посмотрел на неё, застывшую у окна. — Ты так и стоишь? — Дышу, — сказала она. — Тяжело? — Не знаю. Странно. Он усмехнулся — коротко, без веселья. — Я тоже пока не понял. Сел на кровать, наклонился, начал завязывать шнурки на уже сухих ботинках. — Ты куда-то собрался? Он поднял голову. — Мы собрались. Здесь город… Ночной. Красиво. Пойдём, покажу. — Сейчас? — Утром я уеду. Если не сейчас, то когда? Лейпциг в феврале оказался чёрно-белым кино. Мокрый булыжник отражал редкие фонари, трамвайные провода расчерчивали небо, здания смотрели тёмными провалами окон. Они шли быстро — он всегда ходил быстро, поэтому ей приходилось поспевать, пока он не замечал и не сбавлял шаг. Говорить не хотелось. Воздух был холодным и чистым, и каждый вдох обжигал лёгкие, напоминая, что это всё по-настоящему. Он рядом. Идёт, сунув руки в карманы, смотрит под ноги, иногда поднимает голову и оглядывает улицы, будто видит их впервые. Или будто прощается с ними заранее. — Моника написала мне смс, — сказала она, чтобы нарушить тишину. — Что я чокнутая, раз поехала к мужику в чужой город, которого знаю от силы сутки. Он остановился. Повернулся к ней. — Она права, — сказал он серьёзно. И вдруг рассмеялся — коротко, удивлённо, будто его собственный смех застал врасплох. — Но знаешь ты меня несколько больше. — Несколько — это сколько? — Ну… — Он задумался, сунул руки глубже в карманы, пошёл дальше. — Ты знаешь, что я боюсь сцены. Что я вру, когда говорю, что мне всё равно. Что я пью эту дурацкую вишнёвку, потому что она дешёвая и напоминает о доме. — Он покосился на неё. — Простые факты, простая правда. Она промолчала. Принимая его слова. — Как ты встретила Рождество? — спросил он. — С Моникой. У неё бабушка приезжала. Было много еды, много разговоров, и я всё время думала, где ты и что ты делаешь. — Думала? — Думала. Он кивнул. Просто и естественно. Как факт. — Я работал. Рождество — это туры. Отели. Чужие города. Мы играли в каких-то клубах, я пил глинтвейн из пластикового стаканчика и тоже думал. — О чём? — О тебе. О том, было ли это по-настоящему. Или я придумал. Она остановилась. Он тоже. — Придумал — что? Он смотрел долго. Потом достал сигареты, вытащил одну, прикурил, прикрывая ладонью огонь от ветра. — Тебя. Эту ночь в Берлине. Как ты засыпала у меня на плече. — Выдохнул дым, проводил взглядом белую струю, растворившуюся в темноте. — Я не привык, чтобы после меня оставалось что-то… Такое. Они пошли дальше. Молча. Потом она спросила: — Сколько впереди концертов? — Много. До апреля. Потом небольшой перерыв, потом летние фестивали. — Он посмотрел на неё. — Это будет трудно. — Что будет трудно? — Видеться. Или не видеться. Я не знаю, как это работает. У меня никогда не было… — Он запнулся. — Этого. — Чего? — Чтобы кто-то ждал. Чтобы было куда возвращаться. Она хотела сказать что-то важное, но слова застряли где-то в горле. Вместо этого она просто шла рядом, слушала его шаги, чувствовала его локоть в опасной близости от своего. И этого было достаточно. В номер вернулись под утро. Замёрзшие, молчаливые, наполненные городом, который остался за окном. Он скинул куртку на кресло, она — свою. Он лёг на кровать, на свою половину, закинул руки за голову, уставился в потолок. Она легла на свою. Сорок сантиметров между ними. Целая пропасть. В номере было тихо. Только батарея щёлкала и где-то далеко гудел лифт. Он достал сигареты, закурил. Дым поднимался к потолку, завивался в спирали, таял в полумраке. Она смотрела, как он курит, как его грудь поднимается и опускается, как пальцы сжимают сигарету. Оба думали. О чём — она не знала. Но воздух между ними густел от мыслей. Она не сдержалась. Села, повернулась к нему, нависла сверху — резко, неловко, почти упав на него. Он дёрнулся от неожиданности, но не отстранился. Только посмотрел удивлённо. Она выхватила сигарету из его пальцев. — Ты чего? Она поднесла сигарету к губам. Затянулась — и закашлялась сразу, потому что не умела, потому что дым обжёг горло, потому что это было отвратительно и горько. Он сел, выпрямился, оказавшись вдруг слишком близко. Забрал сигарету, потушил в пепельнице. — Ты же не куришь. — Мне хочется понять твой мир. Он смотрел на неё. В темноте его глаза блестели — отсветом уличного фонаря, или чем-то другим, что она не умела распознавать. — Зачем? Она пожала плечами. Он молчал долго. Так долго, что она испугалась — сказала что-то не то, сломала что-то хрупкое, что только начинало строиться. Потом он протянул руку. Коснулся её лица — осторожно, кончиками пальцев, будто она была стеклянной. Провёл по скуле, по подбородку, остановился на шее, где бился пульс. — Ты правда здесь, — сказал он тихо. Не спросил — сказал. — Правда. — И это не сон. — Не сон. Он убрал руку. Откинулся на подушку, снова уставился в потолок. — Тогда ложись. Спать. Утром мне уезжать. Она легла. На своей половине. Сорок сантиметров снова стали пропастью. Но в этот раз пропасть пахла дымом, который она только что попробовала, и чем-то ещё — теплом, близостью, тем, что он не отодвинулся, когда она нависла над ним. Тем, что позволил ей украсть свою сигарету. Тем, что не рассмеялся, когда она закашлялась. Они лежали молча. Смотрели в потолок. Дышали. И это было главным. Не слова, не обещания, не то, что могло бы случиться, но не случилось. А это. Тишина. Возможность просто лежать рядом и знать, что утром он уедет, но это не конец. Потому что всё это — правда. Не мираж. Не игра воображения. Не сон, от которого просыпаешься с пустыми руками. Реальность. Он повернул голову. Посмотрел на неё. — Лия. — М? — Спасибо, что приехала. Она закрыла глаза. — Спасибо, что позвал. За окном начинал подниматься рассвет — серый, февральский, холодный. Где-то загудел первый трамвай. В номере было тихо и тепло, и дым от его сигареты уже выветрился, оставив только лёгкий запах — напоминание. Они уснули под утро. Каждый на своей половине. И это было правильно. Потому что им не нужно было ничего доказывать друг другу. Они просто были рядом. И этого хватало.повествование от лица лии морган
И что я могла сделать? Я лежала с ним на одной кровати, мы не занимались сексом, не клялись в любви, и я видела в этом больше смысла, чем во всей той чуши, что пишут в книжках и показывают в сериалах. Потому что клятвы — это просто слова, их можно сказать кому угодно, хоть в пустоту. А лежать рядом и молчать, зная, что он уедет утром, и не требовать ничего — это было настоящим. Это было честнее всех клятв мира. Но этого было недостаточно. Я не помню, когда в первый раз позволила себе думать, что я имею право на что-то большее. Наверное, это приходило постепенно, как вода, просачивающаяся сквозь трещины в плотине. Сначала маленькими каплями: когда я проверяла ICQ в сотый раз за вечер, а его зелёный огонёк всё не загорался. Когда ловила себя на том, что прокручиваю в голове его фразы, пытаясь найти в них скрытый смысл. Когда Моника говорила: «Ты же понимаешь, что это ненормально?» — а я кивала и делала вид, что понимаю, хотя внутри всё кричало, что нормально — это как раз вот это, моё, его, наше, даже если наше существовало только в коротких вспышках между его турами и моими экзаменами. Я помню, как спустя несколько месяцев, кажется, весной, после рваного общения в грёбаной аське, впервые сорвалась. Мы переписывались раз в неделю, если повезёт. Он появлялся внезапно — в два ночи по моему времени, или в пять утра, когда я уже не ждала. Писал пару фраз: «Как ты?», «Что делаешь?» И исчезал снова. А я жила от этих сообщений до следующих, как наркоманка между дозами. Училась, сдавала экзамены, ходила с Моникой в кафе, слушала её нравоучения и делала вид, что у меня всё под контролем. Ничего не было под контролем. В тот вечер мы с Моникой напились. Не то чтобы это было редкостью — она любила втюхивать мне идею, что лучший способ забыть мужика — это напиться и обсудить его по косточкам. Но в этот раз я перестаралась. Дешёвое красное вино из супермаркета, её сигареты, которые я не курила, но в тот вечер курила, потому что хотела понять его мир — помнишь? — и этот дурацкий разговор, в котором она снова говорила, что я трачу жизнь на призрак. — Он не призрак, — сказала я. Голос был пьяным, заплетающимся, но упрямым. — Он просто… он просто занят. — Он просто не хочет, — отрезала Моника. — Если бы хотел — нашёл бы время. Они все находят, когда хотят. Я помню, как во мне что-то щёлкнуло. Не обида, нет — что-то другое. Какая-то дикая, пьяная смелость, граничащая с отчаянием. Я села за её старенький компьютер, пока она курила на кухне, открыла почту и начала писать. Я не помню точно, что там было. Какое-то полотно. Целое полотно, блять. О том, что я не готова. Не готова к этому всему — к его исчезновениям, к его молчанию, к тому, что я должна ждать у моря погоды и радоваться крохам. Что я не готова быть той, кого вспоминают между городами, когда есть свободная минута. Что я имею право… чёрт его знает, на что я там имела право… На нормальные отношения? На его присутствие? На то, чтобы он хотя бы предупреждал, когда пропадает на две недели? Я отправила. И сразу же вырубила компьютер, потому что если бы я прочитала это трезвыми глазами — удалила бы, не задумываясь. И умерла от стыда. Утром я проснулась с дикой головной болью и чувством, что совершила непоправимое. Открыла почту — и обмерла. Он ответил. Всего несколько слов: «Я приеду. Через три дня. Пришли адрес». И всё. Никаких вопросов, никаких объяснений, никаких «ты была пьяна» или «давай поговорим об этом, когда ты протрезвеешь». Просто — приеду. Я тогда долго сидела, глядя в монитор. Сквозь мутное окно пробивалось серое берлинское утро, на кухне гремела посудой Моника, а у меня внутри всё дрожало — то ли от страха, то ли от предчувствия, то ли от того, что он, чёрт возьми, действительно собирался приехать. Ко мне. В Берлин. На мою территорию. И я впервые подумала: может, я и правда имею право. Не на принца на белом коне — я никогда не была идиоткой, я знала, кто он и что он. Но на то, чтобы быть не просто "той девушкой из Берлина", которую вспоминают, когда одиноко в туровом автобусе. На то, чтобы существовать в его жизни не пунктиром, а линией. Я не знала, выйдет ли из этого что-то. Не знала, что скажу ему, когда он приедет. Не знала, как смотреть в глаза после того пьяного письма, в котором, наверное, было слишком много всего — и боли, и обиды, и этого дурацкого требования любви, которую нельзя потребовать. Даже не любви. Блять. Черт его знает что. Но он ехал. И этого было достаточно.