Вишневка

NC-17
Завершён
38
автор
Фэндом:
HIM, Ville Valo (кроссовер)
Пэйринг и персонажи:
Размер:
231 страница, 75 855 слов, 22 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
38 Нравится 57 Отзывы 2 В сборник

8. Родители.

Настройки
             

      повествование от лица лии морган

                    Я тогда проснулась от ощущения пустоты. Не от звука, не от света — от отсутствия. Того самого тяжелого, тёплого груза, который всю ночь прижимался к моей спине, дышал в затылок и делал воздух в комнате совсем другим. Я протянула руку — просто чтобы проверить, просто чтобы убедиться, что мне не показалось — и пальцы наткнулись на остывшую простыню. Я села так резко, что у меня потемнело в глазах. Сердце застряло где-то в горле, и я смотрела на эту пустую половину кровати, на сбитую подушку, на светлую полоску утра, пробивающуюся сквозь щель в шторах, и думала: всё. сбежал. не попрощался. конечно. Глупо, да? Он же не обещал остаться. Он вообще ничего не обещал, кроме того, что когда-нибудь покажет мне ту самую татуировку, если я останусь. И я осталась. А он ушёл. В голове было пусто и гулко, как в коридоре общежития после отбоя. А потом я услышала. Голоса. Приглушённые, но отчётливые. С кухни. Сначала Моника — её низкое «да ладно, серьёзно?» и звон ложки о стенку чашки. Потом телевизор в гостиной, работающий почти на минимальной громкости — какая-то утренняя передача, музыкальная заставка. И вдруг — его голос. Низкий, с хрипотцой, с этим его смешным финским акцентом, который растягивает гласные и делает любой язык чуть-чуть певучим. Он что-то отвечал Монике, коротко, и она смеялась. Не нервно, не натянуто, а по-настоящему. Я замерла. Он там. На моей кухне. Пьет из моей кружки. Общается с моей подругой. И это звучит… нормально. Обыденно. По-домашнему. У меня защипало в носу. Я легла обратно. Натянула одеяло до подбородка и закрыла глаза, прислушиваясь. Голоса были тихими, слов слитно не разобрать, но сам факт — он там, он не уехал, он просто встал раньше и пошёл на кухню, как будто имеет на это право, — этот факт разливался по груди чем-то горячим и болезненным. Как глоток вишнёвки, когда уже и так тепло. Мне не хотелось просыпаться. Не хотелось вставать, идти туда, делать вид, что всё в порядке, улыбаться и делать кофе. Потому что как только я встану — время пойдёт дальше. А дальше — это он уедет. Сядет в машину, или на поезд, или куда они там ездят, и уедет. В следующий город, в следующую гримёрку, в следующую ночь, где я не буду лежать рядом и слушать его дыхание. А я останусь здесь. Не одна, конечно, — Моника никуда не денется, учёба никуда не денется, этот город с его трамваями и серым небом никуда не денется. Но без него. И снова начнётся это — зелёный огонёк ICQ, ожидание, попытки угадать, когда он сможет позвонить, и тишина между редкими письмами. Я думала об этом, лёжа в его футболке, и вдруг поняла, что учусь. Учусь ждать. Зачем-то. Для чего-то. Как будто кто-то когда-то сказал мне: если ты сможешь это выдержать, ты получишь что-то важное. Только никто не говорил. И я не знала, что именно получу. И была ли вообще эта награда. С кухни донёсся смех — теперь уже его. Моника сказала что-то на немецком, быстро, я не разобрала. Он ответил — снова по-английски, медленнее.       — Я просто спросил. И снова её смех. Я улыбнулась в подушку. Идиотка. Лежу тут, боюсь пошевелиться, а они там знакомятся. Моника, которая ещё вчера вечером свирепо смотрела на него в прихожей, сейчас с ним кофе пьёт. И телевизор фоном. И утро за окном. И весна. Я всё-таки встала.

Я часто думала потом об этом. О том, как мало нам тогда нужно было для счастья. Просто сидеть на кухне, слушать, как кто-то гремит посудой, и знать, что он еще здесь. Что не сбежал. Что не разбудил, потому что пожалел, а не потому что хотел исчезнуть.

             Я помню, когда мы пили кофе, он сказал: «Лия из Портленда, не плачь. Я еще не уехал». Потому что видел. Видел, как у меня дрожит подбородок, как я отворачиваюсь к окну, делаю вид, что рассматриваю трамваи за стеклом. Видел, что я готова разреветься прямо там, за кухонным столом, перед Моникой, перед ним, перед всей этой дурацкой нормальностью, которая должна была меня успокаивать, но почему-то делала только хуже. Он уехал. Через два часа, кажется. Или через полтора. Я уже не помню. Помню только, как стояла в дверях, кутаясь в его футболку, которую так и не сняла, а он наклонился и поцеловал меня быстро, сухо, почти по-братски, потому что Моника стояла в коридоре и делала вид, что роется в сумке.       — Я напишу, — сказал он. И я кивнула. И мы это прожили. Первые недели. Его первую пьяную смску — набор букв, в котором угадывалось «скучаю», отправленную в три ночи, когда он был где-то в туре и, судя по фону, в клубе. Я перечитывала ее раз сто, пытаясь разобрать, что именно он хотел сказать, и боялась ответить, потому что вдруг это не мне, вдруг он перепутал, вдруг утром пожалеет. Редкие созвоны. Когда он звонил с дороги, из автобуса, из гостиницы, и говорил усталым голосом, что все нормально, что просто хотел услышать, как у меня дела. А я говорила, что готовлюсь к экзаменам, что у Моники новый парень, который оказался еще большим придурком, чем предыдущий, что в Берлине наконец-то потеплело. Мы говорили ни о чем. И это «ни о чем» было всем, что у нас было. Весна прошла. Наступило лето. И впереди был тот еще цирк. Знакомство с родителями. Понимаешь? Я первая начала этот пиздец. Это было неуместно. Мы не планировали. Мы вообще ничего не планировали — наши отношения строились на спонтанности, на внезапных звонках в пять утра, на «приезжай, если успеваешь», на том, что мы никогда не загадывали дальше следующей встречи. А тут — родители. Мои родители. Из Портленда. Они были проездом. Мать позвонила за два дня: «Мы будем в Берлине, остановимся у вас? Моника не против?» Моника была не против, Моника вообще была человеком, который умел сказать «да» так, что ты верил — она правда рада. Мы убрались в квартире, купили цветы в горшках, чтобы пахло не только нафталином, и я надеялась, что Вилле не приедет. Надеялась. Потому что часть меня хотела, чтобы он приехал. Дико, до зубного скрежета, до дрожи в пальцах. Чтобы он увидел мою мать, чтобы мать увидела его, чтобы этот дурацкий разрыв между двумя моими мирами схлопнулся. Но другая часть — та, что поумнее — молилась, чтобы у него был концерт, запись, интервью, что угодно, лишь бы не это. Судьба, как всегда, выбрала первый вариант. Он приехал летом, между фестивалями. Просто позвонил из автобуса: «Буду вечером. Ты дома?» И я сказала: «Да». Не добавила: «Там мои родители». Не предупредила. Потому что если бы я начала объяснять, если бы сказала: «Слушай, может, не надо, они не поймут», — это значило бы, что мне стыдно. А мне не было стыдно. Мне было страшно. Но это разные вещи. Он вошел в гостиную. Черт. Я помню это так отчетливо, будто смотрю на старую фотографию, выцветшую по краям. Он вошел — в черной майке, открывающей все его татуировки. Волосы успели отрасти за те месяцы, что мы не виделись, они спадали на плечи волнистыми кудрями — чуть длиннее, чем обычно, мягче, почти не мальчишескими. Серьги в ушах, те же самые. Кольца на пальцах. Он стоял в цветной гостиной Моники — с ее зеленым диваном, желтым холодильником, вышитыми подушечками и бабушкиными сервантами — и был настоящим темным рок-пятном. Чужеродным. Нереальным. Моя мать — педагог в институте, человек, который привык анализировать, оценивать, раскладывать по полочкам — она терпимая женщина, правда. Не строгая. Для американской матери она вообще либеральная. Но для нее, для преподавателя, для женщины, которая всю жизнь проработала со студентами и знает, что бывает, когда дочери связываются не с теми парнями — это было нечто. Я помню их лица. Мать замерла с чашкой в руке. Чашка так и осталась висеть в воздухе, на полпути ко рту. Она смотрела на него — на татуировки, на серьги, на волосы, на всю эту темную эстетику, которая в ее мире существовала только в телевизоре и в криминальных сводках — и я физически чувствовала, как в ее голове щелкают шестеренки. Оценка. Приговор. Отчим был проще. Он адвокат, он привык к разным людям, привык не судить по внешности, привык находить общий язык с кем угодно. Он всегда все превращал в шутку. И в этот раз тоже отбросил что-то в своем стиле — Вилле улыбнулся той самой усталой вежливой улыбкой, которую я видела уже сто раз. Но это было страшно. Не отчим — отчим был на нашей стороне, отчим всегда на стороне нормальности, которую можно объяснить. А мать. Ее молчание. Ее вежливые вопросы, слишком правильные, слишком осторожные. Ее взгляд, который перебегал с него на меня и обратно, и в этом взгляде читалось: «Где я ошиблась? Где?» Потом, когда они уехали — а они уехали на следующий день, сократив визит, сославшись на срочные дела в Кёльне — мать звонила мне каждую неделю. Не беременна ли я. Чаще, чем обычно. И отговаривала от этих отношений.       — Лия, — говорила она своим педагогическим голосом, ровным, спокойным, убийственно-логичным. — Ты понимаешь, что это не закончится хорошо? Ты понимаешь, что он — часть индустрии, где все пьют, где все принимают наркотики, где девушек меняют как перчатки? Ты понимаешь, что он старше, что он финн, что он... Я понимала. Я все понимала. Я понимала даже больше, чем она могла себе представить. Я видела, как он пьет вишневку, или что-то покрепче, как закуривает одну сигарету за другой, как иногда в его глазах появляется такая пустота, что мне становится страшно. Я знала, что она права. По всем пунктам. По каждому. Но я не могла ей объяснить. Не могла сказать: «Мама, когда он смотрит на меня, я чувствую себя единственным человеком в комнате». Я молчала. Слушала ее нотации. Кивала. Говорила: «Я поняла, мам». И клала трубку. Конечно, сейчас, спустя годы, она давно смирилась. Она приняла его. Приняла нас. Они нормально общаются, она даже перестала вздрагивать, когда видит его татуировки, и однажды я застала их на кухне — она учила его правильно заваривать чай по-американски, а он слушал с серьезным лицом и кивал. Это было сюрреалистично. Смешно. Хорошо. Но тогда... Тогда это было совершенно нереально. Я сидела в своей комнате после их отъезда, смотрела на пустую кровать, на смятые простыни, на его майку, которую он забыл, и думала: «Ну вот. Теперь она знает. Теперь она будет звонить и спрашивать, не беременна ли я, до самого моего тридцатилетия. И она будет права. И я все равно никуда не уйду».              С его родителями я познакомилась не сразу. Где-то год мы еще точно существовали на расстоянии. Периодически виделись — он приезжал, когда мог, между турами, между записями, между жизнью, которая никогда не останавливалась. Я не знаю, хотел ли он вообще этого знакомства. Думал ли об этом. Мы никогда не говорили о таких вещах — мы вообще мало говорили о будущем, потому что будущее в наших отношениях было понятием слишком зыбким. Слишком сложным. Мы жили настоящим, тем днем, тем часом, что нам выпадал. Но спустя год это произошло. Мы тогда снова повздорили. Точнее — не повздорили даже, а просто зависли в этом тягучем, неприятном молчании, когда ты злишься, но не можешь объяснить почему, потому что причина слишком мелкая для ссоры, но слишком большая, чтобы просто забыть. Это странное свойство расстояния. Когда ты находишься долго врозь, тебе кажется, что делить нечего. Спорить тоже. Ведь единственное, что имеет смысл — встреча. Быть рядом. Ради этого можно стерпеть все, проглотить любую обиду, не обращать внимания на мелочи. Ты убеждаешь себя, что главное — он позвонил. Главное — он приедет. Главное — он существует. Но к концу тура накапливается что-то, чему нет названия. Это не злость. Не обида даже. Это какая-то усталость от недоговоренности, от того, что ты всегда ждешь, а он всегда в движении, от того, что твоя жизнь течет по расписанию, а его — по тур-менеджеру. Это чувство, когда ты уже не помнишь, как звучит его голос без помех, без шума толпы на фоне, без этих вечных «я перезвоню», которые никогда не сбываются. Он обещал позвонить. Не позвонил. Обещал написать. Не написал. И ты сидишь перед монитором, смотришь на пустой список контактов в ICQ, обновляешь почту каждые пять минут, хотя прекрасно знаешь, что письма не приходят по расписанию, и вообще это глупо — ждать писем от человека, который не умеет их писать. Который умеет только одно — быть рядом, когда он рядом. А когда нет — его просто нет. И никакие обещания этого не меняют. Пьяный звонок в пять утра откуда-то из клуба, где ты едва разбираешь его речь из-за шума. Гул голосов, музыка, женский смех где-то рядом. Он что-то говорит — кажется, скучает, кажется, хочет приехать, кажется, любит. Ты ничего не понимаешь. Слышишь девушек на фоне, слышишь, как кто-то зовет его по имени, слышишь, что он пьян настолько, что завтра не вспомнит этого разговора. И ты молчишь. Сжимаешь трубку. Говоришь: «Все хорошо, ложусь спать». А потом лежишь и смотришь в потолок до утра, потому что уснуть уже невозможно. Это казалось пыткой. Тогда, для меня, это казалось настоящей пыткой. Каждый такой звонок выбивал почву из-под ног, каждый пропущенный звонок — я тогда еще не знала, что пропущенные звонки станут отдельным видом искусства в наших отношениях — заставлял сердце проваливаться куда-то в живот. Я анализировала каждое слово, каждый знак препинания в его редких сообщениях, искала скрытые смыслы там, где их не было, придумывала причины его молчания и его пьяных выходок. Я мучила себя. И его, наверное, тоже — своими ожиданиями, своей тихой обидой, своим вечным «все нормально», которое никогда не значило «все нормально». Сейчас, спустя столько дерьма, что мы прошли, я бы лишь похлопала себя по плечу и сказала что-то вроде: «Расслабься, детка. Ты будешь скучать по этому времени». И ведь правда. Буду. Буду скучать по этим дурацким пятичасовым звонкам, по этому ожиданию, по этой остроте, с которой тогда воспринималось каждое его слово. По тому, как сердце замирало, когда на экране загоралось его имя. По тому, как мы учились друг друга чувствовать сквозь километры, сквозь часовые пояса, сквозь весь этот гул турбулентной жизни. Но тогда я этого не знала. Тогда я просто злилась. Просто ждала. Просто не понимала, почему он не может быть таким, как все — нормальным парнем, который звонит каждый вечер и присылает смски на ночь. Глупая. Он никогда не был нормальным. И я выбрала его не за нормальность.              

Хельсинки. 2002. Рождество.

                    Лия шла молча, глядя себе под ноги, и старательно прятала обиду глубоко внутрь, потому что к горлу подступал совсем другой страх — хуже, вязче, от которого холодели пальцы. Родители. Его. Человека, которого она успела полюбить так сильно, что иногда это чувство граничило с потерей себя. Человека, которого любили тысячи незнакомых ей людей, чьи фотографии висели в подростковых комнатах по всей Европе, чей голос звучал из каждого второго музыкального магазина в Берлине. Её падшего ангела с татуировками на руках и усталой складкой у губ. И сейчас она шла знакомиться с людьми, которые сделали его — просто сделали, вырастили, наверное, кормили кашей и водили в школу. Это пугало сильнее любой ссоры.       — Ты молчишь всю дорогу, — бросил он через плечо, останавливаясь, чтобы закурить. В темноте вспыхнула зажигалка, на секунду осветив его лицо — спокойное, почти безмятежное. — Ты боишься или обижаешься? Он научился чувствовать, когда с ней что-то не так. За эти полтора года рваных встреч, невысказанных претензий и внезапных звонков он каким-то шестым чувством улавливал перемену в её голосе, в том, как она молчит, в том, с какой силой сжимает его руку. Она огляделась. Рождество было на носу — воздух пах морозом и близким праздником, витрины домов в этом тихом районе Хельсинки мерцали тёплым светом гирлянд. Она правда была счастлива. Выпала такая возможность — провести праздники с ним, в кругу его семьи, увидеть ту его часть, которая всегда оставалась за кадром.       — Всё нормально, — ответила она, глядя куда угодно — на снег, на его сигарету, на тёмные окна соседнего дома, — только не на него. Дом его родителей оказался обычным. Настолько обычным, что это почти разбивало сердце — после всего, что она себе напридумывала, после всех картинок в голове, после того, как долго она шла к этому моменту. Простой дом в спальном районе Хельсинки, снег на крыльце, свет в окнах, пахнет чем-то домашним — едой, деревом, зимой, залетевшей в прихожую. Они вошли, и первое, что она почувствовала — это тепло. Не только от батарей, которых в Финляндии много, потому что без них не выжить, а другое тепло. То, которое бывает только в домах, где живут семьями, где пахнет обедом и чьими-то детскими фотографиями на стенах. Родители встретили их в прихожей. Обычные люди. Отец — с руками, которые помнят и такси, и витрины секс-шопа, но сейчас просто усталые руки мужчины, который ждал сына. Мать — с акцентом, в котором еще слышна Венгрия, с внимательными глазами, с улыбкой, которая могла быть теплой, а могла быть оценивающей — Лия тогда еще не понимала. Они говорили по-фински. Вилле отвечал. Лия стояла и улыбалась, как дура, потому что не понимала ни слова, но чувствовала, как напряжение, копившееся неделями, начинает потихоньку отпускать. Здесь было нельзя злиться. Здесь было нельзя выяснять отношения. Здесь он был не Вилле-который-не-звонит, а просто Вилле-который-приехал-домой.       — Пойдем, — сказал он, беря ее за руку. — Покажу комнату. Она ожидала чего-то другого. Может, бардака. Может, плакатов на стенах. Может, того самого творческого бедлама, который представляешь, когда думаешь о комнате рок-музыканта. Но комната Вилле оказалась почти пустой. Кровать, стол, гитара в углу, книги на финском, которые она не могла прочитать, и запах — его запах, тот самый, который она ловила на подушках в гостиницах, который помнила наизусть, как молитву. Она села на кровать и вдруг почувствовала, как устала. От дороги. От ожидания. От обиды, которую тащила в себе всю последнюю неделю.       — Я в душ, — сказал он. — Идем.       — Я не...       — Идем, — повторил он, и в голосе было что-то, от чего спорить расхотелось. Ванная оказалась маленькой, тесной, с кафелем, который помнил, наверное, еще его детство. Горячая вода обрушилась на плечи, и Лия зажмурилась. А потом он притянул ее к себе — просто притянул, без слов, без объяснений, и она прижалась лбом к его плечу, и стояла так под струями воды, и чувствовала, как обида вытекает вместе с пеной, уходит в слив, растворяется в горячем паре. Он не говорил ничего. Просто держал. Мыл ее волосы своими длинными пальцами, проводил по спине, по плечам, стирал не только дорожную пыль, но и то нервное напряжение, с которым она жила последние месяцы. Здесь, в этой маленькой финской ванной, под шум воды и его молчаливое присутствие, она сдавалась. Снова. Как всегда. Потому что это было сильнее. Сильнее обид, сильнее гордости, сильнее всех правильных решений, которые она принимала в бессонные ночи. Когда они спустились вниз, волосы у нее еще были влажными, и она чувствовала себя беззащитной — без макияжа, без брони, просто Лия, девушка из Портленда, которая приехала знакомиться с родителями своего парня в страну, где говорят на языке, которого она не понимает. Стол был накрыт. Обычный праздничный ужин — картошка, рыба, салаты, закуски, домашний хлеб. Горели свечи. За окном падал снег — крупными хлопьями, густо, по-фински щедро. И от этого всего вдруг стало так уютно, так правильно, что у Лии защипало в глазах. Она сидела напротив родителей. Он сидел рядом, и его рука лежала на спинке ее стула — по-хозяйски, собственнически, так, чтобы все видели: это моя женщина. Он был расслаблен. Он был дома. Он был собой — не Вилле-с-обложки, не Вилле-который-дает-интервью, а просто Вилле, который ест мамину стряпню и изредка перебрасывается с отцом фразами по-фински.       — Лия у нас на журналиста учится, — сказал он вдруг по-английски, и родители повернулись к ней с внимательными улыбками. — Скоро заканчивает. Но подумывает о телевидении. Она смущенно опустила глаза, сделала глоток вина — хорошего, домашнего, не того кислого пойла, к которому привыкла в Берлине. Вино согревало изнутри, разливалось приятным теплом, и вместе с ним разливалось что-то еще. То, чему она не могла подобрать названия. То, от чего хотелось плакать и смеяться одновременно.       — У нас на телевидении хорошо платят, — сказал отец с серьезным лицом. И добавил что-то по-фински, от чего Вилле усмехнулся и закатил глаза.       — Что он сказал? — спросила Лия шепотом.       — Что финны не смотрят телевизор, потому что все время пьют кофе и молчат, — перевел Вилле. — Но для тебя сделают исключение, если ты будешь говорить по-фински. Она рассмеялась. И в этом смехе, за этим столом, под взглядами его родителей, под тихий финский говор и падающий за окном снег, вдруг растворилось все. Все его пьяные звонки. Все его обещания, которые он не выполнял. Все ночи, когда она ненавидела себя за то, что ждет. Он поймал ее взгляд и улыбнулся — той самой улыбкой, которая делала его мальчишкой, несмотря на все татуировки и всю усталость в глазах. И его пальцы чуть сжались на ее плече. Маленький жест. Почти незаметный. Но она поняла. Это был его способ сказать: «Я знаю. Я все знаю. Прости. Я здесь. Мы дома». Мать говорила о чем-то — кажется, о Венгрии, о зиме, о том, что в Будапеште снег выпадает реже. Отец подливал вина. Свечи оплывали. Снег все падал и падал за окном, укутывая этот обычный дом, этот обычный район, эту обычную семью в белую тишину. И Лия вдруг подумала: вот оно. То, ради чего стоило ждать. То, ради чего стоило терпеть. Не концерты, не сцену, не славу. А это. Ужин при свечах. Его рука на ней. Чужой язык за столом. И чувство, что она там, где должна быть. Она посмотрела на него. Он жевал картошку и слушал мать, но краем глаза следил за Лией — она знала это, чувствовала каждой клеткой. И обида окончательно умерла. Похоронена где-то там, в Берлине, под снегом, которого в Берлине почти не было. Здесь была Финляндия. Здесь была зима. Здесь был он. И больше ничего не имело значения.                           
38 Нравится 57 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (1)