повествование от лица лии морган
Это было за несколько месяцев до моего падения. До того, как я очнулась в своей постели и услышала его голос за стеной. Тогда всё было наоборот — я летела к нему. Он позвонил в пять утра. И я уже знала этот голос — голос человека, который стоит на краю и смотрит вниз. Я не спрашивала, что случилось. Просто сказала: «Я прилечу». И положила трубку. Первый рейс из Берлина в Мюнхен, где у них был концерт. Два часа в воздухе, и я всё это время смотрела в иллюминатор, на серое небо, и думала о том, что мы снова здесь. В этой точке, где он падает, а я ловлю. И что так будет всегда, наверное. Гримёрка пахла потом, виски и отчаянием. Он сидел на диване, сжавшись в комок, в чёрной футболке, мокрой от пота, с пустым взглядом, устремлённым в стену. Рядом стояла наполовину пустая бутылка, и пепельница переполнена окурками. За несколько часов до выхода на сцену — в таком состоянии. Я бросила сумку у двери, подошла и просто опустилась перед ним на колени. Взяла его лицо в ладони — небритое, мокрое, чужое почти — и посмотрела в глаза. Он не верил. Я видела это в его зрачках, которые никак не могли сфокусироваться. Он моргнул раз, другой, провёл рукой по лицу, будто пытаясь стереть наваждение. А потом спросил тихо, почти неслышно: «Ты правда здесь?» — Да, — сказала я. — Здесь. И буду столько, сколько нужно. Концерт отыграли. Я не знаю как — я стояла за кулисами, слушала, как зал ревёт, и молилась всем богам, которых не знала, чтобы он просто не упал. Он не упал. Он вышел, сделал своё дело и вернулся за кулисы — бледный, мокрый, но живой. Ночью в его номере мы лежали на огромной кровати, по разные стороны, не касаясь друг друга. Просто лежали в тишине, глядя в потолок, и слушали, как за окном шумит чужой город. — Знаешь, о чём я думаю иногда? — спросил он вдруг. Голос был тихий, трезвый. — Выхожу на сцену, смотрю в зал и ищу тебя. Там, в толпе. Знаю, что тебя нет. Знаю, что ты в Берлине, за тысячу километров. А всё равно ищу. Как дурак. Он усмехнулся — коротко, горько, сам над собой. Я ничего не ответила. Просто лежала и смотрела в потолок, чувствуя, как внутри всё сжимается от этой его фразы. Потому что я тоже искала его. Везде. Во всех мужчинах, которые пытались занять его место. Во всех городах, где мы когда-то были вместе. Во всех песнях, которые играли по радио. Мы искали друг друга всё время, даже когда не были вместе. Даже когда он был женат на другой. Даже когда я пыталась жить дальше. И сейчас, оглядываясь назад, я понимаю: те ночи — их было несколько, разбросанных по годам, как тёмные жемчужины, — они и были нашей настоящей связью. Не секс, не поцелуи, не обещания. А вот это — сидеть на полу в гримёрке, держать его лицо в ладонях и знать, что ты нужна. Или лежать в тишине в разных концах кровати и слышать его дыхание. Это было важнее всего. Тогда я не знала, что через несколько месяцев он прилетит ко мне. Что поменяет всё. Что мы, наконец, перестанем быть двумя половинками, разбросанными по разным странам, и станем одним целым. Но если бы все было иначе, еще хуже, чем могло бы быть — я бы всё равно полетела. Снова и снова. Каждый раз.Берлин. Начало 2007.
Сознание вернулось через сутки. Или через двое? Она не знала. Тело было чужим, тяжёлым, налитым свинцом. Она слышала голоса за стеной — приглушённые, но отчётливые. Кто-то говорил на английском. Кто-то отвечал по-немецки. Врач. Она поняла это по интонации — ровной, профессиональной, чуть усталой. А потом она услышала голос Моники. Она всё-таки приехала. Лия не знала, как это случилось, но мозг уже рисовал картинку: Моника, огромная, на последних сроках, стоит у двери, звонит, ждёт, а потом достаёт запасной ключ — тот самый, что висел у неё на связке после переезда. Лия дала его «на всякий случай». Заходит. Видит. Вызывает скорую. И остаётся. — Что сейчас делать с ней? — этот голос Лия узнала бы из тысячи. Даже в полубреду, даже сквозь вату, которой было обложено сознание. Он. Был. Здесь. — Покой. И... следите за ней. Первые дни в сознании риск суицида высок. Когда осознают, что не получилось. Доброй ночи. Дверь закрылась. Шаги за стеной — два человека, один тяжелее, другой осторожный. Потом тишина. И скрип половиц в коридоре, приближающийся к спальне. Лия лежала в темноте и не верила. Это был какой-то абсурд, сюрреализм, дурной сон, из которого она никак не могла проснуться. Вилле не мог быть здесь. Вилле должен был быть в Хельсинки, со своей женой, в своей новой башне, в своей новой жизни, где ей не было места. Но он вошёл. Тихо, чтобы не спугнуть. Сел на край кровати — она чувствовала, как прогнулся матрас. А потом лёг рядом. И провёл рукой по её руке — вдоль, от запястья до локтя, осторожно, будто боялся, что она рассыплется. Она повернула голову. В темноте не видно было лица, только силуэт, только знакомые очертания плеч, только тепло, идущее от него. — Ты правда здесь... — голос сел совсем, превратился в хриплый шёпот. — Здесь. И буду столько, сколько нужно. — А она... — Лия не договорила. Не смогла. Сил не было даже на имя той, другой. Он вздохнул. Коротко. Почти неслышно. — Лия, пожалуйста. Разве это имеет сейчас значение? Она закрыла глаза. И впервые за много месяцев позволила себе просто лежать и чувствовать, как его рука гладит её руку. Не думать. Не анализировать. Не гадать, что будет завтра. Просто быть — здесь, в этой тёмной комнате, где пахло больницей и чужим потом, но где он был рядом. И этого хватало. Хотя бы на эту ночь. Он задавал вопросы. Сначала тихо, почти шёпотом, будто боялся спугнуть ту хрупкую нитку, на которой держалось её возвращение из темноты. Зачем она это сделала. Как посмела. Почему не позвонила ему — не Монике, не кому-то ещё, а именно ему, если уж решила прощаться с жизнью. Она лежала, уткнувшись лицом в его плечо, и чувствовала, как вибрирует его грудь, когда он говорит. Финский акцент становился сильнее, когда он злился — она знала это за много лет до сегодняшней ночи. Но сейчас в его голосе злость мешалась с чем-то другим, чему она не могла подобрать названия. Страх? Облегчение? Отчаяние? — Я не хотела умирать, — сказала она наконец. Голос был чужим, скрипучим, будто не её. — Я просто хотела... чтобы перестало. Всё перестало. Хотя бы на пару часов. Он молчал. Долго. Так долго, что она уже решила — уснул. Но потом он сел на кровати, потянул её за руку. — Вставай. — Куда? — В душ. Ты воняешь больницей и... всем этим. Она хотела огрызнуться, но сил не было. Он помог ей подняться — она была слабой, как котёнок, ноги подкашивались, и если бы не его рука, держащая за талию, она бы просто стекла на пол. В ванной он включил воду, подождал, пока пойдёт горячий пар, и тогда стащил с неё футболку. Потом снял с себя всё сам. Она смотрела, как вода стекает по его татуировкам, по знакомым линиям тела, которое знала лучше своего собственного, и чувствовала, что внутри всё разрывается от нежности и боли одновременно. Он не смотрел на её тело как на желанное. Он осматривал его как доказательство катастрофы. Они стояли под водой вдвоём. Горячие струи били в плечи, в спину, заставляя кожу краснеть. Он взял гель для душа — её гель, с запахом грейпфрута и мяты, который она купила месяц назад, — и начал мыть её. Медленно. Осторожно. Как будто она была сделана из стекла и могла разбиться от любого резкого движения. Водил руками по плечам, по лопаткам, по пояснице, смывая с неё не только больничный запах, но и всю ту грязь, что налипла за последние дни. Она стояла, закрыв глаза, и плакала. Беззвучно, не открывая рта, просто слёзы смешивались с водой и стекали куда-то в слив, унося с собой часть этой невыносимой тяжести. Он ничего не говорил. Просто мыл её. А когда закончил, притянул к себе и обнял, стоя под всё ещё льющейся водой. Она прижалась щекой к его груди, прямо туда, где под левым соском была та самая татуировка, похожая на букву S, тайну которой он так и не раскрыл. И чувствовала, как бьётся его сердце — ровно, спокойно, уверенно. Не так, как у неё — птицей в клетке. — Я думал, ты умрёшь, — сказал он вдруг. Голос глухой, придавленный. — Моника позвонила, я сел в первый самолёт, и всю дорогу думал, что ты уже... что я не успею. И что это я виноват. Всё, блять, я. Она подняла голову, посмотрела на него. Вода заливала глаза, и его лицо расплывалось, но она видела главное — он был напуган. По-настоящему. Не так, как боятся на сцене или перед выходом нового альбома. А так, как боятся потерять то единственное, что держит в этой жизни. — Ты не виноват, — прошептала она. — Это я. Я одна. — Заткнись, — сказал он мягко и поцеловал её в лоб. Просто в лоб. Как ребёнка. Как самое дорогое, что у него есть. Они вышли из душа, когда вода начала остывать. Он закутал её в огромное махровое полотенце — она даже не помнила, когда покупала такое, — и вытер сам, как вытирают детей после купания. Потом завернул во второе и повёл обратно в спальню. Уложил в кровать, лёг рядом, притянул к себе. Она чувствовала его кожу — горячую после душа, влажную ещё чуть-чуть, пахнущую её гелем и им самим одновременно. Этот запах сводил с ума. Потому что это был запах дома. Того дома, которого у неё не было уже очень давно. Никогда, наверное. Они лежали молча. Её рука сама потянулась к нему — провела по груди, по животу, ниже. Она не думала, что делает, просто тело помнило то, что разум пытался забыть. Он перехватил её запястье, сжал. — Лия... — предупреждающе. — Что? — она подняла на него глаза. В темноте они блестели — то ли от слёз, то ли от отражения уличных фонарей за окном. — Ты не хочешь? — Не в этом дело. — А в чём? Он молчал. Она видела, как работает его челюсть — сжимается, разжимается. Он думал. Взвешивал. Потом выдохнул: — Я женат. Это слово повисло между ними, тяжёлое, уродливое, чужое. Лия отдёрнула руку, как будто обожглась. Отвернулась к стене, поджала колени к груди. И замерла. — Извини, — сказал он в спину. — Я не хотел... — Нет, всё правильно. Ты прав. — Голос её был ровным, но слишком ровным, чтобы быть настоящим. — Ты женат. У тебя жена. А я... я кто? Бывшая, которую жалко. — Лия, не начинай. — Что не начинать? — она резко повернулась к нему. - Ты женился на какой-то... на ней, я даже имени её не хочу знать. Ты названивал мне по ночам пьяный, когда тебе было плохо, а когда становилось лучше — исчезал. Я тащила тебя в клинику, врала тебе, смотрела, как ты блюёшь в унитаз и орёшь, что я сука. Я чуть не сдохла, блять, от таблеток, потому что без тебя этот мир стал настолько серым, что дышать нечем. А ты лежишь здесь, голый, в моей постели, и говоришь мне про то, что ты женат? Он молчал. И это молчание было хуже любых слов. — Что, верен ей? — она уже не контролировала себя. Слова вылетали сами, злые, колючие, глупые, отравленные годом боли. — А мне?! Мне ты, блять, был верен?! Когда пил, когда трахал всё, что движется, в турах? Когда женился на ней, даже не сказав мне нормально, просто позвонил ? Ты мне был верен хоть раз, Вилле? Хоть одну минуту за все эти годы? Он рванулся к ней так резко, что она не успела среагировать. Схватил за плечи, прижал к кровати, навис сверху. Лицо в нескольких сантиметрах от её лица, глаза горят — бешенством, болью, чем-то ещё, чему нет названия. — Заткнись, Лия, — прошипел он. — Заткнись, слышишь? Но она не могла. Её трясло, по щекам текли слёзы, она задыхалась от собственных слов, которые копились внутри столько месяцев и теперь рвались наружу, не спрашивая разрешения. — Отпусти! — она попыталась вывернуться, но сил не было. — Отпусти меня, придурок! Иди к своей жене! Иди и трахай её, раз ты такой верный! Он замер. Смотрел на неё сверху — растрёпанную, заплаканную, в домашней футболке, которая сползла с плеча, открывая ключицу, на которой билась тонкая голубая жилка. И в какой-то момент что-то в нём сломалось. Или, наоборот, встало на место. — Ты правда не понимаешь? — спросил он тихо. Совсем тихо, почти беззвучно. — Ты правда такая дура? И тогда он поцеловал её. Жёстко, требовательно, без той нежности, что была в душе. Это был поцелуй собственника, человека, который устал объяснять и хочет просто показать. Она ответила — как всегда отвечала, как умела только с ним, забывая обо всём на свете. А потом он вошёл в неё. Резко, одним движением, без прелюдий, без подготовки. Это не было нежно — это было нужно. Нужно, чтобы она замолчала. Чтобы перестала говорить эти страшные, несправедливые слова. Чтобы почувствовала, наконец, что она — его. Была, есть и будет, несмотря ни на какие кольца на пальцах и штампы в паспортах. Она вскрикнула — от неожиданности, от боли, которая тут же смешалась с чем-то другим, от чего перехватывало дыхание. Вцепилась ногтями в его спину, выгибаясь навстречу. И он двигался в ней — быстро, глубоко, почти жестоко, но в каждом толчке было столько отчаяния, столько невысказанного за этот год, что это не могло быть просто сексом. Это было признание. Это была исповедь. Это была мольба о прощении, которую он не умел произнести словами. — Я верен тебе, — выдохнул он ей в ухо, почти не размыкая губ. Голос хриплый, срывающийся. — Даже сейчас. Я, блять, женат, Лия... но верен тебе. Всегда был. Только тебе. Одной тебе. Она не ответила. Не могла. Только прижималась сильнее, царапала спину, кусала губы, чтобы не закричать слишком громко — в квартире за стеной спала Моника, и эти стены были слишком тонкими для такой правды. Но внутри у неё всё кричало. Всё рвалось на части от этого признания, такого неправильного, такого невозможного, такого единственно верного для них двоих. Он кончил почти сразу — слишком долго копил, слишком много всего случилось за эту ночь. И рухнул рядом, тяжело дыша, уткнувшись лицом в её мокрые от слёз и пота волосы. Она лежала, глядя в потолок, и чувствовала, как по ногам течёт что-то тёплое и влажное. В голове было пусто. И чисто. Впервые за долгое время — чисто. — Это была измена? — спросила она тихо, когда дыхание выровнялось. — Не знаю, — ответил он так же тихо. — Наверное. Но мне плевать. Заебало. — А ей? Он промолчал. И это молчание сказало больше, чем любые слова. Они лежали рядом, голые, мокрые, опустошённые. За окном начинало светать — серый, хмурый рассвет над Берлином, над Шпрее, над их разбитыми жизнями, которые сегодня снова переплелись так тесно, что уже не распутать. Она знала: завтра — или уже сегодня — их ждёт утро. Жёсткое, реальное, со всеми вопросами, на которые нет ответов. С его женой, с её разбитой карьерой, с Моникой, которая скоро родит и у которой своя жизнь. С транквилизаторами, которые всё ещё лежат в тумбочке, и с тем, что будет дальше — непонятно, страшно, туманно. Но сейчас, в эту минуту, она просто придвинулась ближе и положила голову ему на грудь. Прямо на ту самую татуировку, тайну которой он так и не раскрыл. И закрыла глаза. Слышала, как бьётся его сердце. Ровно. Спокойно. Уверенно. И впервые за много месяцев заснула — по-настоящему, глубоко, без снов и без таблеток. Она проснулась оттого, что в комнате было слишком тихо. Не той тишины, которая бывает, когда кто-то просто молчит, а той, которая случается, когда пространство пусто. Не открывая глаз, она протянула руку в сторону — и наткнулась на остывшую простыню. Пусто. Но она не стала переживать. Впервые за долгие годы — не стала. Просто лежала, слушая своё дыхание, и понимала: она верит. Верит, что он не сбежал, не исчез, не растворился в утреннем воздухе, как делал раньше. Что-то в этой ночи, в этом его «я буду столько, сколько нужно» осело внутри маленьким тёплым светом. Она полежала ещё немного, вдыхая запах подушки — его запах, смешанный с её, такой правильный, такой домашний, — а потом встала и побрела в душ. Горячая вода лилась по лицу, по плечам, смывая остатки сна и той тяжести, что копилась месяцами. Она смотрела, как вода уходит в слив, и думала о том, что вчера стояла здесь с ним. Чувствовала его руки на своей коже. Слышала его дыхание. И от этого внутри разливалось что-то тёплое и пугающее одновременно — надежда. Самая страшная вещь на свете. Та, что убивает больнее любого разочарования. Она выключила воду, закуталась в полотенце и вышла из ванной, растирая мокрые волосы. И замерла на пороге. Он лежал поверх одеяла — в чёрной футболке, в джинсах, даже не разувшись, кажется, но с таким довольным выражением лица, что она невольно улыбнулась. Солнце, пробивавшееся сквозь неплотно задёрнутые шторы, рисовало полосы на его лице, на татуировках, выглядывающих из-под короткого рукава. Он смотрел на неё и улыбался — той самой улыбкой, которую она помнила ещё с 2000-го, редкой, тёплой, только для неё. — Спускался в кофейню в вашем доме, — сказал он, лениво растягивая слова. Финский акцент проступал все так же — видимо, утро, расслабленность, или просто не считал нужным контролировать. — Тебя там ждёт кофе и твой любимый десерт. Она моргнула, не сразу осознавая смысл сказанного. Потом до неё дошло: он спустился вниз, купил кофе, десерт, вернулся и лежит здесь, довольный, словно так и должно быть. — Ты помнишь мой любимый десерт? — спросила она тихо. — Тирольский яблочный штрудель, — ответил он без запинки. - В той маленькой кондитерской, где пахло корицей и было слишком жарко от печей. Ты сказала, что это лучший десерт в твоей жизни. Кажется, это был 2002? Она молчала. Просто стояла в дверях, мокрая, в полотенце, с волосами, прилипшими к щекам, и молчала. Потому что внутри всё сжалось от нежности — до боли, до спазма в горле. Он помнил. Через столько лет, через разрыв, через женитьбу на другой, через всю ту грязь, что была между ними, — он помнил чёртов штрудель. — Надо поесть, Лия, — сказал он серьёзно. Улыбка исчезла, осталось только то, что было под ней — усталость, тревога, забота. Она послушно отломила кусочек штруделя, положила в рот. Яблоки, корица, тонкое слоёное тесто — вкус той жизни, когда всё ещё было впереди и казалось, что любовь победит всё. Прожевала, запила кофе. И вдруг поняла, что не может сидеть на расстоянии. Она поставила кружку, отодвинула тарелку и просто легла рядом. Поверх одеяла, прижимаясь к нему всем телом, зарываясь лицом в его футболку, вдыхая знакомый запах — его собственный, смешанный с утренним кофе и чем-то ещё, неуловимым, что делало его просто Вилле, а не той рок-звездой с обложек. Он обнял её в ответ — просто, без лишних слов. Рука легла на спину, поглаживая по мокрым ещё волосам, по лопаткам, по позвоночнику. Успокаивающе. Почти по-родительски. И от этого хотелось плакать ещё больше. — Знаешь, — сказала она в его футболку, голос приглушённый, чуть дрожащий. — Помню нашу встречу. В 2000-м. Наш второй раз. Когда ты остался у меня на ночь... Впервые... Он замер на мгновение, потом снова начал гладить — медленнее, внимательнее. — Я проснулась, а тебя нет. У меня случилась жуткая паника: что ты ушёл, бросил меня, не попрощался... А ты... — Она всхлипнула, но сдержалась, продолжила. — Я услышала, как ты приглушённо разговариваешь с Моникой, пока она перебирает посуду. Ты пил кофе и общался... И мне стало легче. Так легко, что я чуть не расплакалась от счастья. Ты был там. Ты не сбежал. Он молчал. Просто гладил её по спине, давая выговориться. — Тогда я была счастлива этому, — продолжила она, и голос уже срывался, проваливался куда-то в глубину, откуда слова выходили мокрыми и тяжёлыми. — Видеть тебя раз в несколько месяцев... Ловить эти крохи, эти часы в отелях, эти редкие рассветы на кухне... Ты... никогда не был моим. Последние слова утонули в слезах. Она не заметила, как это началось — просто вдруг по щекам потекло, и остановить это было невозможно. Рыдания рвались наружу, душили, сжимали горло ледяной рукой. Она тряслась вся, крупно, некрасиво, уткнувшись в его футболку и чувствуя, как та намокает от её слёз. Он не стал её успокаивать словами. Он просто сделал то, что умел лучше всего в такие моменты — забрался сверху, навис над ней, прижимая к себе так крепко, что, кажется, хрустнули рёбра. Вес его тела, тепло, близость — это было лучше любых «всё будет хорошо». Она обхватила его руками, вцепилась в спину, зарылась лицом в шею и плакала. Долго, навзрыд, всем тем, что копилось столько лет — обидами, разлуками, одиночеством, чужими постелями, транквилизаторами, ночными звонками, его женитьбой, своей почти смертью. Он ждал. Терпеливо, неподвижно, только гладил по голове и что-то шептал на финском — тихо, гортанно, успокаивающе. Она не понимала слов, но понимала интонацию. Это были те же звуки, которыми успокаивают детей, раненых животных, самых любимых — тех, кому нельзя объяснить, что боль пройдёт, потому что они в ней утонули. — Даже спустя семь лет ты не мой, — выдохнула она между всхлипами, когда немного отпустило. Голос сел, превратился в хриплый шёпот. — Я не заслужила, не имею права. А другая женщина... Она имеет. Она просыпается с тобой каждое утро, а я... Я просто та, кому ты покупаешь штрудель, потому что помнишь, какой десерт я любила тогда. Он отстранился чуть-чуть, чтобы видеть её лицо. Посмотрел в глаза — красные, опухшие, несчастные, но свои. — Лия, — сказал он тихо. — Послушай меня. Она замерла, глядя на него снизу вверх. — Я не знаю, что будет дальше. Я правда не знаю. Но я здесь. Я приехал. Я купил тебе штрудель. Я помню каждую чёртову мелочь про тебя за все эти годы. И если это ничего не значит — тогда объясни мне, что, блять, значит хоть что-нибудь? — Я не знаю, — прошептала она наконец. — Я совсем ничего не знаю, Вилле. Я думала, что знаю, а оказалось — нет. Не знаю, как жить с тобой, не знаю, как жить без тебя, не знаю, имею ли я право на всё это, пока ты... Он выдохнул. Опустил голову, уткнулся лбом в её плечо. — Я тоже не знаю, — признался он глухо. — Я тоже, блять, ничего не знаю. Кроме одного. — Чего? Он поднял голову, посмотрел в глаза. — Что без тебя — хуже. Что это было хуже всё время. Что я женился, потому что думал — так надо, так правильно, так взрослые люди делают. А оказалось — неправильно. Оказалось, что я каждый день просыпаюсь и думаю о тебе. Каждую ночь, лёжа с ней в одной постели, представляю, что это ты. Каждое утро жду звонка, которого не будет. Каждую минуту хочу сорваться и приехать. И когда Моника позвонила... Я обрадовался. Понимаешь? Я обрадовался, что есть причина. Что можно не придумывать повод, а просто сесть в самолёт и быть здесь. Рядом с тобой. Она слушала и чувствовала, как внутри что-то тает. Ледяная корка, которой она обросла за этот год, — трескалась, отваливалась кусками, оставляя открытое, живое, уязвимое мясо. — Что нам делать? — спросила она почти беззвучно. Он долго молчал. Потом сел, потянул её за собой. Взял её лицо в ладони — его руки пахли кофе и сигаретами, такими родными, такими невозможными. — Давай попробуем, — сказал он. — В последний раз. По-настоящему. — Как? — Месяц. Другой. Пока тур, пока работа. А потом... потом что-то решим. С этим всем. — С ней? — спросила Лия прямо. Он встретил её взгляд. Не отвёл глаз. — С ней тоже. Я не знаю, как это сделать. Не знаю, сколько времени займёт. Но я обещаю тебе — я попробую. Если ты дашь мне время. Она смотрела на него. На этого человека, который разбивал ей сердце снова и снова все семь лет. Который женился на другой. Который пил до чёртиков и звонил по ночам. Который сейчас сидел перед ней, уставший, небритый, с красными от бессонницы глазами, и просил дать ему время. И она понимала, что выбора нет. Что она согласится. Потому что без него — хуже. Потому что это правда. Потому что даже после всего — он единственный, с кем она хочет просыпаться по утрам. Даже если эти утра случаются раз в полгода. Даже если между ними — чужая женщина, чужая страна, чужая жизнь. — Хорошо, — сказала она тихо. — Хорошо, Вилле. Давай попробуем. Он выдохнул — так, будто всё это время не дышал. Притянул её к себе, обнял, уткнулся носом в макушку. И они сидели так, сплетённые, на её кровати, в её маленькой берлинской квартире, за окном которой текла Шпрее и начинался новый день. День, который мог стать началом конца. Или началом начала. Они не знали. И не хотели знать. Потому что прямо сейчас — вот так, вдвоём, в обнимку, под ещё не остывший кофе и недоеденный штрудель — было правильно. А остальное... остальное потом. Когда-нибудь потом.