повествование от лица лии морган
Я часто думаю о том, как мы держались. Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что все наши ссоры тогда, в начале, были смешными. Не потому, что нам не было больно. Было. Просто боль эта была мелкой, как заноза, — её раздували до размеров катастрофы, хотя на самом деле мы оба просто не знали, как быть на расстоянии. Это был 2001. Кажется. Я сидела на диване Моники, в её квартире, которая пахла нафталином и корицей, и ревела. По-настоящему, со всхлипами, размазывая слёзы по щекам и злясь на себя за то, что реву. Потому что он не звонил. Потому что прошла неделя. Потому что кто я вообще такая, чтобы он звонил? Моника, кажется, пыталась меня напоить чаем. Или просто сидела рядом и молчала — я уже не помню. Помню только, что в какой-то момент зазвонил телефон. Городской. С трубкой на витом шнуре, который вечно путался. Я сняла трубку и услышала его голос. — Я знаю, что ты не хочешь со мной разговаривать. Знаю, что виноват, — сказал он. — Но включи радио. Прямо сейчас. Сделай это. Короткие гудки. Я пошла на кухню. У Моники было старое радио, нужно поставить его на подоконник и держать антенну под определённым углом. Я крутанула колёсико, поймала шипение, потом музыку. — А теперь, — сказал ведущий по-немецки, скучно, буднично, — для Лuu из Портленда звучит Please Don't Let It Go. HIM. Передаём привет. Я замерла.We're drifting apart But I want you to know That wherever you are I belong to you
Я стояла босиком на холодном линолеуме, держала антенну, и слушала. За окном ехал трамвай, в соседней квартире кто-то ссорился, пахло корицей и чем-то еще. А я слушала. И всё вдруг стало правильным. Не «хорошим». Не «счастливым». Правильным. Как будто кто-то большой и уставший, кто следит за этим миром, наклонился и сказал: «Не выдумывай. Вы просто пока не умеете иначе. Но это — есть. Это правда. Оно никуда не денется». Но я знала одно: в тот момент, в кухне Моники, босиком на линолеуме, с этой песней, долетающей сквозь помехи, я была нужна. Не как «кто-то». Как Лия. Просто Лия. Для него. Вот так мы и держались все годы. Не обещаниями. Не словами. Не планами на будущее. Песнями на радио посреди ночи.ХЕЛЬСИНКИ, 2007 ГОД
За окнами башни — декабрь. Не берлинский, мокрый, с трамваями и запахом угля, а хельсинкский, плотный, снежный, когда небо опускается так низко, что кажется — до него можно дотронуться, если встать на цыпочки у окон. Но сейчас было важнее другое. Разговоры. Разговоры, которые он умеет откладывать виртуозно. Она стоит в проёме кухни, прислонившись плечом к стене. Он — в гостиной, перебирает какие-то бумаги, документы, чёрт знает что. Рюкзак наполовину собран. Через месяц — тур, потом запись, потом ещё тур, и где-то между этим всем они должны втиснуть это-страшное-слово-свадьба. — …и я просто хочу минимум гостей, ничего такого, просто торжество, — говорит она. Голос ровный, но внутри уже начинает закипать. — Слышишь? Он не слышит. Или делает вид. Перекладывает какие-то конверты, проверяет паспорт, не поднимая головы. Спина напряжена. Он весь напряжён последние две недели, каждый раз, когда разговор заходит об этом. — Ты меня не слушаешь. Она не спрашивает. Констатирует. Он поднимает голову. Смотрит на неё несколько секунд — и в этом взгляде столько всего: усталость, раздражение, вина, и ещё что-то, чему она не может подобрать название. Защита. Он закрывается, как умеет только он — молчанием, делами, сбором вещей, всем, что создаёт иллюзию занятости и недоступности. — Я слышу, — говорит он наконец. Голос хриплый, прокуренный. — Я просто… Лия, ну зачем тебе это? — Что — это? — Всё это, — он обводит рукой воздух, будто пытается поймать невидимую идею свадьбы и придушить её на месте. — Церемонии, гости, платья… Мы же не такие. Мы никогда не были такими. — Я не про «таких», — она чувствует, как внутри закипает. То самое, знакомое, когда слова застревают в горле, потому что их слишком много. — Я про нас. Я просто хочу, чтобы это было. Чтобы был день, когда мы скажем друг другу… ну, всё это. Вслух. При людях. — При каких людях? — он уже завёлся. Это видно по тому, как он сжимает паспорт в руке. — При твоей маме, которая до сих пор смотрит на меня как на… преступника, блять! При моих родителях, которые будут сидеть и делать вид, что всё нормально, хотя прекрасно знают, через что мы прошли? — При тех, кто нас любит, — она старается говорить тише, хотя хочется кричать. — При Монике. При твоём брате. При… — Лия. — Что — Лия? — срывается. — Ты обещал. Ты сказал: «Выходи за меня». Я сказала: «Да». А теперь ты ведёшь себя так, будто я прошу тебя прыгнуть с моста. Он молчит. Смотрит в окно. Куда угодно, только не на неё. — Знаешь что, — она отталкивается от стены. Голос дрожит, но она держится. — Делай что хочешь. Женись по-тихому. Или не женись вообще. Мне всё равно. Это ложь, и они оба это знают. Она уходит в спальню. Дверь не хлопает — она не умеет хлопать дверями, даже когда злится. Просто закрывается тихо и плотно, и это почему-то хуже любого хлопка. Сутки они живут в режиме «холодной войны». Разговаривают сквозь зубы. Спят на разных краях кровати, чтобы случайно не соприкоснуться. Она огрызается на каждое его слово, он отвечает тем же. На кухне одновременно не варят кофе. В воздухе висит что-то тяжёлое, липкое, как перед грозой. Она сидит на диване вечером второго дня. В руках — книга, которую она не читает уже час. Взгляд скользит по строчкам, но мозг отказывается их обрабатывать. В голове — одно и то же: «Ну почему? Почему он не может просто… просто дать мне этот день? Один день. Один, блять, день, когда всё будет про нас, а не про туры, записи, графики, интервью, его вечную усталость и моё вечное терпение». Она слышит его шаги. Он заходит в гостиную. Несёт что-то. Она не поднимает глаз, делает вид, что читает. Пусть знает. Пусть видит, что ей неинтересно. Он садится напротив. Не на диван. На журнальный столик. Прямо перед ней. Стекло жалобно поскрипывает под его весом, но ему плевать. В руках — гитара. Акустика, старая, обшарпанная, та самая, на которой он пишет демки посреди ночи, когда не спится. Она молчит. Ждёт. Он перебирает струны. Тихий, неуверенный перебор. И потом — голос. «We're drifting apart…» Она поднимает глаза. «But I want you to know…» Он смотрит на неё. В глаза. В упор. Не прячется. «That wherever you are, I belong to you…» — Это нечестно! — вырывается у неё. Голос срывается на полусмех-полувсхлип. — Нет! Ты не имеешь права! Это… Он продолжает перебирать струны. Тихо, почти невесомо. Не поёт больше, просто играет мелодию. Ту самую. Из 2001-го. Из берлинской кухни Моники, где она стояла босиком на линолеуме и слушала радио. — Это самое честное, что я могу сейчас, — говорит он. И в его голосе нет больше раздражения. Только правда. Он откладывает гитару. Аккуратно, на пол, к ножке столика. И садится рядом с ней на диван. Берёт её лицо в ладони. Руки у него тёплые. Кольца холодят кожу. — Я слушаю тебя, Лия, — говорит он тихо, растягивая гласные. — Я всегда тебя слышу. Просто иногда мне страшно от того, что именно я слышу. У неё внутри всё сжимается. Она хочет отвернуться, но он держит крепко, не даёт. — Семь лет, — продолжает он. — Семь лет мы ждали. А теперь, когда это наконец случилось… ты здесь. Каждое утро. Каждую ночь. И я боюсь, что если мы сделаем это слишком… правильно, слишком громко, слишком при всех… это сломается. Понимаешь? — Не сломается, — шепчет она. — Я знаю. — Он проводит большим пальцем по её скуле. — Я знаю, что не сломается. Просто мне нужно время, чтобы привыкнуть к мысли, что я это заслужил. Что мы это заслужили. Пауза. Тишина. За окном медленно падает снег. — Хорошо, — говорит он вдруг. — Хочешь свадьбу — будет. Платье белое — будет. Подружки невесты, гости, музыка, всё, что хочешь. Она смотрит на него недоверчиво. — Только, — он поднимает палец, и в уголках губ прячется тень улыбки, — не заставляй меня выбирать цвет салфеток. Она смеётся. Сквозь слёзы, которые всё-таки выступили, хотя она клялась себе, что не будет плакать. — Ты главная, — говорит он серьёзно. — Ты решаешь. Всё решаешь. А я буду стоять рядом в костюме, который ты выберешь, и делать счастливое лицо. Идёт? — Идёт, — выдыхает она. Он притягивает её к себе. Она утыкается носом ему в шею, вдыхает знакомый запах — сигареты, кофе, его дезодорант, где-то глубоко — хвоя, декабрьский воздух, въевшийся в волосы. И тот самый, только его, который она ни с чем не спутает. — Я люблю тебя, — говорит она в его ключицу. — Знаю, — отвечает он. И чуть тише, почти в её макушку: — Я тоже. Больше всего на свете. Она смеётся снова. И чувствует, как напряжение последних двух дней уходит, стекает по плечам вниз, в диван, в пол, растворяется в тёплом воздухе башни.Лия Вало
И вот, мы прошли огонь и воду. Звучит пафосно, да? В книгах так пишут про героев, которые сражались с драконами и пересекали океаны на утлых лодках. А мы просто семь лет ждали. Терпели. Ссорились. Мирились. Выживали в разлуках, турах, его запоях, моих транквилизаторах, в его женитьбе на другой, в моих попытках стать нормальной и полюбить скучного архитектора с правильными зубами. Огонь и вода — это слишком красиво. У нас был синий неон гостиничных номеров, вишнёвка на дешёвых столиках, зелёный огонёк ICQ, который горел и гас, и тишина. Много тишины. И вот из этой тишины мы как-то собрали всех самых близких. Ресторан за городом. Огромные окна, за которыми — зимний Хельсинки, сосны в снегу, замёрзший залив, небо низкое, тяжёлое, как крышка рояля. Гостей мало. Человек двадцать. Его группа, Моника с мужем, который всё ещё кажется мне подозрительно нормальным после всего, что мы пережили. Мои родители — мама сидит с каменным лицом педагога, который не одобряет, но смирился, отчим отпускает шутки, пытаясь разрядить обстановку. Его родители — тёплые, домашние, пахнущие пирогами и хвоей. Брат, уже взрослый, уже не тот стеснительный парень, который прятал глаза при первой встрече. И он. Вилле стоял у алтаря — ну, не алтаря, у той черты, где мы должны были сказать друг другу всё. В чёрном костюме, который я выбирала. Волосы забраны назад, открывают лицо. И лицо это было… испуганным. Нет, не так. Испуганным до ужаса. Я шла к нему под руку с отчимом, который что-то шептал про то, что ещё не поздно сбежать, и я смеялась, потому что это была единственная возможность не разреветься. А сама смотрела только на него. На его глаза. На то, как он сжимает и разжимает пальцы. На то, как дёргается кадык, когда он сглатывает. Он боялся. Не свадьбы. Не гостей. Не церемонии, которую ненавидел всей душой и на которую согласился только ради меня. Он боялся, что я не дойду. Что в последний момент что-то случится. Что я исчезну, растворюсь в этом белом платье, в этом снежном свете из окон, и он снова останется один на один со своими демонами и единственным, что он умеет правильно — музыкой. Я дошла. — Согласна, — сказала я. И он выдохнул. — В болезни и в здравии, — сказал он. Голос сел, хриплый, от волнения и сигарет, но такой родной, что у меня защипало в носу. — В богатстве и в бедности. Пока смерть не разлучит нас. Он смотрел на меня, и я видела: он верит в каждое слово. Он, который семь лет учил меня, что правда делает больно, что ложь красивее, что надо прятаться за масками, — он стоял передо мной без масок. Весь. Уже не тот уставший. Счастливый. Испуганный. Мой. Праздник был в разгаре, когда мы сбежали в угол. Не специально. Просто танец. Медленный, под что-то, что играл диджей, но мы уже не слышали никого. Только друг друга. Его рука на моей талии. Моя голова у него на плече. За окнами — снег. Внутри — тепло. — Глупая затея, — шепнула я ему в ухо. — Ты был прав. Он усмехнулся. Я почувствовала эту усмешку щекой — вибрацию, тепло, знакомый ритм дыхания. — Тогда у меня есть идея получше, — сказал он. — Пойдём отсюда. Я подняла голову, посмотрела на него. — Сбежать с собственной свадьбы? — А почему нет? — В глазах плясали черти. Те самые, из 2000х, из берлинского бара, когда он предлагал играть в правду или ложь. — Мы уже всё сказали. Всё сделали. Торт ещё не резали, но его я не хочу. Родственники напьются и не заметят. — Моника заметит. — Моника поймёт. Я смотрела на него. На этого человека, который ненавидел свадьбы, который боялся гостей, который согласился на всё это только ради меня, а теперь предлагал сбежать — ради нас. — Пошли, — сказала я. Мы уехали. Не помню, как. Кажется, он кого-то предупредил — Йессе, или кого-то еще, или просто махнул рукой в сторону выхода. Мы выскользнули в зимнюю ночь, сели в такси — он назвал адрес, и я не сразу поняла, куда мы едем. Бар. Маленький, тёмный, прокуренный, где-то на окраине Хельсинки, куда не заходят туристы и где никто не смотрит на нас как на «Вилле Вало и его жену». Просто парень и девушка в свадебных нарядах, которые сбежали с собственной свадьбы. Хозяин удивлённо поднял бровь, но вопросов задавать не стал — в Финляндии не принято. Вилле заказал вишнёвку. Я смотрела, как он берёт бутылку, как наливает в две рюмки эту бордовую, приторную гадость, как пододвигает одну ко мне. Янтарно-красная жидкость дрожит в свете барных ламп. — Ну что, Лия Вало, — сказал он, наклоняясь через столик. Глаза его блестели. — Не хотите взять у меня интервью? И я рассмеялась. Потому что это было так… правильно. Так по-нашему. Семь лет мы искали друг друга в гостиничных номерах, в пьяных звонках, в разлуках и примирениях, в песнях на радио посреди ночи. И вот мы здесь. В баре. С вишнёвкой. С диктофоном, который я, конечно, не взяла — какой диктофон на собственной свадьбе? — но он вытащил из кармана пиджака свой телефон, положил на стол между нами, нажал запись. Красная лампочка зажглась. — Первый вопрос, — сказал он. — Ты счастлива? Я посмотрела на него. На его лицо, уже не испуганное, уже спокойное, с той самой улыбкой, от которой у меня до сих пор сжимается что-то в груди. На его руки, длинные пальцы, кольца, шрам на безымянном — там, где он выжег сигаретой чужое имя. И мне до сих пор больно на это смотреть. Потому что в этом был он — выжигать, чтобы не осталось. — Да, — сказала я. — Счастлива. — Правда или ложь? — Правда. Он взял свою рюмку, выпил, поморщился. — Твоя очередь. Я молчала. Смотрела на красную лампочку телефона, на вишнёвку в своей рюмке, на него. На нас. — Ты боишься? — спросила я. Он подумал. Настоящую секунду, не для публики, не для красного словца. Подумал — и ответил: — Да. Каждый день. Что это кончится. Что я проснусь, а тебя нет. Что я снова всё испорчу. — А ты испортишь? — Наверное. — Он пожал плечами. — Я сложный человек, Лия. Ты это знаешь лучше всех. Я буду срываться, исчезать в турах, молчать по три дня, закрываться, когда станет слишком страшно. Я не умею иначе. — Я знаю. — И ты всё равно здесь? — И я всё равно здесь. Он взял мою руку. Провёл большим пальцем по обручальному кольцу. — Знаешь, в чём парадокс? — спросил он тихо. — Я семь лет пытался от тебя убежать. Не потому что не любил. Потому что любил слишком сильно. Боялся, что не выдержу. Что раздавлю тебя собой. Своей тьмой, своей музыкой, своей зависимостью. А ты… — Он покачал головой. — Ты просто сидела в своей берлинской квартире и ждала. И писала. И слушала радио. И терпела. Терпела. Пока… — Я не ждала, — сказала я. — Я жила. Пыталась. Иногда получалось, иногда нет. Просто… ты был во мне. Как вишнёвка. Приторная, дешёвая, дурацкая, но въелась так, что не вытравишь. Он улыбнулся. — И не надо, — сказал он. — Не вытравливай. Бесполезно. Мы сидели в этом баре, в свадебных нарядах, пили вишнёвку и говорили. Не о будущем, не о планах, не о том, кто будет выбирать салфетки на годовщину. Мы говорили о прошлом. О том, как всё начиналось. О той первой ночи в Берлине, когда он спросил, боюсь ли я, и я сказала «да». О Лейпциге, о Хельсинки, о гостиничных номерах, о пьяных звонках в пять утра, о песне, которая стала нашим гимном. Я посмотрела в окно. Там, за мутным стеклом, падал снег. Хельсинки спал. Где-то в загородном ресторане наши гости доедали торт и танцевали без нас. Моника, наверное, вместе с моей мамой звонили, истерично требуя объяснений. А мы сидели вдвоём в прокуренном баре, и это было правильнее всего, что случалось с нами за семь лет. — Лия Вало, — сказала я вслух, пробуя имя на вкус. — Нравится? — спросил он. — Привыкну. — Уже привыкла. Я взяла свою рюмку, чокнулась с его, выпила вишнёвку до дна. Горько. Сладко. Приторно. Вкус первой ночи, вкус всех ночей, вкус нашей жизни. — Знаешь, — сказала я, отодвинув рюмку, — ты был прав. Тогда, в первую встречу. Когда сказал, что правда просто есть. Она некрасивая. Она просто факт. — И? — И наш факт — вот он. — Я обвела рукой бар, его, себя, бутылку, снег за окном. — Мы. Здесь. Вместе. Он смотрел на меня долго. Потом наклонился через столик и поцеловал. Пахло сигаретами, вишнёвкой, домом. Мы вернулись к исходной точке. К бару. К вишнёвке. К игре в правду или ложь. Но теперь, семь лет спустя, правда была одна: мы есть друг у друга. И этого достаточно. А всё остальное — просто музыка. И мне правда казалось, что мы прошли эту игру. Game over. Но, оказалось, что мы совсем не знали друг друга. И не знали, что делать друг с другом. И не были готовы к... Нормальности. Нормальности друг друга. Здоровой жизни. Без зависимости, которая сводила нас все эти годы. Я ошиблась. И Вилле тоже.