Мы вышли, когда солнце уже поднялось достаточно высоко, чтобы согреть воздух, но не настолько, чтобы победить ветер. Он дул с моря, холодный, упрямый, пах водорослями и чем-то далёким, чужим. Я шла впереди, показывая дорогу, он — за мной, и я чувствовала его взгляд на своей спине, на плечах, на волосах, которые ветер трепал и бросал в лицо. Мы не разговаривали. Нам не нужно было. Слова между нами всегда были либо лишними, либо недостаточными, и сегодня был тот день, когда тишина звучала громче всего.
Променад тянулся вдоль берега, старый, с выщербленными плитами, на которых время оставило свои метки — трещины, выбоины, следы тысяч ног, что проходили здесь до нас. С одной стороны — море, бесконечное, серое, с белыми барашками на гребнях волн, с другой — сосны, низкие, корявые, вывернутые ветром так, что казалось, они растут не вверх, а в сторону, подчиняясь чему-то, что сильнее их. Я остановилась у перил, с которых когда-то счищала ржавчину, думая, что если занять руки, то сердце будет болеть меньше. Он встал рядом, оперевшись локтями о металл, и мы смотрели на воду, которая сегодня была спокойнее, чем вчера, но всё равно не ласковой.
— Здесь я сидела, — сказала я, указывая на скамейку под старой липой, — пыталась придумать что-то… Для следующей книги.
Он не ответил. Только посмотрел на скамейку, потом на меня. Что-то терзало его. Не жалость. Не боль. Понимание. Да, наверное, понимание. Такое глубокое, что оно не требовало слов. Он взял меня за руку — просто, без пафоса, переплёл пальцы, и мы пошли дальше, туда, где променад кончался и начиналась тропа, уводящая в дюны.
Песок здесь был жёстким, пересыпанным ракушками и сухими водорослями, оставленными приливом. Трава росла пучками, цепляясь за землю корнями, которые были сильнее, чем казалось. Я вела его по тропе, которую знала наизусть, — каждую кочку, каждый поворот, каждое место, где тропинка сужалась так, что приходилось идти друг за другом. Он шёл за мной, и я слышала, как его кеды шуршат по песку, как дыхание сбивается на подъёмах, как он иногда останавливается, чтобы оглядеться, и тогда я останавливалась тоже, не оборачиваясь, давая ему время.
— Ты ходишь сюда одна? — спросил он, когда мы вышли к бухте, которую я называла своей. Небольшой залив, защищённый скалами от ветра, с водой цвета старого серебра и полосой пляжа, на которой никогда не было людей.
— Всегда, — ответила я. — Здесь я плавала, когда становилось невыносимо. Вода холодная, даже летом. Но после неё легче дышать.
Он подошёл к воде, наклонился, коснулся пальцами поверхности. Вздрогнул от холода, но не убрал руку. Смотрел, как расходятся круги, как они тают, возвращая воде гладкость. Я стояла за его спиной и думала о том, сколько раз я приходила сюда одна, сколько раз смотрела на этот залив, представляя его рядом. И вот он был здесь, живой, настоящий, касающийся той же воды, что касалась меня, и это было странное, горькое счастье — иметь его здесь, зная, что через несколько часов его не будет.
Мы пошли дальше. К маяку, который не работал, к старой пристани, где рыбаки чинили сети, к кафе, где я пила кофе по утрам, глядя, как город просыпается. Я показывала ему свою жизнь — ту, которую он не видел, которую я построила без него, в которой научилась дышать иначе. И он смотрел на всё с той жадной внимательностью, с какой смотрят на книгу, которую читают в последний раз, боясь пропустить хоть слово.
— Расскажи, — попросил он, когда мы сели на камни у самой воды, и волны лизали наши ноги, оставляя белую пену на кедах. — Расскажи, как ты жила. Не в письмах. Не в книге. Просто расскажи.
Я рассказывала. О том, как привыкала к тишине, как училась не просыпаться по ночам, проверяя телефон, как открыла, что можно пить кофе и не смотреть на дверь в ожидании, что она откроется. О том, как Майя все-таки научила меня лепить из глины, и как это было похоже на жизнь — берёшь бесформенный кусок, пытаешься сделать из него что-то, а он всё равно живёт своей жизнью, трескается, оседает, становится не тем, что ты задумал. О том, как я ходила на пляж в шторм, когда ветер сбивал с ног, и чувствовала, что живу. По-настоящему. Без него.
Он слушал. Не перебивая, не задавая вопросов, просто сидел рядом, смотрел на море и слушал. И в его молчании было что-то, что заставляло говорить больше, чем я планировала. Я рассказала ему о ночах, когда было так пусто, что хотелось выть, о днях, когда я ненавидела его за то, что он не приехал, о минутах, когда я благословляла его за то, что он не приехал. Я рассказала ему о себе — той, которую он не знал, которая выросла из тревожной девочки в зелёном платье и стала кем-то другим. Кем-то, кто почти умел жить с его отсутствием.
— А ты? — спросила я, когда слова кончились и осталась только вода и ветер, и его рука на моей руке. — Расскажи ты.
Он рассказал о башне, которая стала слишком пустой и тесной одновременно, и он подумывает о продаже. О том, как просыпался по ночам и тянулся к пустому месту рядом. О том, как научился не пить, но не научился не думать. О том, как читал мою книгу в первый раз и злился на каждую страницу, потому что она была не моей, а той, которую я написала для других. О том, как читал её во второй раз и понял, что она вся — о нём. О том, как сидел в самолёте, на пути сюда, и боялся, что я не открою дверь.
— Я боялся, — сказал он, и в его голосе не было стыда, только правда, — что ты посмотришь на меня и увидишь не меня, а то, что мы потеряли. Что ты решишь, что лучше не открывать. Что у тебя теперь другая жизнь, и в ней нет места для меня.
— А есть? — спросила я.
Он повернулся ко мне. Ветер трепал его волосы, и солнце било прямо в глаза, заставляя щуриться, и он был таким красивым, каким бывает только то, что мы вот-вот потеряем.
— Не знаю, — ответил он. — Но я хочу, чтобы было.
Мы сидели на камнях, смотрели на море, которое не кончалось, и слушали, как время утекает сквозь пальцы, как песок в часах, которые никто не переворачивает. Где-то там, за горизонтом, был Хельсинки, башня, его жизнь. Здесь — я, его прошлое, его настоящее, его, может быть, будущее. И между нами было расстояние, которое нельзя измерить в километрах.
Но мы говорили.
Впервые за десять лет — не о нас, не о прошлом, не о боли. Он рассказывал мне о богах. О том, как в детстве читал скандинавские саги и думал, что Один отдал глаз не за мудрость, а за право иногда не знать будущего. О том, что люди придумали богов, потому что не могли вынести тишины вселенной. О том, что, может быть, мы и есть боги — для кого-то, для чего-то, для тех секунд, которые проживаем.
— А ты веришь?
— Не знаю, — ответил он. — Но мне нравится думать, что есть что-то, что больше нас. Не потому, что я хочу молиться. А потому, что иначе слишком тяжело нести всё самим.
Я смотрела на него и не узнавала. Не потому, что он изменился — он был тем же, кого я встретила в берлинском баре, тем, кто боялся, что однажды его разбудят, а рядом никого не будет. Но он говорил о жизни — не о своей, не о моей, просто о жизни, какая она есть и какая бывает, — и это было больше, чем всё, что у нас было за десять лет. Потому что раньше мы говорили только о нас. О разлуке, о встречах, о боли. А теперь он говорил о мире, и я понимала, что впускает меня туда, куда не пускал раньше.
Мы возвращались с пляжа той тропой, что вилась между дюнами, и разговор был лёгким, почти невесомым, как воздух перед грозой. и мне казалось, что мы можем говорить вот так — ни о чём, обо всём — бесконечно. Но между нами всегда было это: тишина, в которую рано или поздно врывалось что-то, что мы оба прятали глубоко, как запретное.
Я не знаю, как мы зашли на эту тропу. Может, он сказал что-то о доме, не о башне, о том доме, где всегда тепло и уютно, о доме, который полон любви, потому что в нем много людей. А может, я спросила, не страшно ли ему возвращаться в пустоту после двух дней, заполненных мной. Но вдруг — я не помню, какое слово стало спусковым крючком, — я спросила то, что носила в себе годами, боясь произнести вслух.
— Ты хоть раз думал о таком? — спросила я, и голос мой был ровным, слишком ровным, чтобы быть спокойным. И он это слышал. — О детях. О нас. О том, чтобы…
Я не договорила. Слова застряли в горле, потому что я боялась не его ответа, а того, что ответ заставит меня понять то, что я не хотела понимать все эти годы.
Он шёл рядом, и я видела, как его лицо изменилось. Не напряглось — нет, он умел держать лицо, когда нужно. Но что-то в нём сжалось, закрылось, стало непроницаемым. Он долго молчал, и в этом молчании я услышала всё, что боялась услышать.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Наверное, допускал. Но…
Он замолчал, и я почувствовала, как внутри меня что-то обрывается. Не надежда — я давно не надеялась на это. А что-то другое. То, что заставляло меня верить, что он хотя бы представлял себе другую жизнь. Не ту, где мы скитаемся по гостиницам и ссоримся, а ту, где есть утро, и дети, и тишина, которая не пугает. И мы готовы.
— Но я рад, что так всё вышло, — закончил он. — Что их нет.
Я остановилась.
Он остановился тоже, обернулся, и в его глазах мелькнуло недоумение — он не понимал, почему я стою, почему смотрю на него так, будто он ударил меня. А может, и ударил. Только не рукой, а словами, которые оказались тяжелее любой пощёчины.
— Рад? — переспросила я.
Голос прозвучал глухо, и в нём было что-то, что я слышала только в самые тёмные свои годы — когда глотала таблетки в Берлине, когда стояла у окна и считала трамваи, когда звонила ему в три часа ночи, а он был с другой. Я усмехнулась. Горько, зло, той усмешкой, которая рождалась где-то в груди и обжигала горло, как вишнёвка, выпитая залпом.
— Ты всегда был таким, — сказала я. — Ты просто ребёнок, Вилле. Ребёнок, который боится, что его заставят повзрослеть. Ты сам ребенок! Блять… Ты…
Я чувствовала, как внутри нарастает что-то, что я не могла сдержать. Годы. Годы, когда я ждала, когда верила, когда думала, что если я буду достаточно терпеливой, достаточно любящей, достаточно
ничего не требующей, то он изменится. Что однажды он скажет: давай. Давай попробуем. Давай построим что-то, кроме этой вечной гонки.
— И ведь я могла провести с тобой десятки лет, — продолжала я, и голос мой становился громче, злее, отчаяннее, — надеясь на семью, которой у нас никогда не будет. Надеясь на то, что ты однажды проснёшься и захочешь того же, чего хочу я. Но ты не захочешь. Ты никогда не захочешь.
— Лия, — он шагнул ко мне, и в его голосе появилось то, чего я боялась больше всего — снисхождение, попытка успокоить, как успокаивают ребёнка, который кричит не о том, что болит. — Что ты несёшь, господи…
— Не трогай меня! — я отшатнулась, когда он протянул руку, и в моём голосе было столько злости, что он замер. — Не трогай меня, слышишь? Ты всегда так делаешь. Я кричу, я плачу, я говорю о том, что для меня важно, а ты просто протягиваешь руки, и я таю. И снова забываю, что для тебя я никогда не была достаточно важной, чтобы попробовать иначе.
— Ты важна, — сказал он, и в его голосе прорезалась сталь. — Не смей говорить, что ты не важна.
— Важна? — я рассмеялась, и смех этот был страшнее крика. — Я важна на расстоянии. Я важна, когда ты скучаешь. Я важна, когда ты приезжаешь, чтобы трахать меня и уезжать. Но когда дело доходит до настоящего — до жизни, до выбора, до того, чтобы сказать «давай попробуем жить вместе, по-настоящему, со всем, что из этого выходит», — ты всегда выбираешь не меня. Ты выбираешь себя.
Небо над нами потемнело за секунду. Я не заметила, как ветер переменился, как тучи навалились на горизонт, тяжёлые, свинцовые, несущие в себе что-то, что назревало между нами часами, днями, годами. Первые капли упали мне на лицо, холодные, резкие, и я подумала: хорошо. Пусть. Пусть льёт. Пусть смоет всё, что я накопила.
— Ты охуела, Лия? — Он едва сдержался. Та самая ярость, которую я знала так же хорошо, как свои пальцы. — Я выбрал тебя, когда женился. Я выбрал тебя, когда развёлся. Я выбрал тебя, когда позвал к себе жить, я выбрал тебя, когда ты заставила устроить эту блядскую свадьбу, которую я ненавижу по сей день, я выбрал тебя, когда сел в самолёт и прилетел в эту дыру, чтобы ты посмотрела на меня и сказала, что я — ребёнок.
— Ты прилетел, чтобы сказать, что моя книга, в которой вся наша жизнь — дерьмо! — закричала я.
Дождь обрушился стеной. Не тот весенний, ласковый, а злой, хлёсткий, какой бывает только здесь, на побережье, когда небо не выдерживает и разрывается. Я шагала вперёд, не разбирая дороги, в сторону дома, в сторону от него, потому что если бы я осталась — я бы снова позволила ему взять меня за плечи, заглянуть в глаза, и всё, что я накопила, растворилось бы, как этот дождь в песке.
— Лия! — крикнул он сзади.
Я не остановилась.
— Лия, стой!
Я шла быстрее, но он догнал. Схватил за плечи, развернул к себе. Его лицо было мокрым, волосы слиплись, вода стекала по щекам, по губам, по вороту куртки, и я не могла понять, что в его глазах — гнев или боль.
— Какие нам дети, если мы оба ни хрена не смогли бы им дать? — закричал он, перекрывая шум дождя. — Да мы даже имя не выбрали бы, потому что для нас всегда было важно только одно: достаточно ли страсти между нами, чтобы существовать рядом! Мы — это мы, Лия. Мы — это вишнёвка, ебучая настойка, о которой ты с упоением писала в своей книге! И ссоры, и ночные звонки, и вечное возвращение. Мы не умеем быть нормальными.
— Тогда зачем ты здесь?! — закричала я в ответ. — Зачем ты приехал, если мы — это проклятие? Если мы не умеем? Если я для тебя — просто страсть, которая не может стать жизнью?
— Потому что без этой страсти я — пустота! — заорал он, и голос его сорвался. — Потому что я пробовал жить без тебя, и это была просто херня, Лия! Херня, в которой не было ни боли, ни радости, ни смысла. Мы оба пробовали. И жить, и расходиться. Ты — моё проклятие, да. Но ты — и моё спасение. И я не знаю, как это объяснить, чтобы ты поняла. Я не умею быть другим. Я не умею быть нормальным. Я умею только любить тебя так, как умею. И если этого мало — скажи. Скажи, и я уйду. Навсегда.
Я смотрела на него сквозь дождь, сквозь слёзы, которые смешивались с водой, и не могла понять, где правда, а где боль, которая говорила за нас обоих. Вода заливала глаза, волосы прилипли к лицу, и я дрожала — от холода, от злости, от того, что он был прав. Мы не умели иначе. Мы никогда не умели.
А потом он шагнул. И я шагнула.
— Мы ебанутые, Лия. — Голос его надломился. — Дети были бы такие же.
И мы сцепились в поцелуе — не нежном, не ласковом, а злом, солёном, отчаянном, таком, какой бывает только перед концом света. Он сжимал мои плечи так, что останутся синяки, я вцепилась в его куртку, чтобы не упасть, чтобы не исчезнуть, чтобы удержать этот момент, который уже утекал сквозь пальцы. Я чувствовала, как его руки скользят по моей спине, прижимая ближе, как его губы впиваются в мои, и в этом не было ни нежности, ни прощения. Было только: я здесь. Я с тобой. Я никуда не уйду. Но мы оба знали, что это не так.
Он должен уйти.
Я должна позволить.
Дождь стих так же внезапно, как начался. Тучи разорвало, и в просветах показалось небо — бледно-голубое, апрельское, почти прозрачное. Мы стояли посреди тропы, мокрые, продрогшие, сбившие дыхание, и смотрели друг на друга. Вода стекала по его лицу, по моему, и я вдруг поняла, что не помню, о чём мы кричали. Помню только, что он сказал: «я не умею быть другим». И я — не умела.
— Пойдём, — сказал он. — Ты замёрзла.
Я кивнула. И мы пошли к дому, держась за руки, как держатся те, кто только что прошёл через бурю и знает, что следующая будет, но сейчас — сейчас есть это. Тишина. Его рука в моей. И дом, в котором нас ждут тёплые полотенца и чай, и несколько часов, которые мы не хотим тратить на ссоры, потому что их осталось так мало.
— Вилле, — сказала я, когда мы подошли к крыльцу.
— М?
— Ты правда рад? Что их нет?
Он остановился. Посмотрел на меня. Долго. Так, что я снова почувствовала, как внутри всё сжимается.
— Я рад, что мы есть, — сказал он тихо. — Мы. Даже такие. Даже так. Может, это эгоизм. Но я не хотел бы делить тебя с ними.
Я усмехнулась. Устало, почти без горечи.
— Это, наверное, самое романтичное, и самое нелепое, что ты мне говорил.
— Я не умею по-другому, — повторил он.
— Знаю, — ответила я. И открыла дверь.
***
До его отъезда оставалось два часа. Может, три. Я перестала следить за временем, потому что каждая минута теперь была ножом, который входил медленно, чтобы продлить боль. Мы сидели на кухне, пили кофе, который давно остыл, и делали вид, что не слышим, как тикают часы на стене. Он листал какую-то мою книгу — не ту, не про нас, а другую, чужую, — и я смотрела, как его пальцы переворачивают страницы, и думала:
скоро этих пальцев не будет. скоро этой тишины не будет. скоро его не будет.
— Так не бывает в жизни, — сказал он вдруг, и голос его был ровным, но в нём звучало что-то, что заставило меня поднять голову. — Ты либо уходишь навсегда, либо остаёшься всецело.
Он сказал это так, словно упрекнул. Словно я была той, кто не умел выбирать. Словно это я стояла одной ногой за порогом все десять лет, не решаясь сделать шаг.
Я повернулась к нему. Резко, так, что стул скрипнул по полу. И в этом движении было всё, что я накопила за дни, что мы провели вместе, — нежность, страх, надежда, злость, которая всегда ждала своего часа, как зверь в засаде. Сейчас он вышел. Сейчас он смотрел на него её глазами — не жены, не любовницы, не той девчонки в зелёном платье, а кем-то, кто устал быть вечным компромиссом.
— Что? — переспросила я, и голос мой был тихим, слишком тихим для того, что внутри разрывало грудную клетку. — А ты… Ты был хоть раз всецело? За все десять лет? Ты…
Я запнулась, потому что слов было слишком много, а язык — одна штука, и он не вмещал всего, что я хотела выплюнуть ему в лицо. Я искала слова, которые ударили бы так же больно, как ударили меня его слова.
Уходишь навсегда.
Остаёшься всецело. Будто я не оставалась.
— Если бы тебе не нужно было постоянно уходить, чтобы я тебя догонял, — перебил он, и его голос стал жёстче, злее, — уходить, чтобы страдать, потому что единственное топливо в твоей жизни — это страдания.
Я вскочила. Стул упал, звякнул о плитку, и этот звук был как выстрел — резкий, необратимый. Я стояла напротив него, и внутри меня всё кипело, поднималось из желудка в горло, из горла — в глаза, которые горели, но не плакали. Ещё нет.
— За все десять лет, Вилле, наши встречи посчитать… да и трёх лет не соберётся! — закричала я. — Три года из десяти, если сложить все дни, все ночи, все часы, которые ты мне дал! Ты!
Я толкнула его в грудь. Не сильно, не чтобы ударить — просто чтобы выпустить то, что не могло больше сидеть внутри. Чтобы он почувствовал, что я — здесь. Что я — не слова на бумаге, не голос в трубке, не точка на карте, куда он прилетает, когда становится слишком пусто. Я — тело, которое болит. Я — руки, которые устали тянуться.
— Тебе всего мало, — сказал он, и в его голосе не было злости. Была усталость. Такая глубокая, что она стирала всё — и любовь, и ненависть, оставляя только голую правду. — Тебе всегда было мало. Даже когда мы поженились. Даже когда я был рядом. Даже когда я возвращался.
— Я тебя ненавижу! — закричала я.
И этот крик вырвался не из горла — из самой глубины, оттуда, где десять лет копилась боль, которую я называла любовью. Я начала бить его — ладонями в грудь, в плечи, куда попало. Не чтобы сделать больно. Чтобы он почувствовал, как это — когда внутри всё разрывается на части, а ты не можешь остановиться, потому что если остановишься — рухнешь.
Он не защищался. Не отстранялся. Просто стоял и принимал эти удары, как принимал всё, что я ему давала, — молча, без жалоб, без попыток оправдаться. А потом его руки сомкнулись вокруг меня, прижимая к себе так, что я не могла двинуться, и я била уже не в грудь, а в воздух, в его плечи, в его спину, и кричала, срывая голос, куда-то в пустоту, в этот проклятый день, который не хотел кончаться.
— Я тебя ненавижу, — выдохнула я, когда силы кончились и остались только слёзы — жгучие, солёные, такие же, как море за окном. Они текли по щекам, падали на его куртку, и я чувствовала, как он дышит — тяжело, прерывисто, как после долгого бега.
— А я тебя, — сказал он тихо. — Но это ничего не меняет.
Я подняла голову. Смотрела на него сквозь пелену, сквозь боль, сквозь всё, что мы сделали друг с другом. В его глазах не было ненависти.
— Я тебя тоже ненавижу, — произнёс он, и голос его дрогнул, — хотя мне казалось, это невозможно.
Я вырвалась из его рук. Отошла на шаг, на два, чтобы не видеть его лица, потому что если бы я продолжала смотреть — я бы снова упала в него, как в пропасть, из которой нет выхода.
— Тогда уезжай, — сказала я. Голос был чужим, хриплым, будто не мой. — Потому что ты никогда не будешь всецело. Не останешься. А уйти всегда проще. И это честно.
Я не помню, как так вышло. Не помню, какое слово стало последним, какой взгляд — финальным. Но он уходил — быстрым шагом, через кухню, к двери, и в его спине было что-то, что я видела сотни раз, но никогда не могла принять. Спина, которая уходит. Всегда уходит. Даже когда остаётся.
— В следующий раз, когда позвонишь мне посреди ночи, — бросил он, обернувшись на пороге, и голос его был таким… грубым, — напомни, чтобы я не срывался как пёс и не летел в ебучую точку мира, потому что ты так хочешь.
Дверь хлопнула. Стена вздрогнула, и картина, которую Майя подарила мне на новоселье, покачнулась, съехала вбок, замерла на грани падения. Я стояла посреди кухни и смотрела на дверь, за которой только что был он, и внутри меня было так пусто, что я слышала, как кровь стучит в висках.
Книга. Моя книга — та, которую он назвал дерьмом, та, которую он читал в самолёте, летев сюда, — лежала на столе. Я схватила её, швырнула в дверь, и она ударилась о дерево, раскрылась в полёте, пролетела несколько страниц и упала на пол, замерла, как подбитая птица. Я не знала, на чём она открылась — на счастливом финале, который я написала для других, или на той странице, где я плачу, а его нет. Это не имело значения.
Всё, что я написала, было ложью.
Или правдой.
Я уже не понимала.
Я снесла со стола всё, что там было. Чашки, тарелки, чайник, который мы купили с Маей, когда ходили в город, — она хотела синий, я хотела зелёный, мы спорили, смеялись, и в итоге взяли жёлтый, потому что она сказал «как солнце», а я не нашла, что ответить.
Всё полетело на пол, разбилось, рассыпалось, и я кричала туда, где только что стоял он, кричала в пустоту, в воздух, в этот день, который начинался так хорошо, а теперь превратился в осколки, которые я потом буду собирать и резать пальцы.
А потом я остановилась.
Встала посреди кухни, тяжело дыша, чувствуя, как слёзы сохнут на лице, оставляя солёную корку. Посмотрела на разбитые чашки, на рассыпанный кофе, на книгу, которая валялась у двери, и поняла, что если я не возьму себя в руки, то просто растворюсь в этом хаосе, стану частью битой посуды и порванных страниц, и меня соберут веником и выбросят.
Я нашла совок и щётку. Села на корточки и начала собирать осколки. Крупные — в ведро, мелкие — тряпкой, чтобы никто не поранился. Потом вытерла стол, поправила картину, которая всё ещё висела криво, поставила на место стул, который упал. Я двигалась медленно, механически, как заводная кукла, у которой кончается завод. Я делала то, что должна была делать всегда — убирала за собой. За нами. За тем, что мы снова разбили.
Я вымыла руки, села на стул, который только что подняла, и посмотрела в окно. Море было серым, спокойным, чужим.
Нужно жить дальше.
Снова.
***
Я не помню, как я пришла к тому, что вернулась к Яну. Может, это было от злости и ненависти, от обиды или боли… или пустоты, которая образовалась в ту секунду, когда дверь хлопнула в последний раз. Я не хотела быть одна. Я не умела быть одна. Я умела только ждать, а ждать было некого, потому что он уехал, и на этот раз я сказала себе: всё. Хватит. И я вернулась к тому, кто был под рукой, кто не заставлял меня думать, кто был простым, как этот апрельский дождь, который мы смыли с себя, чтобы начать заново.
Мы пробыли вместе до самого лета. Ян был хорошим. Он не задавал вопросов, не лез в мою голову, не требовал объяснений, почему я просыпаюсь в три ночи и смотрю в потолок, слушая, как за окном дышит море. Он просто был рядом. Иногда мы спали вместе, иногда я просыпалась от того, что он уходит на репетицию, и в квартире снова становилось тихо, и эта тишина была мне знакома. Я умела с ней жить. Я научилась за десять лет.
Был июль. Мы сидели на пляже, на том самом, где я показывала ему — нет, не Яну, другому — свои места. Песок был горячим, вода — холодной, и Ян говорил о том, что их музыка наконец начала продаваться, что какой-то продюсер из Гамбурга заинтересовался, что, кажется, им предлагают подписать контракт. Я смотрела на него и думала: вот оно. Вот та самая ненормальная жизнь, которую я уже жила, когда пила вино берлинской квартире и завидовала Монике. Мужчина, у которого есть мечта. Музыка, которая может стать чем-то большим. И я, которая знает, как это бывает, когда рядом с тобой тот, кто уезжает в туры и возвращается с запахом чужих городов.
Я не знаю, что мной двигало. Наверное, я была готова сделать всё, чтобы доказать
ему, что здесь я не проебусь. Что я могу быть счастливой. Что я могу быть нормальной. Что я могу любить не так, как любила его — через боль, через разлуку, через невозможность дышать, — а просто. Тихо. Спокойно. По-человечески. И я выбрала Яна, потому что он был удобным, потому что он не требовал от меня того, чего я не умела давать, потому что с ним я могла быть той, кем хотела стать — спокойной, нормальной, той, кто умеет отпускать. Потому что он не заставляет меня хотеть невозможного. Потому что он простой, как этот город, как это море, как эта жизнь, которую не дал.
Однажды вечером он сказал: «Переезжай со мной в Лос-Анджелес». Мы сидели в моей гостиной, пили белое вино, и он включил Depeche Mode — Enjoy the Silence, под которую я когда-то танцевала в другом баре, с другим человеком, в другой жизни. И это было так давно.
Ян был возбуждён, говорил о студии, о продюсере, о том, что этот альбом изменит всё. Я смотрела на его руки — нормальные руки, без татуировок, без шрамов, без выжженных сигаретой имён, — и думала:
да. я это знаю. это будет легко. Мы будем просто счастливы. Я словно ощутила, что я смогу так жить. Я смогу. Ведь к такому я уже привыкла. Будут у него туры, концерты, ночи в студии, дни, когда он не пишет, потому что устал, и дни, когда он пишет, потому что не может иначе. Я знаю, что делать. Ждать. Ждать и не просить. Я умела это лучше всех.
Вино было сладким, терпким, оно расслабляло, стирало границы. Ян танцевал, пританцовывал у дивана, и я смеялась — впервые за долгое время по-настоящему, не тем смехом, который включаешь, когда нужно показать, что всё хорошо. Он протянул руку, я встала, и мы танцевали в моей гостиной, слушая, как Дэйв Гаан поёт о том, что слова очень грубы, а тишина — это всё, что ему нужно. Ирония.
— Что? — спросил он.
— Ничего. Просто вспомнила. — Я усмехнулась в его плечо.
— Хорошее?
Я замотала головой. Нет. Нет. Он
не был хорошим. Он.
Потом Ян достал травку. Сказал, что стащил у барабанщика, что это хорошая, калифорнийская, что она расслабляет лучше вина. Я не курила со времён Берлина, со времён Моники и её бойфрендов, которые всегда что-то предлагали, когда заканчивались слова. Но сегодня я хотела расслабиться. Сегодня я хотела не думать.
Я затянулась. Дым был горьким, мягким, он заполнил лёгкие, и мир стал чуть медленнее, чуть проще, чуть более стёклянным. Ян что-то говорил о Лос-Анджелесе, о пляжах, о солнце, которое светит триста дней в году, о том, что там я забуду о своём прошлом, потому что прошлое — это только то, что ты носишь в себе, а можно его выкинуть, как старую одежду. Я кивала, но не слушала. Я смотрела на телефон, который лежал на столе, и думала о том, что прошлое — это не одежда. Прошлое — это ампутированная конечность, которая болит даже тогда, когда её уже нет.
Я не знаю, что именно случилось со мной. Может, вино. Может, травка. Может, эта песня, которая играла уже третий раз, потому что Ян поставил её на повтор, а я не попросила выключить. Может, тот факт, что он сказал «Лос-Анджелес», а Лос-Анджелес был там,
где он лечился, где звонил мне из клиники и говорил «Лия, мне стало лучше». Лос-Анджелес был
его городом, а теперь Ян хотел сделать его
моим.
Я взяла телефон. Пальцы двигались сами, быстрее, чем я успевала подумать. Сообщение. Несколько слов. Я прочитала их перед отправкой и не узнала свой голос.
«Иди на хрен. Я выхожу замуж и уезжаю».
Отправить.
Я смотрела на экран, на галочку, которая загорелась, а потом погасла, и внутри меня что-то оборвалось. Не от того, что я сделала. От того, что я хотела, чтобы это значило. Я хотела, чтобы он сорвался. Чтобы приехал. Чтобы остановил это. Хотя бы на время.
Хотя бы сделал вид, что мы всё ещё так же молоды и глупы и что впереди вся жизнь.
Я ждала. Секунду. Минуту. Десять. Тишина была оглушающей. Ян танцевал, не замечая, что я смотрю в телефон, что пальцы дрожат, что внутри меня всё сжимается в точку, которая вот-вот взорвётся.
Я вышла на улицу. Уселась на ступени своего крыльца.
И
позвонила.
Гудок. Короткий.
— Да, Лия.
Его голос. Спокойный. Слишком спокойный. Он видел сообщение. Я знала это по тому, как он произнёс моё имя — без удивления, без вопроса, просто констатация. Я сжала телефон так, что побелели костяшки.
— Я…
— Я видел, — оборвал он. Не дал даже попытки. — Что ты хочешь?
Внутри меня всё покрывалось холодом. Словно ещё одно его безразличное слово — и я застыну навеки посреди лестницы, посреди этой жизни, которую я так старательно строила без него.
Пыталась.
— Тебе всё равно?
Он усмехнулся. Коротко, сухо, словно я сказала какую-то глупость. И в этой усмешке было что-то, что я слышала только раз — в самом начале, когда мы сидели в баре и он спросил, пьяна ли я.
— Абсолютно.
Абсолютно. Это слово… он не имел права говорить его в таком контексте. Не сейчас. Не после всего. Он говорил так в нашу первую встречу. Когда мы были пьяны и это слово стало толчком, нашим началом.
— Ты пьян? — спросила я тогда, восемнадцатилетняя, глупая, летящая как насекомое на этот пожар.
— Абсолютно, — ответил он, улыбнувшись. — И ты пьяна, маленькая американка...
А теперь он говорил это слово, и оно означало не игру, а конец.
— Я тебя ненавижу, — сказала я. Других слов не осталось.
Он молчал. Я слышала его дыхание — ровное, спокойное, такое, каким дышат, когда уже всё решили. Он смог. Он выиграл. Он сделал это. Сделал так, что я ненавижу его, но ненависть эта была такой же сильной, как любовь, и такой же бессильной.
— Когда уезжаешь? — спросил он. Буднично. Как спрашивают о погоде. О том, что купить в магазине.
Я сглотнула. Горло сдавило так, что я едва выдавила из себя слова.
— В начале осени.
— Будь счастлива, Лия из Портленда.
— И ты.
Он повесил трубку.