***
Дойдя до портрета Полной Дамы, Гермиона наконец позволила себе остановиться. Чернильное пятно не поддавалось. Она тёрла палец уже добрых пять минут — сначала пробовала чистыми пальцами, затем – сухим платком, но тщетно. Тёмный полумесяц въелся в кожу у самого ногтя. Гермиона подняла взгляд и замерла. Она проходила мимо этого портрета тысячу раз. Семь лет. Утро, вечер, день, ночь. С паролем и без, с охапкой книг и с тяжестью в рюкзаке, в слезах после очередной стычки с Малфоем и в спешке перед отбоем. Она никогда не смотрела. А сейчас смотрела. Любовалась. Зелёные листья. Они свисали с ветвей, обрамляющих венок на голове женщины, — живые, влажные, настоящие. Гермиона могла поклясться, что видит, как по одному из них ползёт крошечная божья коровка. Ступени древнегреческого храма уходили в глубину картины, теряясь в золотистой дымке. Мрамор. Тёплый, выщербленный тысячами стоп, дышащий историей. Полная Дама сидела на этих ступенях, сложив пухлые руки на коленях, и смотрела куда-то вдаль. За свою жизнь — первую, живую — она наверняка поднималась по этим ступеням сотни раз. Может быть, несла дары. Может быть, молилась. Может быть, просто сидела вот так же, глядя на закат. А потом умерла. И вернулась. И теперь может уходить в этот храм когда захочет — просто перешагнуть порог собственного портрета и бродить по мраморным плитам, пока душа не устанет. Гермиона вдруг остро, до боли в груди, захотела туда. Не просто увидеть — войти. Ступить на эти ступени, провести пальцами по прохладному камню, вдохнуть воздух, который помнит сандалии философов и лёгкие хитоны гетер. Попросить Полную Даму: «Покажите мне. Расскажите. Вы ведь помните?» Женщина на портрете медленно повернула голову. Их взгляды встретились. На неделе Гермиона слышала, как мальчишки с третьего курса хихикали за ужином. «Смотри, смотри, второй подбородок колышется, когда она пароль спрашивает». «Толстуха в драпировках, ну и смехота». Полная Дама тогда ничего не сказала. Только поджала губы и отвернулась к своему храму. Сейчас она улыбнулась Гермионе. В уголках глаз собрались мелкие морщинки, и женщина не пыталась их прятать. Гермиона подумала: она знает. Знает, что не вписывается в чужие представления о красоте, — и ей всё равно. Она любит себя — свою полноту, свой второй подбородок, свои морщины. Она наряжается в лучшие драпировки и забегает в гости к портретам мужчин, когда хочет внимания. Она живёт — даже после смерти. Гермиона Джин Грейнджер верила, что на каждого человека найдётся свой. Не идеальный. Не вычитанный в книгах. Не тот, кого можно разложить на составляющие «умный, смешной, красивый». А тот, кто будет на тон выше там, где ты ниже. На книгу умнее там, где ты букварь. На шутку смешнее там, где ты плачешь. Она верила. И мечтала. С Роном не получилось. Это не было катастрофой. Не было взрывом, пожаром, крушением поезда. Это было тихое, взрослое решение двух людей, которые слишком дорожат друг другом, чтобы врать. Он всё ещё смотрел на неё иногда — особенно когда она, увлечённая книгой, откидывала с лица непослушную прядь. Гермиона видела этот взгляд краем глаза и делала вид, что не замечает. Она не могла ответить. Не потому, что он был недостаточно хорош. А потому, что сердце — эта глупая, нелогичная мышца — молчало. Они сохранили дружбу. Семь лет. Целая жизнь, если тебе семнадцать. И это был дар — знать, что где-то есть человек, который помнит тебя одиннадцатилетней, с кривыми передними зубами и «сотней очков из-за дракона». На каникулы Гермиона всегда ездила в Нору. С Гарри. У Гарри не было семьи. Вернее, была — но он её не помнил. Автокатастрофа. Туман, мокрый асфальт, и всё. Гермиона никогда не спрашивала, помнит ли он их лица. Ей казалось, это слишком больно — даже для разговора. Она любила Гарри иначе, чем Рона. Глубже, что ли. Тише. Без желания прикоснуться, но с желанием — защитить. Он был младше на полгода, но казался старше на целую жизнь. Смерть родителей — она либо ломает, либо делает взрослым мгновенно. Гарри не обиделся, когда она случайно уронила книгу ему на очки. Тяжёлую, в кожаном переплёте, «История магии в двадцати томах», том двенадцатый. Очки треснули по переносице. Гарри посмотрел на неё, потом на осколки, потом снова на неё — и расхохотался. Гермиона любила его за это. За то, что умел смеяться, когда хотелось плакать. — Банановые оладьи, — сказала она наконец. Полная Дама улыбнулась. Не той дежурной улыбкой, какой встречала сотни студентов каждый вечер, — а тёплой, настоящей, словно они только что говорили о чём-то важном. — Входите, милая леди. Портрет отворился. В гостиной было почти пусто. У шахматного стола кипело сражение. Двое третьекурсников, закусив губы, двигали фигуры с отчаянной решимостью; вокруг них сгрудились зрители, выкрикивающие советы и проклятия вперемешку. Чей-то конь с лязгом разбил чью-то пешку, та взвизгнула и покатилась под кресло. На диване у камина Джинни Уизли целовалась с Дином Томасом. Гермиона замерла в дверях, чувствуя себя лишней на чужом празднике. Джинни долго держала оборону — весь прошлый учебный год, если быть точной. Дин посылал ей заколдованные валентинки, которые взрывались конфетти прямо над завтраком; Дин угощал сливочным пивом в «Трёх мётлах» и делал вид, что не замечает, как она прячет улыбку в кружку; Дин ждал её после уроков у выхода из подземелий, и его тёмная кожа мерцала в факельном свете, как тёплый шоколад. Джинни не была влюблена. Гермиона знала это так же отчётливо, как знала расписание своих занятий. Подруге просто хотелось внимания. Тепла. Чьих-то губ на своей шее, чьих-то рук на своей талии. Хотелось почувствовать себя хоть каплю счастливой — и Дин Томас оказался под рукой. Дину, кажется, было всё равно. Или он просто очень хорошо умел не замечать очевидного. Поцелуй углублялся. Рука Дина, лежавшая на щеке Джинни, медленно поползла вниз — шея, плечо, изгиб локтя. Замерла на тонкой талии, обтянутой свитером. Нырнула ниже, очерчивая бедро. Джинни выгнулась навстречу. Гермиона кашлянула. Парочка разлепилась с неприличным влажным звуком. Дин моргнул, глядя на неё с выражением человека, которого окатили ледяной водой. Джинни, напротив, улыбнулась совершенно невозмутимо — только щёки чуть порозовели. Гермиона молча показала подбородком в сторону лестницы. Джинни кивнула.***
Она ждала на подоконнике. Осенний ветер влетал в приоткрытое окно, шевелил занавески, играл с непокорными прядями, которые Гермиона безуспешно пыталась уложить всё утро. Волосы жили собственной жизнью — вились, топорщились, выбивались из любых хвостов и заколок. В Лондоне, в августе перед отъездом в Хогвартс, она купила новый шампунь. Реклама кричала со всех билбордов: «Шёлк и блеск! Восстановление даже самых повреждённых волос!» Женщина с экрана трясла идеальной гривой, и Гермиона повелась. Как последняя маггловская дурочка, которая верит рекламе слабительного. На второй день она поняла, что шампунь — полное дерьмо. Волосы стали не шёлковыми, а похожими на паклю, которой конопатят лодки. Но деньги были потрачены, а просить у родителей ещё — выше её гордости. «Гнездо». Слово всплыло само. Гермиона поморщилась, словно откусила лимон. Профессор Лейстрендж имела привычку цепляться к её внешности. То волосы не так лежат. То мешки под глазами — «вы, Грейнджер, спите с учебниками в обнимку?» То мантия мятая, то чернила на пальцах, то шнурки развязаны. Гермиона ни разу не слышала, чтобы она так же разговаривала с кем-то ещё. Разве что с Малфоем. Но там были совсем другие интонации — холодные, требовательные, но с какой-то странной глубиной. Тётушка по маминой линии, старательно изображающая арктический айсберг и с треском проваливающая эту роль каждый раз, когда племянник получает «Превосходно» на её же экзамене. Гермиона поймала себя на том, что думает о внешности профессора Лейстрендж. Она делала это всё чаще в последнее время. Подмечала детали — и злилась на себя за каждую. Тёмные платья. Всегда тёмные. Не чёрные — глубже, сложнее, с отливом воронова крыла или сырой земли. Тонкая талия, стянутая корсетом. Браслеты на запястьях — серебро, тусклое, старое, с выцветшими камнями. Туфли на каблуках, цокот которых она узнавала из любого шума коридоров. «Наверное, она ненавидит розовый», — подумала Гермиона, и сама не заметила, как улыбнулась. В дверь постучали. Она спрыгнула с подоконника так резко, что ветер обиженно взметнул занавески ей вслед. — Бурундучок. Джинни плюхнулась на кровать, поджав под себя ноги. Рыжие волосы растрепались после поцелуев, губы припухли, но глаза смотрели совершенно трезво. — Ты же знаешь, что между мной и Дином ничего серьёзного. Мы просто целуемся и иногда… — Я ничего не хочу знать, — перебила Гермиона и для верности стукнула подругу по колену. Джинни вздохнула. Тяжело, демонстративно, по-матерински — точь-в-точь миссис Уизли, когда Фред с Джорджем в очередной раз взрывали кухню. — Герми, — она взяла руки подруги в свои, — я серьёзно. Найди себе кого-то на лёгкий перепихон. Ты совсем не своя. Гермиона закатила глаза. А потом почему-то рассмеялась. Смех вырвался неожиданно, рвано, и Джинни подхватила его мгновенно — звонко, заливисто, запрокинув голову. Они хохотали в четыре голоса, как сумасшедшие, пока на секунду не прервались, смотря друг другу в глаза. — Ладно, — Джинни спрыгнула с кровати, поправляя свитер, — я пошла. Дин, наверное, заждался. — Джин. Рыжая обернулась в дверях. — Спасибо. Джинни улыбнулась — коротко, тепло, совсем не так, как улыбалась Дину Томасу. И выскользнула в коридор. Гермиона осталась одна. «Лёгкий перепихон, — подумала она, забираясь под одеяло. — Впервые слышу что-то полезное от игрока в квиддич». Она улыбнулась в темноту. За окном качались ветки. Где-то в замке часы пробили полночь. Завтра будет новый день, новая лекция, новый запах озона и пепла, от которого перехватывает дыхание и хочется закрыть глаза. Гермиона закрыла их. И провалилась в сон — без снов, тяжёлый, как невысказанные слова.***
Уроки Прорицания Гермиона никогда не любила. Не то чтобы не понимала — она отказывалась понимать. Туманные намёки, ложные пророчества, бесконечное вглядывание в чаинки, которые ровным счётом ничего не значили. Гарри с Роном, эти два симулянта, научились изображать видения так убедительно, что профессор Трелони щедро раздавала им «Превосходно» и пророчила великое будущее. «Не всё можно выучить по книгам, Гермиона, — подкалывали они, — главное — видеть». «Изображать», — язвила она в ответ, и друзья обменивались понимающими улыбками. Сегодня профессор Трелони превзошла себя. Она раздала студентам овсяные печенья с шоколадной крошкой и велела вглядываться в них. Шоколад, вещала она, прикрыв огромные окуляры, — это наша душа, истомившаяся в темнице тела. А песочная оболочка — всего лишь бренная плоть, неспособная мыслить, лишь прозябающая в ожидании освобождения. Рон понюхал печенье, пожал плечами и надкусил. Гарри и Гермиона переглянулись. Секунда — и они расхохотались. Рыжий, жуя, тоже расплылся в улыбке, но резко подавился, встретившись взглядом с профессором Трелони. Обычно безобидная, сейчас она смотрела на него с таким выражением, словно видела его неминуемую гибель прямо над левым ухом. — Молодой человек, — женщина вытянула правую руку, растопырив пальцы в классическом жесте ясновидящей, — я вижу… ваша душа не может найти верный путь. Рон вздрогнул. Поспешно, словно обжёгшись, он отодвинул надкусанное печенье к Гарри. — И что же мне делать?.. — спросил он тихо, с такой неподдельной надеждой в голосе, что Лаванда сзади всхлипнула от умиления. Гарри закусил губу. Гермиона уткнулась в пергамент, изо всех сил изображая конспектирование. Сзади Симус и Невилл уже давились смехом, закрывая лица учебниками. По кабинету плыл привычный гул — кто-то обсуждал домашнее задание по зельям, кто-то перешёптывался о вчерашней тренировке, — и сквозь эту белую шумовую завесу вдруг пробился голос, отточенный, как лезвие: — Доесть своё печенье, обретя жизнь на вечные страдания. Пэнси. Грубость. Надменность. И иногда — убийственная точность, от которой хотелось и смеяться, и аплодировать. Кабинет взорвался. Лаванда ахнула, прикрывая рот ладошкой. Симус откровенно ржал, уронив голову на парту. Даже профессор Трелони растерянно захлопала глазами, явно не зная, как реагировать на вторжение чужого пророчества. Гермиона смеялась — и сквозь смех, словно против воли, повернула голову. Пэнси уже смотрела на неё. Короткая стрижка, безупречная линия чёлки, тёмные глаза, в которых плясали черти. Она подмигнула — быстро, почти незаметно, только для них двоих, — и тут же отвернулась к Блейзу Забини, продолжив прерванный разговор. — …я тебе говорю, бутылка была полная. В понедельник. А вчера — пустая. — Может, Полумна Лавгуд заходила? Она везде суёт свой нос. — Полумна пьёт только сок ревеня, ты вообще её не знаешь. Гермиона смотрела на профиль Пэнси, на то, как она нетерпеливо постукивает пальцем по столешнице, на изгиб её шеи, открытый короткой стрижкой. И вдруг, без всякой связи, вспомнила тот вечер. Сентябрь. Вечеринка в гостиной Слизерина. Неудачный триумф воссоединения, как она окрестила это про себя. Пэнси тогда хотела поговорить. Гермиона видела это в каждом её жесте — в том, как она облизывала пересохшие губы, как комкала край мантии, как то приближалась, то отступала, словно намагниченная с обратным зарядом. Пэнси нравилась Гермиона. Безумно нравилась. Но подколы и надменность Пэнси любила больше. Любила так давно и так отчаянно, что разучилась говорить иначе. А потом Драко Малфой, лучший друг, вечный спутник, вдруг оказался рядом с Гермионой. Слишком близко. Слишком весело. Он что-то рассказывал, размахивая бокалом, и Гермиона улыбалась — вежливо, отстранённо, но Пэнси видела только эту улыбку. Внутри у неё что-то перевернулось. Крышка слетела с кипящего котла. Остатки огневиски из её стакана полетели в брюнетку. Мокрая, липкая струя — в волосы, в лицо, в растерянно распахнутые глаза. Драко она отпихнула так сильно, что он врезался в Забини и расплескал своё виски на ковёр. — Как ты могла?! — голос Пэнси сорвался в визг. — Я… я доверяла тебе! В следующую секунду между ними выросли две спины. Гарри и Рон, красные, взъерошенные, с одинаковым выражением абсолютного непонимания на лицах, закрыли Гермиону от разъярённой слизеринки. — Ты вообще с ума сошла? — Рон выглядел так, будто собирался выхватить палочку. — Что она тебе сделала? Пэнси молчала. Смотрела поверх их плеч — на Гермиону, которая стояла белая как мел, с каплями огневиски, стекающими по щеке. В её взгляде не было злости. Только растерянность. Только вопрос, на который Пэнси не знала ответа. Гермиона развернулась и пошла к выходу. Гарри с Роном — за ней, на ходу оглядываясь на окаменевшую Пэнси. Они почти вышли. Почти. Дверь гостиной распахнулась навстречу. Беллатрикс Лестрейндж стояла на пороге, загораживая проход. Чёрные волосы тяжёлой волной стекали по плечам. Бледное лицо, острое, как скол старого фарфора. Взгляд — медленный, липкий, от которого хотелось отступить на шаг. Она обвела глазами мокрую мантию Гермионы, перекошенное лицо Пэнси, бутылочные осколки на ковре. Уголки её губ дрогнули — не улыбка, нет, просто тень движения, от которой почему-то похолодели пальцы. — Северус, — произнесла она негромко, не оборачиваясь, — у тебя тут, кажется, мыши разыгрались. Северус Снейп, возникший за её плечом, был мрачнее тучи. Директорский кабинет встретил их привычным полумраком и портретами бывших директоров, которые делали вид, что спят, но на самом деле подглядывали в щёлочки век. Дамблдор на своём портрете печально улыбался в бороду. Приговор был краток: исправительная лекция. Куратор — профессор Лестрейндж. — Вы будете сидеть, — сказала она, когда дверь за Снейпом закрылась, — и писать. Она обвела взглядом восемь человек — золотое трио, Драко, Пэнси, Блейз, Крэбб и Гойл. Крэбб и Гойл смотрели на неё с таким ужасом, будто она предложила им добровольно сдать палочки. — На этом листе, — она небрежно бросила на стол стопку пергамента, — вы будете писать: «Я вонючка». Сто раз. Двести. Тысяча. Мне всё равно. Главное, чтобы вы не спали, не лежали на партах и не смотрели в окно. Она опустилась на стул, вытянула длинные ноги и уставилась в потолок с выражением глубочайшей скуки. — Можете начинать. Я буду здесь. Это длилось четыре часа. Четыре часа скрипа перьев, четыре часа строчек «я вонючка, я вонючка, я вонючка», четыре часа тишины, нарушаемой только вздохами Гойла, который писал с трудом и, кажется, не понимал, за что его наказывают. Пэнси сидела через два стола от Гермионы. Она не поднимала головы. Её перо двигалось ровно, без единой запинки, выводя идеальные буквы — раз за разом, строка за строкой. Гермиона украдкой смотрела на её затылок. И думала о том, что за дверьми этого класса никто никогда не узнает о столь неприлично-смешном словосочетании. Никто, кроме них восьмерых. И Беллатрикс Лестрейндж, которая, казалось, задремала с открытыми глазами. Но Гермиона знала: она не спит. И видит всё. Даже то, как Пэнси, дописав очередную сотню, на мгновение поднимает голову и смотрит не на свой пергамент — в сторону. Туда, где сидит Гермиона. Их взгляды встречаются на секунду. В глазах профессора — кромешная тьма. Не чёрная даже — абсолютная, первозданная, та, что была до сотворения света. В такой темноте теряют направление, сходят с троп, падают в овраги и ломают шеи. Гермиона сглатывает. В горле сухо, как в Запретном лесу в самый жаркий июль. Она не отводит взгляд. Страх — холодный, липкий — ползёт по позвоночному столбу, обвивает рёбра, сдавливает грудную клетку. Но отвага — или упрямство, или то и другое вместе, замешанное на семи годах гриффиндорского воспитания — вцепляется мёртвой хваткой и не даёт отвернуться. Гермиона смотрит. Сначала — в глаза. Потом — ниже. Губы. Сегодня они другие. Не бледные, не бескровные, не те, что кривились в вечной скуке на исправительной лекции. Сегодня они — красные. Алые. Полные, чётко очерченные, с безупречным контуром, словно женщина потратила полчаса перед зеркалом, выводя эту линию. Профессор Лестрейндж никогда не красила губы. Гермиона запомнила это так же отчётливо, как помнила расположение всех книг в Запретной секции. Но сегодня — сегодня что-то изменилось. «Они такие мягкие», — проносится в голове. Мысль приходит и уходит раньше, чем Гермиона успевает её поймать за хвост и выбросить в окно. Остаётся только тепло — где-то в груди, под рёбрами, там, где страх уже разжал хватку. Она опускает взгляд ниже. Пальцы. Тонкие, длинные, сцепленные в кулак на столешнице. Костяшки побелели от напряжения — или от скуки, или от того и другого сразу. На безымянном пальце — пусто. Кольца нет. Гермиона запоминает это. Кладет в самую дальнюю ячейку памяти, за папку «Экзамены ЖАБА» и коробку «Письма от Гарри летом». Потом, в комнате, когда никого не будет, она достанет это наблюдение, разложит на составляющие и будет долго смотреть на пустоту между костяшками. В комнате, где она живёт одна. Быть старостой иногда полезно. Привилегии — отдельная спальня, тишина по ночам, возможность засиживаться с лампой над пергаментами до двух ночи и не слышать чужого сонного «Гермиона, выключи свет, пожалуйста». Никто не жалуется. Никто не дышит над ухом. Никто не видит, как она смотрит в потолок и не может уснуть. Только мысли. В начале года она плакала часто. Из-за всего — из-за жёлтых листьев на подоконнике, из-за холодного чая в Большом зале, из-за осинового листа, который упал ей на учебник и лежал там, жалобно дрожа прожилками. Осень, говорила она себе. Просто осень. Или слизеринская девчонка. После того вечера в подземелье — мокрая мантия, огневиски на лице, крик, от которого заложило уши — Гермиона приняла решение. Твёрдое, как старый дуб. Двигаться дальше. Зарыться в учёбу с головой, чтобы не осталось места ни для чего другого. Сейчас у неё получается. Она устаёт так сильно, что перед сном не остаётся сил на размышления. Либо домашка, либо сны — яркие, цветные, с идеальными сценариями. Будущее. Семья. Кто-то любящий, кто ждёт вечерами. Дети, бегающие по лужайке. И Живоглот. Огромный, рыжий, наглый, развалившийся на диване как король. Его возраст — загадка, которую Гермиона унесёт с собой в могилу. Сколько ему? Одиннадцать? Четырнадцать? Двадцать? Кот просто смотрит на неё жёлтыми глазами и мурлычет, отказываясь стареть. Гермиона поднимает глаза. Профессор не отвернулась. Она всё ещё смотрит — и во взгляде больше нет кромешной тьмы. Там интерес. Любопытство кошки, которая наконец дождалась, когда мышь перестанет дёргаться. Уголок её губ ползёт вверх. Медленно, торжествующе. И беззвучно — одними губами — она произносит фразу, которую Гермиона слышала сегодня сотню раз. «Ты вонючка». Гермиона замирает. Она не верит. Не может поверить. Это Лейстрендж — не та, кто раздаёт подзатыльники племяннику, прикрываясь ледяным тоном? Не та, кто четыре часа сидела с идеально ровной спиной, пока восемь идиотов строчили унизительные строчки? Не та, кому, казалось бы, плевать на всё, кроме собственного комфорта? Она позволяет себе такое? Ученице? «Гнездо» теперь кажется почти ласковым. Почти нежным. Гермиона вспоминает, как краснела от этого слова неделю назад, — и ей хочется рассмеяться. Неужели она правда чем-то пахнет? Или это новый подкол? Очередная игра, правил которой ей никто не объяснил? Стул профессора отодвигается с резким скрипом. Цоканье каблуков. Чеканное, неумолимое. С каждым шагом воздух в кабинете становится плотнее, гуще, словно его замешивают на патоке. Запах — тот самый, сладковато-гнилостный, от которого холодеют пальцы — приближается. А потом нос улавливает другое. Корица. Горькая, терпкая, с дымком. Цитрус — не сладкий апельсин, а жёлтая цедра, которую трут на тёрке и бросают в глинтвейн. Аромат такой густой, такой неожиданный, такой не ассоциирующийся с обладательницей чёрных волос и бескровных губ, что Гермиона на мгновение теряет ориентацию. Этот запах — для кого-то другого. Для вечеров у камина. Для близости. Не для кабинетов с магическими документами и наказанными студентами. — Грейнджер, на выход. Голос сверху. Низкий, грудной, без единой просительной ноты. Гермиона поднимает голову. Профессор стоит над ней, загораживая свет лампы. Лицо спокойное, почти скучающее. Такое выражение бывает у людей, которые сообщают о смерти дальнего родственника — не близкого, не важного, просто факт для протокола. — Я дважды повторять не буду. Пауза. Губы — алые, безупречные — размыкаются. — Пошла вон. Гермиона не двигается. Она сидит, вцепившись пальцами в край парты, и смотрит снизу вверх на женщину, которая только что назвала её вонючкой и велела убираться. Воспитанная девочка, гордость школы, лучшая ведьма своего поколения — должна бы вскочить, схватить сумку, выбежать в коридор. Она не вскакивает. Профессор Лестрейндж ухмыляется. Это не прежняя, скучающая ухмылка. Другая — живая, горячая, с хищным блеском в глазах. Она медленно, очень медленно опускает руки по обе стороны от парты Гермионы. Тонкие пальцы ложатся на дерево. Слева и справа. Гермиона оказывается в клетке — из рук, из запаха корицы, из взгляда, который теперь не просто смотрит. Он раздевает. Профессор наклоняется ниже. Её лицо приближается — слишком близко, неприлично близко. Гермиона видит каждую ресницу, каждую пору на бледной коже, каждую трещинку на алой помаде. — Ну? — шепотом, почти беззвучно. — Сидеть будем? Гермиона молчит. Сердце колотится где-то в горле. Игра началась.