Рефлексия

R
Завершён
24
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
38 страниц, 13 843 слова, 6 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Кровать

Настройки
      Страх. Страх окутывает, пронизывает иголками, колит кожу больно, царапает. Тревога дует на раны, гладит, не понимая, что ее дыхание несет в себе кучу бактерий, ее руки покрыты перекисью — слишком частые прикосновения не восстанавливают, а умерщвляют кожные покровы, не давая вылечиться. Так забота и опека становятся разрушением.       — Страха нет, Дазай. Страх — защитный механизм для обеспечения выживания.       Голос громко прорезает темноту пространства, заставляя открыть глаза. Из-за света приходится несколько раз проморгаться: Дазай совсем забыл, что не выключил его.       — Если страх не обоснован, значит, механизм сломан.       Все эти гайки и шестеренки работали в часах, производственных станках...       — Не забудь про объектив.       Шестеренки в объективе используются для перемещения линз и изменения фокусного расстояния. Самая бесполезная информация, которая никак не выходила из головы. Если сравнивать голову Дазая с каким-либо местом хранения, то это будет база данных крупных компаний, где все отсортировано и имеет свою цель; устаревшее стирается за ненадобностью, отслужив свой срок; иногда попадает мусор, как, например, сейчас. Но мусор туда попадает из-за человека, чья голова похожа на карту памяти компьютера — куча хлама вперемешку с необходимым. Размышления о бесконечно вечном стали интересовать его только после трех часов разговора, бутылки саке, пяти сигарет и секса на кухонном столе — до этого Дазай был более рационален в своих подходах, предпочитая снайперскую точность философским статьям.       Дело именно в нем, в Достоевском, сейчас лежащем на полу, раскинувшем руки в стороны, пристально смотрящем на торчащую из потолка лампочку — старая люстра упала вчера, разбившись вдребезги, а времени доехать до магазина и купить новую не было. Именно Достоевский так умело сбивал его с мыслей, отвлекал и уводил разговор не туда. Как, например, сейчас. Так о чем шла речь?       — Твоя внутренняя дискуссия слишком громкая для моих ушей, — голос Федора всегда отражал недовольство.       — Размышления о шестеренках...       — Про объектив...       — ...работают только на механизмах. Не на людях.       — Твоя тяга дискутировать меня убивает, Осаму. В самое сердце.       Дазай недовольно поморщился. Ужасная привычка, доставшаяся ему из ниоткуда, раздражающая его мать, пекущуюся о внешности своей и чужой. Больше о своей, конечно, но иногда все-таки проскальзывает едкость замечаний, пренебрежительный взгляд, в детстве — подзатыльник.       И все-таки Осаму эта лампа раздражала. После работы ему все же стоит зайти в магазин.       — Не хочешь сходить со мной?       — Не хочу.       Нет никакого беспокойства при простом отказе, особенно при такой погоде, когда на улице так холодно. Но это не первый месяц происходит. Наблюдать за тем, как с каждым днем кожа становится все бледнее, становится не по себе. Дазай никогда не был таким. Он не понимал, что с ним произошло за последний год. Изменения несли в себе тревожный посыл, не давали покоя.       — Просто прими.       — Принять что? — ответ вышел немного резко, на то были свои причины.       — Изменения не всегда являются чем-то плохим.       — Заткнись.       Чем дольше они находились вместе, тем сильнее Дазай раздражался из-за этого длинного, неприкосновенного языка. Любящий пустословную философию придурок жил в его квартире, питался за его счет, нагло «одалживал» вещи и не возвращал, заваливался рядом с ним по ночам, иногда сгоняя с удобной кровати на футон. Откуда столько терпения? Черт его знает, ведь в ответ не было ничего. Даже сигаретой Достоевский не делился, сигаретой, которую стрелял. У него не было ничего своего, кроме вида самого умного и познавшего эту жизнь. Еще из своего была любовь лезть в чужие дела и заявляться в самые неподходящие моменты.       Они ссорились все чаще в последнее время. Достоевский — настоящий провокатор, всегда им был, но в последнее время его язык особенно острый, особенно эгоистичный. На любые претензии всегда следовал один и тот же насмешливо-укоризненный ответ: «А чего ты ждал?». Но, по правде говоря, Осаму не ждал ничего, кроме отсутствия такого напускного безразличия. Как будто его и не было здесь, как будто они не сосуществовали вместе несколько лет.       Пальцы переплетены, мозолистые подушечки большого потирают костяшки, уже заживающие. Стоит повернуть голову в сторону, чтобы увидеть, как Федор все так же лежит на полу, не изменив положения раскинутых в стороны рук. Хотя бы на минуту попасть в эту дурную голову, чтобы понять, что же там происходит. В Осаму нет ни капли жалости, но при этом что-то ноет под ребрами.       — Как думаешь, я сильно изменился?       Вопрос выскользнул сам по себе, казалось бы, совсем необоснованно, но Осаму хотел услышать ответ именно от него, до одури прямолинейного, доводящего до слез детей своими «Санта-Клауса не существует, маленький придурок», как было с племянником их коллеги, до невыносимого грубого, чем портил отношения с остальными путем обесценивания. Обесценивания, как казалось любому нормальному человеку, всего подряд, но стоит это озвучить, так начнется спор, в котором выиграть не представляется возможным только потому, каким давящим является оппонент.       — Да. Очень сильно, Дазай. Ты стал таким жалким, что мне тошно. Я под это не лягу и брать такое не стану.       — При чем тут это вообще?       — Потому что тебя это волнует.       Иногда Дазай не понимал, как так получается. Как любой разговор сворачивается в какую-то извращенную сторону? Раньше, кажется, он даже не был против, до тех пор, пока Достоевский не начал лезть в уж очень недоступные вещи. Недоступные другим, разумеется, хранящиеся только в собственной голове. Наверное, это действительно жалко; собственную разбитость хотелось срезать вместе с кожей на лице, срезать медленно, кусками тонкими, но плотными.       — Почему ты не даешь коснуться тебя?       — Потому что от тебя воняет гарью.       Какая глупая отмазка. Теперь под кожу лез уже Осаму, ведь, судя по изменившемуся тону, Федору эта тема не нравилась. Давить в эту точку не было необходимости, Осаму не стал.       — Какое благородство.       Может быть, зря не стал. Непереносимость собственного разума и тела, обагренная ненавистью, выедала глаза, все еще смотрящие в ту же сторону, на него.       — Сидишь на моей шее, пользуешься моими вещами, шатаешься где хочешь. Может, мне наконец полагается какая-то плата?       В конце концов, у Осаму тут не убежище для бездомных, безродственных мудаков. Он чертовски устал, работая, вылизывая свою квартиру дважды в неделю, чтобы в ней было комфортно всем, взвалив на себя все обязанности и денежные расходы, а в ответ даже не получая внимания.       — Я оказываю тебе внимание. Вот, мы разговариваем.       — Ты знаешь, о чем я, придурок.       Подушка, подхваченная резким и быстрым движением, летит теперь прямо в лицо нахлебника, который еще немного — и проломит шею своим весом. Достоевский приглушенно охает, потому что снаряд прилетел прямо в цель, и смахивает со своего лица. Принимает сидячее положение, поворачиваясь полностью к Дазаю. Фиалковые глаза кажутся льдом, содранным с морозилки голыми пальцами с царапинами. Так тоскливо не было никогда, как в собственной квартире в компании мертвых фиалок. Скребется что-то противное, несравнимое с кошкой, ведь кошки милые. Будто собственные пальцы пролезли между костей, проводя отросшими ногтями по ним изнутри, создавая звук, похожий на скрип мела по доске и вилки по тарелке, отчего сводит зубы, этому скрипу подражая.       — Закрой глаза, Осаму.       Этот сеанс проводился пару раз в неделю, каждый, когда Федор видел отчаяние на этом наполовину забинтованном лице. К такому получилось привыкнуть быстро.       Лампа моргает. Моргает. Моргает и перегорает, погружая в подобие темноты. Только подобие, поскольку с окна проникает свет города. Осаму закрывает глаза, делая вдох и выдох.       — О чем ты думаешь?       Почему-то это всегда применялось в одну сторону. Почему-то в эти моменты Осаму казалось, что он находится в комнате один. И началось.       «Бинты трутся о кожу. Закрытие глаз приводит к временной потере зрения; чем дольше находишься в этом состоянии, тем сильнее обостряется все остальное. Но это банальность. Многие забывают, что это не просто факт, это реальность, которую следует практиковать чаще. Мир перегружен светом даже ночью, отравляя сознание сенсорной перегрузкой, не давая мозгу полностью отдохнуть. Нет, я не из тех, кто борется за каждую крошку человеческого здоровья, пренебрегая техническим прогрессом. Я просто говорю очевидные вещи, потому что именно очевидное приходит в первые минуты лишения зрения. Мозг начинает перебирать информацию, шаря сначала в верхних ящиках первых стеллажей, проходя дальше постепенно.       Бинты все еще трутся о мою кожу. Я сменю их потом, после душа.       Проще думать о волнующих темах в формате интервью. Так создается иллюзия собственной значимости: тебе задает вопрос интервьюер, возможно, какой-то конкретный человек, может быть, известный человек, а ты отвечаешь в принятом образе. Как только реальность вернется, все иллюзии исчезнут, мир посереет, а этот момент откровенности забудется вместе со всеми предыдущими, оставшись только сухим фактом в голове.       И все-таки мне не дает покоя мысль, что память — набор сухих строк без картинок или видеофиксации. Все, что есть — строка краткого описания.       Но это лирика. Бессмысленные размышления о том, что останется неизменным, сколько об этом ни думай. Простыни такие мягкие и удобные. Глаза уже и не хочется открывать. Сонливость? Почему нельзя запомнить последнюю мысль перед сном, как и момент перед тем, как сознание уходит? Вероятно, на это все даны ответы, просто я никогда об этом не задумывался. Нельзя засыпать, ведь мне нужно еще сходить в душ.       Руки чувствуют под собой ткань заношенной, растянутой футболки, шероховатую поверхность стершегося стирками принта. Какой-то ком в горле мешает глотать скопившуюся во рту слюну. Возможно, из-за неудобного положения, может, от того, как теперь постепенно мысли заворачивают и загоняют в угол быстрее, чем я успеваю озвучить.       Все, надоело.»       Каждый раз сеанс обрывался на этом; каждый раз Дазай, открывая собственные глаза, видел эти, пристально следящие за ним. Почему ему так жаль смотреть в них? Возможно, потому что в нем все-таки есть жалость и к себе. Они слишком много прошли, сделали это вместе, а теперь между ними расстояние, которое внутренне разрывает. Осаму каждый раз говорил уйти из его квартиры, но он не представляет, что с ним случится, если однажды Федор не просто уйдет, а не вернется. Да, это слишком мерзкое состояние. Осаму действительно изменился. Сгоревшая гордость, самоуважение и независимость — не из-за них ли от его тела такой запах? И кого в этом винить?       Изначально казалось, что сил встать не осталось, но теперь, когда глаза странно мокрые открылись, Осаму почувствовал последний прилив сил, который бывает перед сном, рассчитанный ровно на столько, чтобы пройти необходимую рутину. И наконец-то он добрался до ванны.       Мочалка, по ощущениям, не помогала счищать грязь и пот, а просто царапала и без того шрамированную кожу. Здесь свет работал стабильно, лампа только недавно была заменена. Металлические бортики холодили, а плитка отражала блики, странно завораживающие. Привычка напевать что-то, пока проходили водные процедуры, никуда не делась. Осаму знал шесть языков, какие-то лучше, какие-то хуже, но при этом все равно предпочитал не вслушиваться в слова любимых песен. Ну, это так, чтобы лишний раз не разочаровываться.       Хотелось вымыть с себя этот запах, который впитался где-то в ноздрях, не давая себя вытравить. Такой живучести могли завидовать тараканы. Ему надоело думать об этом, но почему-то мыслительные процессы зацикливались. Цикличность — самая отвратительная вещь, которая может произойти с мыслями.       Отмыться получилось. Кожа пахла приятным гелем для душа, а волосы — шампунем по акции, купленным в магазине у дома. Почему-то в тишине было спокойнее. Нет, не в тишине, в одиночестве. Возможно, Осаму просто скучал по одиночеству — главная причина, по которой он не жил ни с кем, будучи в отношениях. Ошибкой было считать, что он способен исправиться.       Ночью Осаму не носил бинтов, не стесняясь присутствия Федора, поскольку знал, что тому совершенно все равно. Он лишь изредка, когда Осаму уже начинал засыпать, ложился рядом и касался лица, медленно проводя пальцами по изуродованным участкам, а потом по нормальной половине. Главное — не поддаться соблазну и не вытянуть собственную руку в ответ: Федор в таком случае встанет и уйдет. Осаму понимал почему, но понимать не хотелось.       Без одежды спать казалось чем-то невозможным им обоим — один мерз, другому некомфортна полная обнаженность в течение долгого времени.       Одеяло было натянуто до подбородка не из-за холода, а из-за мягкости. Такое чувство теплое, не температурное, а успокаивающее. В эту ночь Достоевский снова ложится рядом. Дазай уже лежал с закрытыми глазами, с опустошенной головой из-за прошедшего «сеанса», где было обдумано все, озвучено чуть меньше, но тем не менее, это пока что помогало. Лучше обдумать и высказаться за час-два до сна, чтобы не отвлекать сознание, когда погрузишься в темноту и тишину, которые редко доступны при суетливом дне. Этому научил Осаму отец.       Длинные пальцы вытягиваются, мягко касаясь щеки сначала кончиками, потом кладя на нее ладонь, потирая кожу большим; а потом Осаму почувствовал мягкое, почти призрачное прикосновение суховатых губ к своим губам. Ему хотелось бы ответить на поцелуй, податься вперед, шептать глупости. Это не могло быть реальным; соблазн был выше контроля, выше последних сил. Конечности не шевелились. Если это сон, то просыпаться не хотелось; если это реальность, то не хотелось засыпать — ощущение подвешенности ухудшало состояние, пока мозг уже отправлялся в тот эмоциональный фон, когда все было немного лучше, чем сейчас. Когда были и разговоры по душам, и саке, и секс, и планы на будущее. Сейчас совместные планы тихонько тлеют, пепел неприятно забивается под ногти, отчаянно ковыряющие остывшие угли в попытках найти маленькую искру. Нет и шанса, ведь так это не работает, а само описание процесса сводит челюсть абсурдностью.       Все хорошо, когда губы наконец встречаются снова. Волосы постоянно лезут в лицо, порождая несерьезное недовольство. Смех разливается, заполняет комнату. Осаму обвивает руками чужую талию, прислоняясь к спине, немного щекоча, из-за чего Федор под ним то и дело корчится. Вкус кожи приятно запечатлен на языке, а запах хочется сохранить. Он пах чем-то родным, чем-то стершимся из памяти, хотя точное описание было столько раз повторено и вслух, и мысленно.       Дазай открывает глаза. Открывает. Открывает глаза, чтобы встретиться с пустотой, темнотой, открытым окном. Свежий воздух ощущался инородным. Тишина, холод, босые ноги. Открытая дверь поражает воображение силуэтами. Глаза привыкли быстро, однако жути не сбавляет.       Тишина, холод, дыхание. От ровного к более сбитому. Снова жалость принята внутривенно. Передозировка. Дазай переворачивается, опускает лицо в подушку, глубоко вдыхая носом в попытках уловить родной запах, но встречается лишь с запахом пота. Верно, он принял душ, но забыл сменить постельное белье, пропитанное его телом. И, если честно, менять как-то не хочется.       Если прямо начать думать, то все сведется к рефлексии. Рефлексия — беспорядочное течение мыслей, путь к их пониманию, бесполезный процесс самоистязания. У Дазая нет сил заниматься этим, но он уже это делает, не так ли? Ничего не остается, кроме продолжения, даже если оно ведет в никуда.       Тишина, пустота, бесполезность. Стоит закрыть глаза, чтобы бесповоротно провалиться в навязчивые мысли вместо сна. Стоит ли? Осаму обнимает подушку крепче, делая судорожный вдох. Глаза намокают от истощения, они постоянно щиплют из-за отсутствия здорового сна. Неприятно. Страх. Страх окутывает, царапает иголками, холодит кожу, загоняет в угол. Теперь нет ничего, только Осаму и его рефлексия.       — Больше ничего?
Примечания: