Свет в тени Скармана

Горячая работа
NC-17
В процессе
121
8
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 276 страниц, 88 919 слов, 17 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
121 Нравится 132 Отзывы 92 В сборник

Часть 4. Мокрые следы.

Настройки
Примечания:

🍀🍀🍀

      Ванная комната Кэхилла пахла так же, как и всё в этой квартире: дорого, чисто, стерильно. Белый кафель, белая сантехника, белые полотенца, сложенные идеальными стопками на полке. Ни одной лишней вещи. Ни одного пятна. Ни одного следа чужого присутствия. Даже зубная щетка стояла в стакане под каким-то идеальным углом, будто её выверяли по линейке.       Это была комната человека, который не живёт, а существует. Который контролирует каждую мелочь, потому что хаос снаружи требует идеального порядка внутри. Который построил себе крепость из белого кафеля и тишины.       Финн сидел в ванне, погрузившись в горячую воду по самую шею, и пытался понять, какого чёрта он здесь делает.       Вода обжигала.       Он специально сделал её горячей — настолько, насколько мог вытерпеть, на грани ожога, на пределе человеческих возможностей. Хотелось смыть с себя всё: грязь подвала, кровь с лица, прикосновения чужих рук, запах сырости и страха, который, казалось, въелся в кожу навсегда, пропитал каждую пору, каждую клетку, каждый миллиметр существа.       Он тёр себя мочалкой с каким-то остервенением, почти до красноты, до боли, до того, что старая царапина на запястье снова начала кровоточить — тонкая красная ниточка, распустившаяся в мутной воде.       Киран не сказал ни слова.       С тех пор как они зашли в квартиру — ни одного. Просто молча показал рукой в сторону ванной, сунул в руки стопку белых полотенец и какую-то огромную футболку, от которой пахло тем самым: кедром, кожей, виски, им. Потом закрыл дверь с той стороны, и Финн остался один.       Ни вопросов. Ни требований. Ни «какого хрена ты влез в мою машину снова». Ни «что с тобой случилось». Ни «почему ты весь в крови». Ничего.       Финн не понимал.       Это выбивало из колеи сильнее, чем любые расспросы. Он привык к вопросам. К допросам. К тому, что каждый взрослый в его жизни рано или поздно начинал требовать ответы. Иногда с ремнём, иногда с угрозами, иногда с фальшивой добротой, которая была хуже любой жестокости, потому что заставляла надеяться, а надежда в его мире была самой опасной роскошью.       А этот просто молчал.       Вода вокруг мутнела.       Грязные разводы расползались по белой эмали — серые, бурые, почти чёрные, и Финн смотрел на них, не в силах отвести взгляд. В этом было что-то завораживающее — как грязь уходит, растворяется, исчезает, смешивается с чистотой, превращая её в нечто среднее. Жаль, что так нельзя смыть память. Жаль, что нельзя растворить в горячей воде то, что въелось в мозг.       Он закрыл глаза.       И сразу же провалился в прошлое.

🍀🍀🍀

Семь лет назад.

      Приют Святого Брендана находился ровно в том месте Дублина, где город переставал притворяться человеком и окончательно становился зверем.       Это была географическая точка невозврата — линия, за которой заканчивались тротуары, фонари, витрины и начиналось что-то другое. Индустриальные окраины, где даже чайки летали злее, с каким-то хищным, злобным прищуром, а дождь не падал с неба, а сочился (медленно, противно, настырно) из низких, вечно беременных туч.       Здесь не было туристов. Здесь не было открыточных видов с разноцветными дверями и улыбчивыми барменами. Здесь были только склады с облупившейся краской, гаражи, где ремонтировали машины, которым давно пора было на свалку, и приют Святого Брендана — трёхэтажное здание из красного кирпича, который когда-то был красным, а теперь стал цвета запёкшейся крови.       Сюда отправляли детей, от которых отказались даже те, кто должен был любить их по определению. Матери, отцы, бабушки, дедушки — все, кто по крови должен был быть ближе всех, сказали: нет. Не надо. Заберите. И их забирали. Свозили сюда, в это место на краю света, и оставляли доживать детство, которого у них не было.       Финну О’Мара было десять лет.       Он сидел на подоконнике в общем зале и рисовал на запотевшем стекле. Дождь барабанил по грязному окну. Капли стекали вниз, размывая линии, заставляя нарисованный им город течь, плавиться, превращаться в акварель, которую никто никогда не увидит.       Дублин на стекле получался лучше, чем настоящий.       В настоящем было слишком много серого, слишком много злого, слишком много острых углов, о которые можно расшибиться — и расшибались, каждый день, каждый час, каждую минуту. В настоящем Дублине дождь пах канализацией и гниющими водорослями.       На стекле он мог сделать Дублин любым. Добавить солнце — огромный жёлтый круг, от которого расходились лучи. Убрать лужи, просто стереть их пальцем. Нарисовать птиц, которые не клюют от голода помойные объедки, а просто летят, потому что красиво, потому что умеют, потому что им не надо выживать, им можно просто жить. — О’Мара!       Голос воспитательницы, сестры Бернадетт, врезался в тишину, как лом в лед — с хрустом, с чавканьем, с той особенной беспощадностью, которая бывает только у людей, уставших от жизни настолько, что им уже всё равно, кого резать.       Финн вздрогнул.       Рука дёрнулась, и последняя линия (хвост нарисованной птицы) поползла вниз, испортив всё. Он вздохнул, но не обернулся. Он давно понял: если делать вид, что не слышишь, иногда проносит. Иногда. Не всегда. Но иногда. А на «иногда» и строилась его жизнь. — О’Мара, маленький паршивец, ты оглох?!       Сестра Бернадетт была единственной монахиней в приюте, которая материлась. Остальные делали это тихо, за закрытыми дверями, шёпотом, чтобы Бог не услышал и не обиделся. Бернадетт было плевать на Бога.       Она работала здесь двадцать пять лет. Пришла молодой девятнадцатилетней девчонкой, которая хотела служить, помогать, спасать. И за двадцать пять лет насмотрелась на такое, что любой священник удавился бы рясой. Она видела, как дети умирают от болезней, которые лечатся одним уколом, но денег на укол нет. Видела, как детей забирают «хорошие люди», а через месяц этих детей находят в канаве. Видела, как те, кто должен защищать, приходят по ночам в спальни и делают то, от чего у нормальных людей кровь стынет.       Она давно решила, что если Бог есть, то он либо слепой, либо садист, либо у него просто отличное, извращённое чувство юмора. Поэтому она не молилась. Она работала. И материлась. Это было единственное, что помогало не сойти с ума.       Финн слез с подоконника.       Сестра Бернадетт стояла в дверях, подбоченясь, как наседка, охраняющая последнее яйцо от голодных крыс. Красное лицо от вечного напряжения, от бесконечного крика, от того, что внутри всё кипело и не находило выхода. Руки — в цыпках от стирки, с пальцами, которые помнили тысячи детских голов, которые гладили, шлёпали, вытирали слёзы и снова гладили.       Она смотрела на Финна с выражением, которое невозможно было расшифровать. В нём было всё сразу — усталость, злость, жалость и какая-то обречённая, безнадёжная, почти животная нежность, которую она прятала от всех, включая себя. Потому что если бы она признала эту нежность, пришлось бы признать и то, что она ничего не может сделать. Ни для него. Ни для других. Ни для себя. — Иди за мной, — сказала она.       И развернулась, не дожидаясь ответа. Ответов она не ждала никогда.       И Финн пошёл.       Он шёл за ней по длинному коридору, где пахло хлоркой — въедливой, химической, призванной убивать запахи, но убивающей только нос. Где пахло капустой — вчерашней, позавчерашней, той, что будет завтра, потому что в приюте всегда была капуста, дешёвая, серая, варёная до состояния тряпок.       На стенах висели детские рисунки. Корявые солнца с лучами-палочками. Синие дома с квадратными окнами. Зелёные деревья с красными яблоками, которых никто из этих детей никогда не ел с дерева. И каждый рисунок кричал. Кричал о том, чего у этих детей никогда не будет. О доме, где ждут. О родителях, которые любят. О жизни, которая не состоит из очередей за кашей и ночных кошмаров.       Из-за дверей доносился плач. Тонкий, заунывный, безнадёжный. То ли детский, то ли взрослый — уже не разобрать, потому что горе здесь было общим, на всех. Оно перемешалось, перетекало из одного в другого, и никто уже не знал, где чьи слёзы.       Они остановились у кабинета директора.       Финн знал эту дверь. Дубовая, тяжёлая, с медной табличкой, на которой было выгравировано имя, вызывавшее дрожь у всех обитателей приюта.       Но сегодня Финн боялся не директора.       А Мистера Патрика Макграта.       Он приезжал в приют раз в месяц. Ровно, как по расписанию. Всегда в одном и том же чёрном костюме, всегда с одной и той же сигарой, всегда с одним и тем же выражением лица: как будто он зашёл проверить товар на складе. Говорил с директором. Иногда заходил в спальни. Смотрел на детей. Долго, внимательно, как смотрят на лошадей на ярмарке — оценивая зубы, мышцы, выносливость.       Потом уезжал. И после его визитов некоторые дети исчезали.       Их не искали. Полиция не приходила. Воспитатели молчали. Просто исчезали. Как будто их никогда и не было. — Заходи, — Бернадетт толкнула дверь. Рука её дрогнула на ручке, но голос остался ровным.       О’Мара вошёл.       Кабинет директора пах пылью и дешёвым табаком. Пыль лежала на книгах, на столе, на подоконнике. Табак висел в воздухе сизым облаком, разъедал глаза, заставлял моргать.       Директор, мистер О’Лири, сидел за столом. Маленький, лысый, с лицом человека, который всю жизнь делал вид, что он тут главный. Суетливый, трусливый, с вечно бегающими глазками и потными ладонями. Он нервно перебирал бумаги, не глядя на вошедших, и было видно — он боится. Боится так, что руки трясутся.       Патрик Макграт сидел напротив.       Он был крупным мужчиной. Даже сидя, он занимал много пространства — широкие плечи, тяжёлые руки, лежащие на столе, как два мясных окорока. Ему было чуть за сорок, но выглядел он старше — седина в коротко стриженных волосах, глубокие морщины у рта, глаза, в которых ничего не было. Совсем ничего. Ни злости, ни интереса, ни скуки. Пустота. — Это он? — спросил Макграт, даже не взглянув на Финна. Всё равно как спрашивают «этот ящик?» или «эта коробка?». — Он, — закивал директор, засуетился, зашуршал бумагами. — Финн О’Мара. Десять лет. Шесть лет у нас. Сбегал четыре раза. Возвращали каждый раз. Рисует много. Буйный, но не дурак. Считает хорошо. Соображает быстро. — Подойди, — сказал Макграт.       Финн подошёл. Он старался не дрожать. Это было главное правило, которое он выучил за шесть лет в приюте: не показывай страх. Если покажешь — сожрут. Сразу. Целиком. Без хлеба. Поэтому он стоял прямо, смотрел в пустые глаза Макграта и не отводил взгляд.       Макграт смотрел на него долго.       Секунды тянулись. Где-то за окном плакал ребёнок. Где-то хлопнула дверь. Где-то Бернадетт переступила с ноги на ногу, и половица скрипнула.       Потом его губы растянулись в улыбке. Улыбка не коснулась глаз. Никогда не касалась. Она просто висела на лице, как маска, которую забыли снять. — Этот подойдёт, — сказал он. — Оформляй.       Директор закивал, засуетился, зашуршал бумагами. Его маленькие ручки бегали по столу, как испуганные мыши. Финн не понимал, что происходит, но внутри, где-то в животе, поселился холод. Тот самый, который приходит перед бедой. Который не обманывает никогда. Который сжимает внутренности ледяной рукой и не отпускает. — Собирайся, — бросил ему Макграт, поднимаясь из-за стола. Кресло жалобно скрипнуло, освобождаясь от тяжести. — Выходим через час.       И вышел. Даже не оглянувшись.       Финн стоял посреди кабинета, смотрел на дверь, за которой только что исчез этот человек, и чувствовал, как холод поднимается выше. Добирается до груди. До горла. До мозга. Заползает в мысли и сворачивается там клубком. — Это хорошо, — сказал директор, не глядя на него. Бумаги всё шуршали, он что-то подписывал, ставил печати, прятал в папки. — Тебе повезло, О’Мара. Очень повезло. Не каждому так везёт.       Финн не ответил. Он уже знал: когда взрослые говорят «повезло», значит, сейчас будет больно. Очень. И не один раз.       Сестра Бернадетт догнала Финна в коридоре.       Она схватила его за плечо (пальцы впились в худое плечо сквозь тонкую ткань казённой рубашки, жёсткие, как когти) и развернула к себе. Лицо её было красным, глаза блестели, и Финн вдруг понял, что она плачет.       Сестра Бернадетт.       Которая не боялась ни Бога, ни директора. Которая могла матом послать любого, кто лез не в своё дело. Которая двадцать пять лет работала в этом аду и ни разу не сломалась.       Плакала. — Слушай меня, — сказала она тихо, почти шёпотом. Голос её дрожал, срывался, но она держалась. Держалась из последних сил, вцепившись в него, как утопающий в соломинку. — Слушай и запоминай. У тебя есть минута. Ты сейчас пойдёшь с ним. Будешь делать, что он скажет. Всё, что он скажет. Не перечь. Не спорь. Не пытайся сбежать. — Но я… — Молчи! — она сжала плечо так сильно, что он чуть не вскрикнул. — Сбежишь — найдут. Он всегда находит. У него люди везде. В полиции, в церкви, в мэрии. Он найдёт тебя даже под землёй. Понял?       Финн кивнул. Глаза щипало, но он не плакал. Нельзя. — Ты ничего не видел. Ничего не слышал. Ничего не знаешь. Если кто спросит — ты просто живёшь на улице. Бродяга. Попрошайка. Ничей. Понял?       Кивок. — Если кто спросит про него, про Макграта — ты его не знаешь. Никогда не видел. Не слышал. Не знаешь, как зовут, не знаешь, где живёт, не знаешь, чем занимается. Понял?       Кивок. — Он будет давать тебе работу. Делай. Не думай. Просто делай. И молчи. Ради всего святого, молчи. Даже если будет очень больно — молчи. Даже если будет казаться, что ты сейчас умрёшь — молчи. Потому что если ты заговоришь, умрёшь не ты один.       Она сжала его плечо так сильно, что он почувствовал, как ногти впиваются в кожу сквозь рубашку. Потом отпустила. Вытерла глаза рукавом рясы, шмыгнула носом и добавила уже обычным, хриплым, прокуренным голосом, каким говорила всегда: — Иди. И будь ты проклят, О’Мара. Как и все мы. Как и я. Как и этот чёртов город. Иди.       И Финн пошёл.       У него не было вещей. Не было игрушек. Не было ничего, кроме старого блокнота, который он стащил в канцелярской полгода назад, рискуя получить по рукам линейкой. И огрызка карандаша, подобранного в столовой, когда никто не видел. Это было всё его богатство. Всё, что он мог назвать своим. Всё, что у него было в этом мире.       Блокнот он прижимал к груди, шагая по длинному коридору в последний раз. Стены с детскими рисунками провожали его молчанием. Солнца, дома, деревья — всё это оставалось здесь. Вместе с запахом капусты и хлорки. Вместе с плачем за дверями. Вместе с детством, которого не было.       Через час он сидел в машине Макграта.       Большой, чёрной, с кожаным салоном, который пах дорого и чуждо: кожей, табаком, одеколоном и чем-то ещё, чему Финн не знал названия. Машина была тёплой, мягкой, уютной — и от этого ещё более чужой. Как будто его посадили в другую жизнь, в которой ему не место. — Слушай сюда, мелкий, — сказал Макграт, не глядя на него. Руки его лежали на руле спокойно, уверенно, как у человека, который никогда не сомневается.       Финн замер. — Ты теперь мой. Работаешь на меня. Бегаешь, куда скажу. Таскаешь, что скажу. Молчишь, когда надо. Если сделаешь всё правильно, то будешь сыт, будешь одет, мусора тебя не тронут.       Он замолчал, давая тишине поработать за него. Это был старый трюк, но он работал безотказно. — Если накосячишь…       Пауза. Длинная, тягучая, как патока. — Если накосячишь, я тебя сам найду. И тогда лучше бы ты утонул в Лиффи в первый же день. Лучше бы ты никогда не рождался. Понял?       Финн молчал. — У тебя что, языка нет? — голос Макграта стал тише, но от этого страшнее. В нём появилась та самая сталь, от которой у нормальных людей подкашивались колени. — Понял, — выдохнул Финн. Голос прозвучал тихо, жалко, но это было лучше, чем молчание. — Что понял? — Понял, что я ваш. — Правильно, — Макграт усмехнулся. — Умный мальчик. Умные долго живут. Если, конечно, не умничают там, где не надо. А ты не умничай, ладно? Просто делай, что говорят.       Машина въехала в район доков.       Здесь город показывал своё истинное лицо. Грязные улицы, покрытые трещинами, в которых стояла вода. Ржавые контейнеры, громоздящиеся друг на друга, как надгробья. Бродячие собаки, копающиеся в мусоре, худые, злые, с глазами, в которых светилась та же пустота, что и в глазах Макграта.       Макграт остановился, заглушил двигатель и повернулся к Финну. Теперь он смотрел на него — в упор, в глаза, не отводя взгляда. — Выходи. — Куда? — спросил Финн, и голос его предательски дрогнул. Внутри всё сжалось, оборвалось, упало куда-то вниз. — Туда, — Макграт кивнул на улицу. — Теперь ты тут живёшь. Найди себе нору. Подвал, чердак, заброшенный гараж, коробку картонную, мне плевать. Здесь много мест. Потрёшься с местными, узнаешь, кто тут главный. Через три дня я пришлю человека. Он скажет, что делать. До встречи. — Вы меня… выкидываете? — спросил он. Глупый вопрос. Безнадёжный. Детский. — Я тебя не выкидываю, — Макграт покачал головой. И в этом движении не было ничего. Просто констатация факта. — Я тебя размещаю. Ты теперь часть команды, мелкий. Команда живёт на улице. Этот район — твой дом. Так надо. Так все работают. Так работают те, кого не видно. Кого не существует. — А если я замёрзну? — Не замёрзнешь. Молодой, здоровый. Найдёшь место. — А если меня побьют? — Не побьют. Ты шустрый. Я таких всегда выбираю. Бегаешь быстро, соображаешь быстро. Выживешь. — А если я умру? — Если умрёшь, — сказал он медленно, смакуя каждое слово, — значит, ошибся я в тебе. А я не люблю ошибаться.       Он протянул руку через сиденье, открыл дверь с его стороны. Холодный воздух ворвался в салон, принося с собой запах гниющих водорослей, дизельного топлива, мокрого бетона. — Выходи.       И Финн вышел.       Ноги коснулись мокрого асфальта. Дождь сразу же начал заливаться за воротник, ледяными пальцами стекать по спине. Ветер пробирал до костей, выдувал последнее тепло.       Машина уехала, оставив его одного на грязной улице, под дождём, с блокнотом под мышкой и пустотой в груди.       Ему было десять лет.

🍀🍀🍀

Настоящее время.

      Киран сидел в кожаном кресле и делал вид, что читает.       Книга была старая, потрёпанная, купленная лет десять назад у букиниста на Тэмпл-бар: «Исследование природы и причин богатства народов», Адам Смит.       Тяжёлый том в твёрдом переплёте, с пожелтевшими страницами и типографским запахом, который со временем стал пахнуть просто старым — как библиотека, как чердак, как вещь, у которой есть история.       Он купил её не потому что был экономистом. Не потому что планировал перечитать классику или блеснуть эрудицией в разговорах с умными людьми. Просто иногда, в моменты, когда мысли разбегались, как тараканы от внезапно зажжённого света, ему нужно было держать в руках что-то тяжёлое. Весомое. Надёжное.       Что-то, что не разлетится от дуновения ветра, не исчезнет, не предаст.       Сейчас он перечитывал одну и ту же страницу уже минут двадцать и не мог понять ни слова.       Адам Смит писал о разделении труда, о рынках, о природе человеческого эгоизма и симпатии. Где-то там, в этих строках, была спрятана истина о том, почему люди поступают так, а не иначе. Киран скользил по строчкам глазами, но мозг отказывался обрабатывать информацию. Слова были просто чёрными закорючками на жёлтой бумаге. Белый шум.       Вода в ванной шумела.       Сначала ровно, напористо — Финн, видимо, включил душ на полную. Потом стихла. Потом была тишина — долгая, тягучая, вязкая, такая, что Киран слышал, как в груди колотится сердце. Гулко. Ритмично. Как метроном, отсчитывающий секунды до неизбежного.       Потом заскрипела дверь.       Он не поднял глаз. Перевернул страницу. Сделал вид, что углублён в рассуждения о том, как разделение труда повышает производительность. Сделал вид, что его вообще нет в этой комнате, что он просто часть интерьера.       Босые ноги прошлёпали по паркету.       Звук был влажный — мокрые ступни по идеально сухому полу. Остановились. Снова прошлёпали, ближе. Потом замерли где-то сбоку, на границе периферийного зрения, там, где глаз уже не видит чётко, но всё равно чувствует присутствие.       Финн стоял в проёме между ванной и гостиной и, кажется, не знал, куда себя деть.       Футболка Кирана висела на нём, как платье на вешалке. Чёрный хлопок, огромный, до середины бедра, с короткими рукавами, которые сползали почти до локтей, открывая худые запястья.       Шея — худая, с выступающим кадыком, который нервно дёргался, когда Финн сглатывал. Слишком худая для нормального подростка. Слишком заметная каждая косточка, каждый хрящик. Волосы — мокрые, тёмные от воды, без привычного рыжего пламени, прилипли ко лбу и вискам тонкими прядями, делая его похожим на утонувшего котёнка, которого только что выловили из канала и теперь не знают, что с ним делать.       Веснушки на бледном лице горели ярче обычного — контраст с покрасневшей от горячей воды кожей создавал странный эффект, будто лицо было разрисовано кем-то, кто не умеет рисовать, но очень старается. Под глазами тени. Не те, привычные, от недосыпа и недоедания, а новые, глубокие, почти чёрные, въевшиеся в кожу, как клеймо.       Босые ступни оставляли мокрые следы на идеальном паркете. Каждый след — маленькое озерцо, отражающее свет лампы. Каждый след — напоминание, что здесь кто-то есть. Кто-то живой, тёплый, настоящий.       О’Мара молчал.       Киран тоже молчал.       Тишина висела между ними, плотная, как торфяной туман над дублинскими болотами. В ней можно было заблудиться, утонуть, потерять себя. В ней слышно было каждый вздох, каждый стук сердца.       На стеклянном столе, рядом с пустым стаканом из-под молока (Финн в прошлый раз не убрал, а Киран почему-то не выкинул), лежала аптечка. Красный пластиковый ящик с белым крестом, который Киран достал из шкафчика в ванной и поставил так, чтобы было видно. Перекись, зелёнка, бинты, пластыри, вата, йод, антисептик — всё, что нужно для обработки того, что осталось от чужого лица.       Финн смотрел на аптечку. Потом на Кирана. Потом снова на аптечку. — У меня нет с собой часов, — сказал он.       Голос был хриплый, севший, как после долгого крика. Или после долгого молчания. Или после того и другого вместе. Он звучал чужеродно в этой стерильной тишине, как треск льда по весне. — Они спрятаны. В надёжном месте. Если скажешь, я принесу. Или не принесу. Я ещё не решил.       Киран перевернул страницу. — Я не спрашивал про часы. — Знаю. Но ты думаешь.       Пауза. — Я думаю о многом.       Финн помолчал. Переступил с ноги на ногу. Паркет жалобно скрипнул. — Ты не будешь спрашивать? — А ты будешь отвечать?       Снова пауза. Длинная, как весь этот бесконечный день. — Нет. — Тогда какой смысл?       Киран наконец поднял глаза от книги.       Финн стоял в двух метрах от него: маленький, мокрый, в его одежде, с разбитым лицом и пустыми глазами. И в этих глазах, в самой глубине, там, где обычно пряталась та самая наглая искра, которая делала его Финном, сейчас плескалось что-то другое. Растерянность. Непонимание. И страх — не тот, животный, от которого бегут, забиваются в угол, закрывают голову руками, а другой, глубокий, въевшийся в самые кости. Страх человека, который не знает правил этой игры. Который привык к одному сценарию, а ему подсунули другой. Который ждал вопросов, криков, ударов, а получил молчание и аптечку.       Киран снова уткнулся в книгу. — Аптечка на столе. Сам нарвался на проблемы — сам и мажь. Я не нянька.       Финн моргнул.       Секунду стоял, переваривая. Потом подошёл к столу, сел на корточки перед аптечкой (в кресло не сел — не посмел, хотя в прошлый раз сидел с ногами, как дома) и начал копаться.       Киран краем глаза следил за ним.       Профессиональная привычка — видеть всё, даже когда смотришь в другую сторону. Периферийное зрение у него было развито как у хищника. Он видел, как дрожат пальцы, когда Финн открывает крышку аптечки. Видел, как он проводит по рядам пузырьков, не зная, за что хвататься. Видел, как он берёт перекись, подносит к носу, нюхает и морщится.       Рыжий взял вату, намочил, поднёс к лицу и замер.       Рука дрожала. Мелко, противно, неконтролируемо, как у алкоголика с похмелья или у человека, который только что пережил то, что не переживают дважды. Он смотрел на своё отражение в тёмном стекле стола (разбитое, чужое, неузнаваемое) и не мог заставить себя прикоснуться. — Первый раз, что ли? — спросил Киран, не глядя.       Голос прозвучал ровно, спокойно, без тени насмешки. — Нет, — выдохнул Финн. — Первый раз, когда не надо скрываться. Когда никто не стоит над душой и не говорит «быстрее, быстрее, тормоз».       Киран промолчал.       Финн всё-таки приложил вату к губе.       Шипение сквозь зубы: резкое, болезненное, не сдержанное. Вата мгновенно стала розовой, потом красной, потом тёмно-бордовой. Он отбросил её в сторону, взял новую. Приложил к брови. Снова шипение, снова дрожь, снова вата, впитывающая чужую кровь.       Так продолжалось минут десять.       Финн молча обрабатывал раны — неуклюже, по-детски, иногда не туда, иногда слишком сильно, отчего вскрикивал сквозь зубы, но продолжал. Он не просил помощи. Не оглядывался. Не ждал, что кто-то подойдёт и скажет: «Дай я». Просто делал. Как делал всегда. Один.       Киран читал. Или делал вид.       На самом деле он не видел ни строчки. Буквы расплывались, сливались в серую массу, а перед глазами стояло другое. Другое лицо. Другая боль. Другое время. Тот же мальчишка, только младше. Та же разбитая губа, те же слёзы, которые не давали себе воли, то же упрямство в криво сжатых губах, которое говорило: «Я справлюсь сам. Я всегда справляюсь сам».       Двадцать лет назад. Дублин. Пустырь за школой.       Кирану было тогда семь. Семь лет — смешной возраст, когда ещё веришь, что добро побеждает зло, что справедливость существует, что взрослые помогут. Он полез в драку с тремя пацанами, которые были старше на два года и крупнее в два раза.       Из-за чего? Из-за собаки.       Они пинали бездомного щенка — маленького, рыжего, с огромными ушами и испуганными глазами. Пинали и смеялись. А он не выдержал. Бросился с кулаками, хотя понимал, что шансов нет. Понимал, что будет больно.       Его отлупили так, что мать потом полчаса отмывала от крови и собирала ссадины по всему телу. Губа была разбита, бровь рассечена, рёбра болели при каждом вздохе. Он сидел на краю ванны, маленький, злой, упрямый, и смотрел, как мать обрабатывает его раны.       И она не спрашивала.       Ни тогда, ни потом. Ни разу за все двадцать семь лет она не спросила: «Зачем ты полез?», «Почему не позвал взрослых?», «Ты понимаешь, что мог погибнуть?». Она просто молча обрабатывала раны. Перекись шипела, вата краснела, а её руки (тёплые, надёжные, единственно правильные в этом мире) делали своё дело. Потом она прижимала его к себе — сильно, до хруста, до боли в рёбрах, до того, что дышать становилось трудно. Кормила горячим супом. Говорила: «Ты мой храбрый мальчик. Ты мой герой».       А утром нашла тех троих.       Киран не знал, что она им сказала. Не знал, как разговаривала. Но они обходили пустырь за школой стороной до самого выпуска. А через месяц щенок (тот самый, рыжий) жил у них дома. Наглый, толстый, счастливый. Прожил семнадцать лет и умер от старости, окружённый любовью.       Кэхилл моргнул, прогоняя воспоминания.       Финн заклеил бровь пластырем. Криво, пузырями, под углом, но заклеил. Пластырь держался из последних сил на мокрой коже, но держался. Потом посмотрел на свои руки (на графитовую пыль под ногтями, на сбитые костяшки, на свежие царапины) и почему-то не стал их обрабатывать. Просто сидел на корточках, смотрел на свои ладони и молчал. — Ты ел сегодня? — спросил Киран. — Не помню. — Вчера? — Тоже не помню, — Финн пожал плечами.       Киран вздохнул.       Закрыл книгу (закладкой послужил палец, хотя он всё равно не запомнил ни страницы, ни абзаца, ни слова) и поднялся. Кресло скрипнуло, освобождаясь от тяжести. Прошёл на кухню, открыл холодильник.       Там было пусто.       Пусто, как и положено в холодильнике человека, который питается в пабах и ресторанах. Человека, у которого нет привычки готовить дома, потому что дома он бывает редко, а когда бывает — не хочет ничего, кроме виски и тишины. Бутылка воды. Засохший лимон на дверце. Три яйца, которые могли лежать здесь месяц, а могли и год, он не помнил. — Чёрт, — сказал он вслух. — Я не хочу есть, — донеслось из гостиной. Голос звучал глухо, будто из-под воды. — Я тебя не спрашивал.       Кэхилл закрыл холодильник, открыл морозилку. Там, в белом инее, лежала замороженная пицца, купленная когда-то для гостей, которые так и не пришли, и благополучно забытая. Он включил духовку, бросил пиццу на противень, выставил температуру и вернулся в гостиную.       Финн сидел на полу.       Прислонившись спиной к стеклянному столу, смотрел в одну точку. Ноги поджаты под себя, руки обхватывают колени. В его позе было что-то детское, беззащитное, отчего у Кирана внутри опять дёрнулась та самая птица. Та, что билась там с первой их встречи. Та, которую он пытался игнорировать.       Кэхилл сел в кресло. Снова открыл книгу. — Пицца будет через двадцать минут. — Я сказал, что не хочу. — А я сказал, что мне по-хе-ру.       Финн повернул голову. Посмотрел на него долгим, немигающим взглядом. В свете лампы его глаза казались почти прозрачными. — Ты меня не знаешь, дядь, — сказал он тихо.       Голос его звучал ровно, но в этой ровности чувствовалось что-то надломленное. Как струна, которая вот-вот лопнет. — Вообще не знаешь. Ты не знаешь, кто я, откуда, что делал, кому должен, сколько раз убивал, сколько раз умирал. Ты не знаешь, почему я влез в твою машину, почему у меня разбито лицо, почему я ворую часы у незнакомых людей. Ты ничего не знаешь. А я сижу в твоей футболке на твоём полу, и ты греешь мне пиццу. Почему?       Киран перевернул страницу. — Адам Смит, — сказал он. — Шотландский экономист. Восемнадцатый век. Писал о том, что человеческая природа основана на симпатии. На способности поставить себя на место другого. Даже если этот другой — чужак. Даже если не знаешь его истории. Даже если он только что украл у тебя единственную ценную вещь.       Финн молчал. — Я не знаю, — продолжил Киран, не глядя на него. — Почему ты здесь. Почему я притащил тебя. Может, материнские гены. Может, просто рефлекс идиота, который не может пройти мимо битой собаки. Может, потому что мне надоело читать одного и того же Смита десять лет подряд и захотелось живой драмы. Может, потому что в твоих глазах есть что-то, чего нет у других.       Он захлопнул книгу. Посмотрел на Финна в упор. В глаза. В самую глубину. — Хуй его знает. Но я тоже был ребёнком. Даже хуже, чем ты. Меня били на улицах, топтали в грязь, ломали рёбра. И каждый раз, когда я возвращался домой, там была мать. Которая орала, что я идиот. Которая отвешивала подзатыльник. Которая перевязывала раны. Которая мыла, кормила, укладывала спать. И говорила: «Завтра новый день. Иди и делай то же самое, потому что ты Кэхилл, а Кэхиллы не сдаются».       Финн смотрел на него. — А ты спроси, куда мне идти? — спросил тихо рыжеволосый. — У меня нет матери. У меня нет дома. У меня есть блокнот, карандаш и долг человеку, который, если узнает, что я здесь, убьёт нас обоих. И ты знаешь, куда я пойду завтра? Туда же, куда ходил последние семь лет. В коробку. В подвал. На чердак. Туда, где не дует. Где нет крыс. Где можно поспать пару часов, пока кто-нибудь не пнёт ногой и не скажет «вали отсюда».       Киран слушал.       Внутри, под рёбрами, птица билась всё сильнее. Он не знал, как её зовут. Не знал, зачем она здесь. Но она была. — Пицца готова будет через пятнадцать минут, — сказал он.       Финн посмотрел на него долго. Очень долго. Потом его губы (разбитые, распухшие, в зелёнке) дрогнули в чём-то, отдалённо похожем на улыбку. — Ты странный, дядя Скарман. — Знаю. — Очень странный, дядь, прям пиздец. — Это я тоже знаю.       Киран снова открыл книгу. На этот раз он действительно попытался читать, но буквы снова расплывались, сливались, танцевали перед глазами. Мысли были не здесь. Мысли были на полу, в мокрых следах на паркете, в разбитой губе, в худых запястьях, в графитовой пыли под ногтями.       Он думал о том, что Финн так и не сказал, кто его избил. И о том, что он сам не спросил. О том, что мальчишка в его футболке сидит на полу и смотрит в пустоту. О том, что завтра этот мальчишка уйдёт обратно в коробку, обратно в подвал, обратно в свою жизнь, потому что другого места у него нет.       И о том, что, кажется, он (Киран Кэхилл, Скарман, легенда) только что нашёл себе проблему покрупнее, чем Макграт, пятьдесят миллионов и налоговая проверка вместе взятые.       Духовка сделала «дилинь».        Запах тёплого теста, сыра, томатного соуса пополз по квартире, заполняя стерильную пустоту чем-то живым, человеческим, настоящим.       Финн поднялся (медленно, держась за стол, как старик) и пошлёпал босыми ногами на кухню. У порога остановился. Обернулся. — Спасибо, дядь, — сказал он.       Коротко. Хрипло. И исчез в дверном проёме.       Киран остался один.       Он смотрел на книгу, которую не читал, на страницу, которую не запомнил, на буквы, которые ничего не значили. И думал.       Думал о том, что, наверное, это и есть то самое чувство, которое Сильвия называла «домом». Когда рядом кто-то, кому хуже, чем тебе. Когда ты можешь что-то дать, даже не спрашивая ничего взамен. Когда чужая боль отзывается в твоей груди той самой пойманной птицей, и ты понимаешь — это не просто так. Это не случайность. Это не ошибка.       На кухне зашуршала пицца — Финн, видимо, вытаскивал её из духовки голыми руками, обжигался, но терпел. Зазвенела тарелка.       Киран улыбнулся.       Криво. Сам себе. И снова уткнулся в Адама Смита, который сегодня так и останется нечитанным.       Адам Смит писал о разделении труда. О том, что человек не может жить один. О том, что мы нуждаемся друг в друге, даже когда думаем, что нет. — Херня, — сказал Киран вслух.       Но книгу не закрыл.
121 Нравится 132 Отзывы 92 В сборник
Отзывы (8)