🍀🍀🍀
Кафе «У дороги» стояло на самом краю цивилизации. Дальше начинались торфяники: бескрайние, тёмные, дышащие древностью пространства, где земля была живой. Здесь, на этой географической границе между человеком и природой, между прошлым и будущим, между деньгами и совестью, Киран назначил встречу. Место говорило само за себя: никаких лишних ушей, никаких случайных свидетелей, только ветер, торф и дождь, который здесь шёл всегда, даже когда небо было чистым. Заведение называло себя кафе с той же долей самоиронии, с какой утопленник называет себя пловцом. Три пластиковых стола, криво стоящих на бетонном полу. Стойка с бутербродами под засохшей плёнкой. Эти бутерброды, кажется, помнили ещё девяностые и с тех пор только хорошели, превращаясь в артефакты. Кофеварка, рычащая и плюющаяся, варила напиток, отдалённо напоминающий кофе, из зёрен, которые, судя по вкусу, тоже застали девяностые и ни разу не мылись с тех пор. Единственным украшением служил вид из окна. Окно было огромным, во всю стену, и впускало в кафе не столько свет, сколько само пространство равнины. Бескрайняя, серая, пульсирующая под низким небом земля. Торфяники дышали. В этом не было метафоры — они действительно дышали, медленно и глубоко, как спящий зверь. Ветер гнал по верхушкам жёсткой травы волны, похожие на морские. Киран сидел за дальним столиком, спиной к стене, лицом к двери. Профессиональная привычка, от которой он не мог избавиться даже здесь, где единственная угроза могла исходить разве что от слишком резвого торфяного духа, решившего напомнить о себе. Перед ним стояла чашка кофе — чёрного, обжигающе горячего, невкусного. Напротив него сидел Киан. Танцор с телом атлета и глазами человека, который видел слишком много боли, чтобы удивляться чужой. Тридцать пять лет, из которых двадцать он провёл на сцене, а последние семь в «Очаге», залечивая раны, которые сцена ему оставила. Разбитые колени, сломанные рёбра, стёртые в кровь пальцы ног: плата за красоту, которую зрители видели, но не понимали цены. Он приехал на старой раздолбанной «Тойоте», которая, казалось, держалась исключительно на ирландских молитвах и собственной наглости. Капот был другого цвета, бампер примотан скотчем, но двигатель урчал, как сытый кот. В «Очаге» такие машины называли «лошадками» за способность тащить любой груз и не ломаться в самую нужную минуту. Киан относился к своей машине так же, как к собственному телу — с уважением, но без лишнего пиетета. Она должна работать. Она работала. Остальное — детали. — Четыре дня прошло, — сказал Киан, не глядя на Кирана. Он смотрел в окно, на равнину. В отражении стекла его лицо казалось древним, высеченным из того же камня, что и эти холмы. Серо-зелёные глаза, тёмные, как балтийская вода, следили за полётом какой-то одинокой птицы, решившей, что ветер — это друг, а не враг. — Четыре дня, а ты молчишь. Мать волнуется. — Сильвия никогда не волнуется, — Киран усмехнулся, отпивая кофе. Напиток обжёг губы, горло, желудок, но это было даже приятно — чувствовать хоть что-то, кроме того странного, липкого ощущения, которое поселилось в груди три дня назад. — Сильвия скала. Скалы не волнуются. Они просто стоят и смотрят, как волны разбиваются об их подножие. — Скалы тоже трескаются, — Киан перевёл на него взгляд. — Просто не показывают. Но она заметила. Она всегда замечает, когда с тобой что-то не так. Ты перестал звонить. — Я никогда не звоню регулярно. Ты знаешь. — Ты звонишь раз в три-четыре дня. Всегда. Семнадцать лет, — Киан говорил тихо, но каждое слово падало в тишину кафе с тяжестью камня. — С тех пор, как ушёл из дома. Сначала каждый день, потом реже, но ритм сохранился. Раз в три-четыре дня. Проверь историю звонков, если не веришь. А тут молчание. Кэхилл промолчал. Возразить было нечего. Киан знал его лучше, чем кто-либо, кроме матери. Лучше, чем Шеймус, который видел его пьяным и злым. Лучше, чем все его случайные партнёры по бизнесу и постели, которые видели его только в маске. Лучше, чем он сам, иногда. Потому что Киан умел смотреть не на то, что Киран показывает, а на то, что он прячет. — Рассказывай, — Киан откинулся на пластиковую спинку стула, которая жалобно скрипнула, но выдержала — видимо, тоже держалась на ирландских молитвах. — Я не затем сюда ехал два часа по раздолбанным дорогам, чтобы смотреть на торфяники и пить этот… — он покосился на свою чашку с невыразимой, почти театральной брезгливостью, — …этот напиток, который даже кофе назвать язык не поворачивается. Рассказывай про дело. Про деньги. И про то, от чего у тебя глаза горят как у кота. Кэхилл хмыкнул. — Дело, — Киран потянулся, хрустнув плечами. В теле накопилось напряжение, которое требовало выхода, но выхода не находило. — Дело простое. Европейский союз в своей бесконечной мудрости решил, что ирландские торфяники — это уникальная экосистема, которую надо спасать. От нас. От тех, кто тысячу лет жёг этот торф, чтобы греть задницы и варить виски. Киан поднял бровь, но промолчал. Его молчание говорило: продолжай. — Они выделяют пятьдесят миллионов евро на восстановление. Пятьдесят. Миллионов. Евро! — Киран поставил чашку на стол и подался вперёд. Глаза его действительно горели — тем особенным, охотничьим огнём, который Киан видел у него только в моменты перед большой игрой. — Представляешь масштаб? На эти деньги можно купить пол-Дублина. Или сделать так, что пол-Дублина будет тебе должен. — И куда пойдут деньги? — Тем, кто владеет землёй. Тем, кто докажет, что у них есть право на эти болота, на эти кочки, на эту чёртову траву, которую веками жгли, чтобы не замёрзнуть зимой. Европейские бюрократы любят справедливость. Особенно когда платят не из своего кармана. — И ты, конечно, уже владеешь? — Через три подставные фирмы, две лихтенштейнские трастовые компании и одного покойного барона, который, к счастью, не успел завещать ничего своим родственникам, потому что они все переругались и подали в суд друг на друга, — Киран улыбнулся той самой улыбкой, которая заставляла людей либо влюбляться, либо бежать без оглядки. Улыбка вышла хищной, довольной, но где-то на периферии, в самой глубине глаз, мелькнуло что-то другое. Что-то, что Киан заметил, но не подал виду. — Документы идеальные. Печати настоящие. Подписи тоже, хотя люди, которые их ставили, уже забыли, что подписывали. Всё чисто, Киан. Я проверял трижды. — И кто претендовал кроме тебя? — Макграт. Киан присвистнул. Тихо, почти беззвучно, но в этом свисте уместилось всё: уважение, опасение и лёгкое, профессиональное любопытство хищника, который встретил след более крупного зверя. — Патрик Макграт? Тот самый? — Тот самый, — Киран кивнул, и в глазах его заплясали чертики. — Патрик «Пэт» Макграт. Владелец половины строительного бизнеса в Дублине. Владелец второй половины его брат, который сидит в тюрьме за финансовые махинации, но продолжает управлять через адвокатов, потому что в Ирландии даже тюрьма не повод бросать бизнес. Владелец третей половины, которая, как известно, не существует в математике, но прекрасно существует в ирландской реальности — его люди с битами и очень убедительными аргументами. — И ты у него выиграл? — И я у него выиграл, — подтвердил Киран с явным, почти детским удовольствием. — Красиво. Чисто. Он подал документы на участки, которые, по его мнению, принадлежат ему. А я подал на те же участки, но с документами, которые на пять лет старше. По закону приоритет у того, кто раньше заявил права. Он опоздал на пять лет. И на пятьдесят миллионов. Киан молчал. Смотрел на Кирана, на его горящие глаза, на эту мальчишескую радость от победы, и молчал. Взвешивал, оценивал, просчитывал риски. Потом медленно, очень медленно покачал головой. — Ты знаешь, что он с тобой сделает, когда узнает? — Уже узнал, — Киран откинулся на спинку стула и довольно потянулся, как сытый кот, только что сожравший хозяйскую сметану. — Вчера. Мне звонили его люди. Предлагали встретиться и «обсудить ситуацию по-хорошему». — По-хорошему, — эхом отозвался Киан. — Именно. На их языке «по-хорошему» означает «с битами и в тёмном переулке». Или «с арматурой и на стройке». Или просто «быстро и без свидетелей, чтобы потом долго искать тело». Я отказался. Вежливо. Сказал, что очень занят и что пусть лучше пришлют письменное предложение, я рассмотрю в свободное время. — Ты самоубийца, — констатировал Киан без тени эмоции. Просто факт, который нужно принять. — Ты понимаешь, что Макграт не прощает? Он из тех, кто будет ждать год, два, пять. И ударит, когда ты забудешь, что он существует. — Я Скарман, — поправил Киран. В голосе его зазвенела сталь. — И я знаю, что делаю. У Макграта сейчас проблемы поважнее, чем пятьдесят миллионов на торфяниках. У него налоговая проверка накрыла три его строительные компании. Одновременно. Случайно. И кто-то очень умный подсунул проверяющим документы, из которых следует, что он последние пять лет платил налоги только с трети своих доходов. Киан посмотрел на него долгим, немигающим взглядом. В глазах его мелькнуло что-то похожее на уважение, смешанное с тревогой. — Это ты? — Я, — Киран развёл руками с показной скромностью. — Ну, не я лично. У меня есть друзья в нужных местах. И враги Макграта в ещё более нужных местах. Знаешь, как легко найти общий язык с людьми, которые ненавидят одного и того же человека? Проще, чем с теми, кто любит одно и то же. Ненависть объединяет быстрее и крепче. У неё когти глубже. — Ты играешь с огнём, — тихо сказал Киан. — Макграт не тот человек, которого можно переиграть и оставить в дураках. Он тот человек, который будет ждать. У него терпение, как у торфяника — тысячу лет пролежит и не шелохнётся. И ударит, когда ты будешь меньше всего готов. — Пусть ждёт, — пожал плечами Киран, но в голосе его вдруг появилась какая-то рассеянность. — Я тоже умею ждать. И умею защищаться. Если что, всегда есть куда отступить. «Очаг» не раз брал людей, которым нужно было исчезнуть. — Ты никогда не отступаешь, — возразил Киан. — Ты только нападаешь. Или убегаешь вперёд. Отступление — не твой стиль. Ты даже в детстве, когда мы играли в прятки, никогда не прятался. Ты всегда бежал так, чтобы тебя нашли, но не сразу. Но этот старик, Макграт, он же псих! Он детьми торгует, Киран, детьми! Все об этом знают, но никто ничего не делает. Ты — труп, если попадешься ему в темном дублинском переулке. Киран хотел возразить. Открыл рот, чтобы сказать что-то умное, что-то, что подтвердило бы его образ — образ Скармана, легенды, человека, который всегда контролирует ситуацию. Но вдруг поймал себя на том, что думает не о Макграте. Не о деньгах. Не о налогах, документах, подставных фирмах и лихтенштейнских трастах. Он думает о рыжих волосах. О волосах, рассыпанных по подушке его кресла — чёрная кожа и огненные пряди, контраст, от которого перехватывало дыхание. О босых пятках на идеальном паркете — грязных, в царапинах, оставляющих следы. О графитовой пыли под чужими ногтями — въевшейся, нестираемой, как клеймо. О голосе, который сказал: «Слишком красивый». Просто так. В лоб. Без намёка на игру. О глазах. Которые смотрели на него снизу вверх и не боялись. Интересно, где этот ребёнок сейчас? Снова залез в его квартиру? Киран моргнул. — Ты меня слушаешь? — спросил Киан. Голос прорвался сквозь пелену, как свет сквозь туман. Киран дёрнулся, возвращаясь в реальность. Кафе. Торфяники за окном. Киан напротив. Кофе, который уже остыл и приобрёл вкус жидкого пепла. — Что? — переспросил он. — Да. Макграт, налоги, отступление, дети. Всё под контролем. — Всё под контролем, — медленно повторил Киан. — Ты сейчас думал не о Макграте. — О нем, — возразил Киран, но голос предательски дрогнул. — Нет, — Киан покачал головой. — Я двадцать лет на сцене, Киран. Я учился читать лица, пока ты ещё в подгузники писал. Я знаю, когда человек думает об одном, а говорит о другом. Ты думал не о деле. Повисла тишина. В кафе было пусто. Только они, пластиковые столы и бутерброды под плёнкой. Где-то на кухне зазвенела посуда. Киан ждал. Он умел ждать. Это было его главное оружие — терпение. Киран сдался первым. — Там… — начал он и замолчал, потому что не знал, как сказать. — Там один человек. Киан поднял бровь. Всего одну. Но в этом движении было столько вопросов, сколько не вместилось бы в тысячу слов. — Человек? Девка? — Пацан, — поправил Киран. — Семнадцать лет. Вор. Художник. Псих полный. Киан молчал. Его молчание говорило: продолжай. Я никуда не уйду. — Он украл мои часы. Помнишь, мамины? «Омегу»? Которые она мне на восемнадцатилетие подарила. — Помню, — тихо сказал Киан. — Ты их никогда не снимал. Даже когда спал, кажется. — Ну вот. Снял. На пять минут. В пабе у Шеймуса. Полез спасать его от тройки бандитов, а он в это время… — Киран усмехнулся, но усмешка вышла горькой. — А он в это время спёр часы. И сбежал. Чисто. Красиво. С юмором. — И ты его ищешь? — Нашёл, — выдохнул Киран. — Вернее, он сам пришёл. В квартиру. В мою квартиру, Киан. Которой не существует. Взломал сигнализацию, проник, сидел в моём кресле, пил молоко и рисовал мои портреты. Когда я вернулся, а он там был. Как дома. Киан смотрел на него долго. Очень долго. Потом на его лице начало происходить что-то странное. Уголки губ дрогнули. Потом поползли вверх. Потом он (Киан, который за последние семь лет улыбался от силы раз десять) рассмеялся. Тихо. Сдержанно. Но рассмеялся. — Ты серьёзно? — спросил он сквозь смех. — Скарман, гроза европейского воровского мира… позволил какому-то пацану обокрасть себя, а потом пустил в дом? — Я не пускал, — огрызнулся Киран. — Он сам пришёл. — И ты его не убил. — Не убил. — И не выкинул. — Не выкинул. — И даже не вызвал полицию. — Киан, ты меня знаешь. Я полицию не вызываю даже когда стреляют. Киан перестал смеяться. Посмотрел на Кирана внимательно, изучающе. Как смотрят на сложную задачу, которую нужно решить. — Рассказывай, — сказал он. — Всё. С самого начала. И про паб, и про рисунки, и про то, как он к тебе пришёл. И про то, что ты чувствуешь, когда думаешь о нём. Не про то, что должен чувствовать, а про то, что чувствуешь на самом деле. Киран открыл рот, чтобы возразить. Чтобы сказать, что ничего особенного он не чувствует. Чтобы перевести всё в шутку. Но под взглядом Киана — тёплым, безопасным, принимающим — слова застряли в горле. И он начал рассказывать.🍀🍀🍀
Запах здесь был особенный. Не тот, к которому можно привыкнуть. Не тот, который со временем перестаешь замечать. Этот запах въедался в ноздри, в кожу, в память — смесь сырости, плесени и чего-то сладковато-приторного, отчего подкатывало к горлу, даже когда желудок был пуст. Старые матрасы, брошенные в углу, источали запах чужого пота и безнадежности. Ржавые трубы вдоль стен сочились влагой, собираясь в лужицы на бетонном полу, и каждая капля падала с мерным, неумолимым звуком, как метроном, отсчитывающий время до конца. Где-то в темноте шуршало. То ли крысы — большие, жирные, наглые, которым было плевать на человеческую боль. То ли сама смерть перебирала свои пожитки, решая, кого забрать следующим, кого оставить на потом, а кого мучить подольше, потому что сегодня у неё хорошее настроение и она хочет поиграть. Финн стоял на коленях. Нет, не стоял — висел. Держался на одной воле, которая уже начала его покидать, утекать сквозь пальцы вместе с кровью из рассеченной брови. Руки были связаны за спиной пластиковой стяжкой — той самой, которая затягивается только сильнее, когда дергаешься. Он дергался. Много. В первые минуты, когда его притащили сюда, когда понял, что случилось, когда увидел лицо Макграта. Он бился, как рыба об лед, пока не понял, что это бесполезно. Сейчас стяжка впилась в запястья так глубоко, что он не чувствовал кистей, только тупую, пульсирующую боль выше, в предплечьях. Пальцы, наверное, уже посинели. Или побелели. Или их вообще не было; он не знал, потому что не мог пошевелить даже мизинцем. Джинсы промокли насквозь. Он стоял в луже. Холодной, грязной, с каким-то маслянистым налётом на поверхности, переливающимся радужными разводами, как бензин на воде. Холод поднимался от ног вверх, забирался под мокрую ткань, облизывал кожу ледяным языком, добирался до костей, до мозга, до самого центра существа. Финн дрожал. Мелко, неконтролируемо. Зубы выбивали дробь, которую, казалось, слышно во всем подвале: ритмичный, стучащий звук, похожий на стук колёс поезда, уходящего в никуда. Перед ним, в дешевом пластиковом кресле, которое кто-то притащил неизвестно откуда (может, с помойки, может, из чьей-то прихожей), сидел Макграт. Патрик Макграт был из тех людей, про которых говорят «занимает много пространства». Не потому что был крупным — хотя да, крупным тоже, широкоплечим, с тяжелыми руками, которые, казалось, помнили каждую стену, в которую били, и каждое лицо, которое ломали. А потому что его присутствие давило. Физически. Как атмосферное давление перед грозой, когда воздух становится плотным и трудно дышать, когда каждая клетка тела кричит: «Беги, опасность, беги!» — но бежать некуда. Ему было под пятьдесят. Коротко стриженные седые волосы ежиком, тяжелая челюсть. Глубокие морщины у рта — следы многолетнего презрения ко всему, что не приносит денег, не подчиняется воле, не дрожит от страха. Глаза — светлые, почти бесцветные, с крошечными зрачками человека, который привык смотреть на других сверху вниз. В них не было ничего. Абсолютно. Ни злости, ни ненависти, ни даже удовольствия от происходящего. Только пустота. Холодная, как этот подвал. Он курил сигару. Дешевую, вонючую, от которой воняло так, что к тошноте от запаха плесени добавлялась тошнота от запаха табачного дыма. — Ты, крыса, — сказал Макграт. Голос у него был низкий, с хрипотцой прожженного курильщика, с той особенной, скрежещущей ноткой, которая появляется у людей, много лет орущих на подчинённых и пьющих дешёвый алкоголь. Он говорил медленно, смакуя каждое слово, как смакуют дорогое виски — хотя пил он сейчас дешевый бренди из горла, отхлебывая прямо из бутылки, которую держал в левой руке, не глядя. — Ты был у него в квартире. Сидел в его кресле, — он усмехнулся, и усмешка вышла кривой, злой, обнажив желтые от никотина зубы. — И даже не додумался поставить жучок? Тебе же парни дали прослушку! Или хотя бы глаза разуть и запомнить, где у него что лежит? Сука ты тупая, малолетняя. Бесполезная мразь. Финн попытался что-то сказать. Разлепил губы и почувствовал, как нижняя губа, уже разбитая, трескается сильнее, и теплая соленая жидкость заливает подбородок, капает на свитер, смешивается с грязью на полу. Язык нащупал рваный край — кожа висела лоскутом, и от этого ощущения внутри, даже сквозь боль, поднялась новая волна тошноты. — Я… — начал он. Удар пришелся в ту же сторону. Кулак у Макграта был тяжелый, сбитый, с выступающими костяшками, которые, казалось, только и ждали, чтобы встретиться с чьим-то лицом. Финн даже не увидел его, только тень, мелькнувшую справа, и потом взрыв. Боль взорвалась в голове, рассыпалась искрами перед глазами, заставила мир накрениться и поплыть, смешивая реальность с галлюцинациями. Он не упал. Удержался. Каким-то чудом, какой-то звериной судорогой мышц, которые отказывались подчиняться, но всё ещё держали тело вертикально. Голова мотнулась в сторону, и вместе с ней мотнулась реальность: стены поехали, пол качнулся, и Финн на секунду провалился в темноту. В абсолютную, густую, вязкую темноту, где не было боли, не было страха, не было ничего. Когда вынырнул, во рту было полно крови. Горячей, густой, соленой. Она затекала в горло, и он сглатывал, чтобы не захлебнуться, чтобы не утонуть. Нижняя губа распухла мгновенно, он чувствовал её чужой, огромной, не своей. Она мешала дышать, мешала говорить, мешала просто существовать. Язык снова нащупал рваный край, и от этого внутри, даже сквозь боль, поднялась новая волна тошноты, которая скрутила желудок спазмом, но желудок был пуст, и вышла только желчь: горькая, жгучая, обжигающая горло. — Нормальные люди, — продолжил Макграт, будто ничего не случилось, будто он не бил секунду назад, будто это было просто частью разговора, как прихлебывание бренди или затяжка сигарой, — нормальные люди ставят жучки. Прослушку. Камеры, мать их. Чтобы знать, о чем говорит враг, с кем встречается, где хранит деньги, когда ходит в туалет. А ты, гнида мелкая… Он подался вперед. Кресло жалобно скрипнуло, пластик застонал под его весом. Макграт навис над Финном, и вблизи он оказался ещё страшнее. Поры на лице — крупные, как кратеры на безжизненной планете. Щетина — седая, жесткая, местами с желтизной от никотина, торчащая в разные стороны. Глаза — пустые, как у рыбы на прилавке, которую никто не купил, и она уже начала портиться, но всё ещё смотрит на тебя мёртвым взглядом. В них не было злости. Злость — это хоть что-то человеческое. В них было только равнодушие. — Что ты там делал, а? — Макграт схватил его за подбородок. Пальцы у него были толстые, сильные, с жесткой, огрубевшей кожей, пахнущие табаком и потом. Они впились в челюсть, сдавили так, что Финн почувствовал — ещё немного, и кости хрустнут, разойдутся, как сухие ветки, и тогда будет ещё больнее. Но пока они держали, сжимали, превращали лицо в точку боли. — Сидел в кресле? Пил молоко, как маленький? Рисовал картинки? — Рисовал, — выдохнул Финн. Слово вышло невнятным, размазанным по разбитым губам, пропитанным кровью и слюной. Но он сказал. Почему-то сказал. Макграт смотрел на него долго. Очень долго. В подвале было тихо, только капала вода, только шуршали крысы, только его собственное сердце билось где-то в горле, заглушая все остальные звуки. Секунды тянулись, как резина, как та самая стяжка на запястьях, которая впивалась всё глубже с каждым мгновением. Потом его губы растянулись в улыбке. Улыбка была страшнее, чем равнодушие. В ней было что-то предвкушающее. Что-то, от чего внутри, там, где ещё оставалась способность чувствовать, всё оборвалось и упало вниз, в бездонную пропасть, на дне которой не было ничего, кроме боли. — Рисовал, — повторил он. — Значит, художник. Творческая личность. С тонкой душевной организацией. Он отпустил подбородок. Финн мотнулся, едва не потеряв равновесие. Ноги не слушались, то ли от холода, то ли от страха, то ли от всего сразу, смешавшегося в один огромный ком, который душил, давил, не давал дышать. Он стоял в луже, связанный, разбитый, дрожащий, и смотрел на этого человека, который решал, жить ему или умереть. Смотрел и понимал, что выбора у него нет. Что всё, что было в его жизни — крыши Дублина, рисунки в блокноте, Джимми с его чаем, молочные коктейли в пабе Шеймуса, зеленые глаза с золотыми крапинками — всё это могло закончиться здесь и сейчас. В этом подвале. В этой луже. — А что ты рисуешь, художник? — спросил Макграт. Финн молчал. Макграт вздохнул тяжело, устало, будто имел дело с неразумным ребенком, который отказывается понимать простые вещи. Поднялся с кресла. Кости его хрустнули. Подошел к столу, на котором валялись какие-то тряпки, инструменты, пустые бутылки, ржавые гвозди. Пошарил среди этого хлама. Взял что-то. Повернулся. В руке у него был нож. Обычный. Кухонный. С черной пластиковой ручкой, потертой от долгого использования, и лезвием сантиметров пятнадцать, местами потемневшим, местами блестящим. На лезвии были пятна — то ли ржавчина, то ли старая кровь, въевшаяся в металл так глубоко, что её уже не отмыть. Финн не хотел думать, что именно. Он смотрел на нож и не мог отвести взгляд. Патрик подошел ближе. Опустился на корточки перед ним — так, чтобы их глаза были на одном уровне. Он поднес нож к лицу Финна. Легко провел лезвием по щеке, почти не касаясь, с той особенной, пугающей нежностью, с какой любовник гладит любимую. Холод металла прошелся по коже, оставляя за собой дорожку мурашек, и Финн зажмурился. Не от страха — от ожидания. От того, что сейчас будет. От того, что он знал, что будет дальше, но не мог этого остановить. — Глаза открой, — сказал Макграт. Голос его звучал ровно, спокойно, будто они обсуждали погоду. Финн открыл. — Смотри на меня, художник. Смотри и думай: что ты можешь мне рассказать такого, чтобы я оставил тебе пальцы? Чтобы ты мог рисовать дальше свои картинки? Чтобы мог держать карандаш, трогать кисти, пачкать бумагу? Финн смотрел. В эти пустые глаза. В эту улыбку, которая не доходила до глаз, оставаясь только на губах: механической, неживой, страшной. На нож, который медленно двигался по его лицу — от скулы к подбородку, от подбородка к шее, останавливаясь на пульсирующей жилке, которая билась под тонкой кожей, выдавая страх, который он пытался скрыть. — Пальцы тебе нужны, да? — ласково спросил Макграт. — Рисовать. Держать карандаш. Может, еще для чего, не знаю. Молодой ты, наверное, для другого тоже используешь. Но сейчас мы говорим о рисовании. О твоем таланте. О том, что делает тебя человеком, а не просто мясом. Лезвие остановилось. Надавило чуть сильнее. Финн почувствовал, как кожа прогибается под металлом, как еще чуть-чуть и она лопнет, и кровь польется снова. Он задержал дыхание. Время остановилось. — Рассказывай, — сказал Макграт. — Всё. Он говорил медленно, чеканя каждое слово, вдавливая его в сознание, как гвозди в доску. — Что он говорил. Что делал. Где держит деньги. Какие у него планы. С кем встречается. Где бывает. Когда спит. Что ест на завтрак. Всё, сука, рассказывай. Или я буду резать по одному пальцу каждые пять минут, пока ты не начнешь говорить. А когда кончатся пальцы — а их у тебя, я посчитал, двадцать, если с ногами, — перейду к ушам. А когда кончатся уши к глазам. Но глаза тебе уже не понадобятся, потому что рисовать ты всё равно не сможешь. Без пальцев. Финн молчал. Не потому что был героем. Героем он не был. Он был просто мальчишкой, который хотел жить. Который хотел есть. Который хотел рисовать. Который хотел ещё раз увидеть зеленые глаза с золотыми крапинками. Но внутри, где-то глубоко, в самом центре страха, в той точке, где рождается последняя, отчаянная надежда, сидела маленькая, упрямая искра. Та самая, которая заставляла его рисовать на стенах приюта, даже когда били, били больно, долго, методично, стараясь выбить из него эту дурь. Та самая, которая заставила украсть часы у Скармана. Та самая, которая сказала: «Слишком красивый» — глядя в глаза смерти. Эта искра сейчас молчала. Но не исчезала. — Я… — начал Финн. Голос сорвался. Пришлось сглотнуть кровь и начать заново. Язык еле ворочался, губы не слушались, но он должен был сказать. Хотя бы попытаться. — Я не знаю, где он держит деньги. В машине нету, её я тоже смотрел. Я был в его квартире один раз, — слова выходили с трудом, разбитые, размолотые, но он цеплялся за них, как за соломинку. — Сидел в кресле. Пил молоко. Рисовал его портрет. Он пришел, мы поговорили, и я ушел. Макграт смотрел на него. В глазах его мелькнуло что-то странное — может, удивление, может, недоверие, может, искра интереса. — О чем поговорили? Финн замялся. Как сказать этому человеку, этому монстру в человеческом обличье, что они говорили о глазах? О ресницах? О запахе? О том, что он красивый? Это прозвучит как насмешка. Как издевательство. Как последняя глупость перед смертью. И тогда нож войдет по-настоящему. — О часах, — сказал Финн. — Которые я у него украл. Он хотел их вернуть. — И ты вернул? — Нет. Они сломаны. Я чиню. Уголки губ дрогнули. Потом поползли вверх. Потом он засмеялся. Коротко. Хрипло. Без веселья. — Ты украл часы у Скармана, — переспросил он, смакуя каждое слово, — сломал их и теперь чинишь? Чтобы вернуть? — Да. — Ты вообще в своем уме, мальчик? — Наверное, нет, — честно ответил Финн. Макграт убрал нож. Просто убрал, отодвинул в сторону, будто это была не угроза, а просто предмет, который зачем-то держал в руках. Встал. Колени снова хрустнули. — Ты везучий, — сказал он, не оборачиваясь. — Очень везучий. Потому что мне сейчас нужно не твое мясо, а информация. И ты дашь мне её. По-хорошему или по-плохому. Но пока я вижу, что ты реально ничего не знаешь. Или хорошо врешь. Я пока не решил. Он повернулся. Посмотрел на Финна сверху вниз, как смотрят на раздавленное насекомое, которое ещё шевелит лапками, но уже не жилец. — У тебя есть время до послезавтра. Достань информацию, мелкий ублюдок! Я тебя к Скарману не за вдохновением послал. Узнай где он держит документы, которые мне нужны. И помни, забудешь что-то важное — умрешь. Соврешь — умрешь. Не скажешь — умрешь, но долго и больно. Очень долго. Я лично прослежу. Он кивнул кому-то в темноте. — Я тебе помог с твоим приютом, прикрывал от полиции столько лет! Неблагодарное отродье. С простым делом не смог справиться с первого раза. Финн даже не заметил, что в подвале есть кто-то ещё. Он думал, они одни. Но из угла, где шуршало, где копошилась тьма, вышел человек. Большой, молчаливый, с лицом, на котором не отражалось ничего — ни злости, ни жалости, ни даже любопытства. Просто пустота. Как у Макграта, только без сигары и бренди. Он схватил Финна за шкирку (пальцы впились в свитер, сдавили горло, перекрывая дыхание) и поставил на ноги. Ноги не держали. Они подогнулись сразу, отказались работать, превратились в два куска холодного мяса. Пришлось тащить. Человек потащил его, как мешок с картошкой, волоком, по бетонному полу, сквозь лужи, сквозь темноту, сквозь запах сырости и страха. Швырнул на лестнице. На выход. Хмыкнул, плюнул прямо в лицо Финна, и пошел обратно, к хозяину.🍀🍀🍀
Ночь в Дублине не бывает тихой. Это не метафора и не поэтическое преувеличение. Это просто факт, который знает каждый, кто прожил здесь больше недели. Ночь здесь бывает разной: пьяной, злой, слезливой, похотливой, отчаянной, иногда даже счастливой, но никогда тихой. Город дышит даже во сне, тяжело и хрипло, как астматик в приступе. Он переваривает события дня, пережёвывает чужие секреты, выплёвывает их в тёмные подворотни в виде пьяных воплей или приглушённых рыданий, доносящихся из открытых окон. Здесь всегда кто-то кого-то любит, ненавидит, ищет или теряет. Здесь всегда происходит жизнь. Даже в три часа ночи, когда нормальные люди спят, завернувшись в одеяла и приглушив телефоны, ненормальные — живут. Киран относил себя ко вторым. Он вышел от Шеймуса в половине третьего. Виски сегодня не лезло — редкое состояние, когда алкоголь не берёт, не глушит мысли, не выключает внутренний диалог. Только обжигает горло и оставляет после себя горький привкус, который не проходит даже после третьего стакана. Мысли роились, жужжали, кусались, как мошкара над торфяниками. Про Макграта, про документы, про лихтенштейнские трасты, про налоги, про торфяники, про пятьдесят миллионов, которые почти уже лежали в кармане, но могли в любой момент превратиться в пятьдесят миллионов причин для пули в затылок. Про то, что большие деньги пахнут большой кровью. И про рыжие волосы. Они лезли в голову постоянно. Непрошено, нагло, как тот, кому они принадлежали. Торчали из всех щелей сознания. Мешали думать о деле, сбивали прицел, размазывали фокус. Киран злился на себя за это, но ничего не мог поделать. Это было новое, непривычное чувство — потеря контроля над собственными мыслями. И оно бесило. Он шёл к машине, припаркованной в двух кварталах от паба. Старый район, узкие улочки, фонари горят через один — классический дублинский пейзаж, создающий идеальные условия для тех, кому надо остаться незамеченным. Или для тех, кого надо не заметить. Шаги отдавались эхом от стен — цок-цок-цок, как метроном, отсчитывающий шаги до неизбежного. Где-то надрывно и устало лаяла собака. Где-то ссорилась пара: женский голос взлетал до визга, мужской отвечал глухими, пьяными оправданиями. Где-то плакал ребёнок. Обычная дублинская ночь. Симфония боли, записанная на плёнку города. «Ягуар» стоял на месте. Чёрный, хищный, припавший к земле, он выделялся среди местного автопарка (потрёпанных «фордов» и ржавых «опелей», покрытых слоем городской копоти) как смокинг на помойке. Киран любил эту машину. Не за понты, не за скорость, не за статус — за то, что она слушалась. За то, что двигатель урчал, когда надо, и молчал, когда надо. Он нажал на брелок. Фары моргнули. Замок щёлкнул. Киран открыл дверь, сел за руль, включил свет в салоне и замер. Потому что на пассажирском сиденье, скорчившись в три погибели, с ногами, поджатыми под себя, как у ребёнка, который спрятался в шкафу во время игры в прятки, сидел О’Мара. В салоне горел тусклый свет, но этого оказалось достаточно, чтобы разглядеть каждую деталь. И детали эти Кирану категорически не понравились. Совсем. Свитер (тот самый, дешёвый, растянутый, который он запомнил ещё с первой встречи) был грязным. Не просто «не стирал неделю» или «провёл ночь на чердаке», а грязным так, будто в нём спали на земле. Или под землёй. Тёмные разводы, похожие на въевшуюся копоть, пятна, которые могли быть чем угодно — от машинного масла до чего-то похуже. До того, что оставляет следы, которые не смываются. Джинсы мокрые. Промокшие насквозь, до чёрного цвета, до того, что вода, казалось, всё ещё сочилась из ткани, оставляя тёмные, расползающиеся следы на светлой обивке пассажирского сиденья. Киран машинально отметил, что обивку, скорее всего, придётся менять. И тут же устыдился этой мысли. Лицо. Киран смотрел на лицо и не верил своим глазам. Это было не то лицо, которое он запомнил. Не то, которое смотрело на него из кресла с вызовом и говорило про ресницы. Левая бровь рассечена глубоко, до мяса. Нижняя губа разбита: распухла, посинела, в углу рта засохшая кровь, размазанная по подбородку и шее. Скула (с левой стороны) горела лиловым, синим и чёрным, все оттенки свежего синяка, который только начинал наливаться краской, как грозовое небо перед бурей. Под глазами тени. Не те, привычные, от недосыпа и вечного недоедания, которые уже стали частью его лица. Новые. Другие. Глубокие, почти чёрные, как у человека, который несколько часов подряд смотрел в лицо смерти и не мог отвести взгляд. Как у тех, кто уже попрощался с жизнью, но по какой-то ошибке всё ещё дышит. И веснушки. Они горели на бледной, почти прозрачной коже, как маленькие солнца, рассыпанные по бледному небу. Но сейчас это солнце светило с больничной койки. С мертвецки бледного лица. Контраст был невыносимым: детское, веснушчатое лицо — и взрослая, жестокая, профессиональная работа, которую кто-то проделал над этим лицом. Кто-то, кто умел бить. Кто бил не в первый раз. Кто знал, куда наносить удар, чтобы было больно, но не смертельно. Пока. Финн смотрел на него. Взгляд был странный — не наглый, не испуганный, а какой-то отсутствующий. Потусторонний. Будто он был здесь, в машине, и одновременно где-то далеко, в том месте, откуда только что выбрался. Дыхание частое, поверхностное, грудная клетка ходит ходуном под грязным свитером, как у загнанной лошади. Пальцы на бардачке. Он шарил в бардачке. — Блять, — выдохнул Киран. Тишина. Финн дёрнулся, но не убежал. Даже не попытался. Только отдёрнул руку от бардачка, будто обжёгся, и прижал её к груди, как раненую птицу. И замер. Смотрел на Кирана этими своими пустыми глазами и молчал. — Ты что здесь делаешь? — спросил Киран. Голос звучал ровно. Спокойно. Даже мягко — та самая предгрозовая мягкость, которая обычно предшествовала взрыву. Но внутри всё кипело, бурлило. — Как ты, мать твою, опять открыл машину? Финн смотрел на него. Молчал. — Я спрашиваю, — Киран повысил голос, но не сильно, ровно настолько, чтобы пробиться сквозь это странное оцепенение, сквозь вату, которой, казалось, был обложен Финн. — Как ты открыл машину? Сигнализация новая. Дорогая. Немецкая. Её взломать — нужен спец с оборудованием за десять тысяч. А ты просто сел. Как в автобус. Как в такси. Как? Финн моргнул. Медленно, как сова. Веки опустились и поднялись, будто через силу, будто каждое движение требовало нечеловеческих усилий. — Проводка, — сказал он. Голос был хриплым. Севшим. Не тем быстрым, тарахтящим голосом, который Киран запомнил в пабе. Не тем, который говорил «слишком красивый» глядя в глаза. Это был голос человека, который долго кричал. Или долго молчал. Или и то, и другое. Голос, из которого вынули душу и забыли вставить обратно. — Там проводка слабая, — продолжил Финн, глядя куда-то в сторону, на приборную панель, на свои руки, на капли дождя на стекле. — Немцы экономят на всём. Даже на дорогих машинах. У «ягуаров» всегда была слабая проводка. Англичане, блин, тоже хороши. Вековая дружба, а машины делают так, что любой пацан с улицы может открыть. Он говорил механически, будто читал лекцию, будто это было единственное, что удерживало его в реальности. Слова, слова, слова. За ними можно спрятаться. — Я в приюте «мерсы» взламывал, те сложнее. Там мозгов больше, проводов больше, сигналка думает. А эта… — он мотнул головой в сторону приборной панели, и от этого движения поморщился, схватился за висок, — это просто. Три провода замкнуть, и она думает, что это ключ. Киран слушал. Слушал этот механический, почти безжизненный голос, смотрел на это разбитое лицо, на мокрые джинсы, на грязный свитер, на пальцы, которые дрожали. — Ты шарил в бардачке, — сказал он. — Что ты искал? Финн промолчал. — Я спросил: что ты искал? Тишина. Только капли дождя по крыше. Только дыхание — его и Финна. Только где-то далеко, за стёклами машины, продолжала звучать обычная дублинская ночь — собака, ссора, плач ребёнка. Финн смотрел в сторону. На приборную панель. На свои руки. Куда угодно, только не на Кирана. Он сжался, вжался в сиденье, стал меньше, незаметнее. — Ты слышал вопрос? — Киран чувствовал, как внутри закипает раздражение. Не злость — раздражение. На этого упрямого мальчишку, который лезет куда не просят, который сидит в его машине с разбитой мордой и молчит, как партизан. Финн кивнул. — И? — И ничего, — сказал Финн. — Ты спросил, как я открыл машину. Я ответил. А остальное не твоё дело. Киран моргнул. Он ожидал чего угодно: лжи, оправданий, новой порции бравады, улыбки-вспышки, которая всё спишет, как это было в прошлый раз. Но не этого. Не этого ледяного, отстранённого «не твоё дело». Не этого взгляда в сторону. Не этого полного, абсолютного отчуждения. — Моя машина, — сказал он медленно, вдавливая каждое слово. — Мой бардачок. Мои вещи. Ты вломился в мою собственность. В третий раз. Это не просто «не моё дело», это статья, О’Мара. Ты вообще в курсе, что я могу тебя сдать полиции, и ты загремишь в детскую колонию до двадцати одного года? Финн пожал плечами. Одним плечом. Левым. Худым, острым, торчащим из-под грязного свитера, как крыло недоразвитой птицы. Пожатие вышло вялым, безжизненным, как у сломанной куклы, у которой оборвали ниточки. — Сдавай, — сказал он. — Мне уже всё равно. И вот тут у Кирана внутри что-то оборвалось. Не раздражение. Не злость. Что-то другое. То, отчего захотелось не кричать, не трясти, не выкидывать этого придурка из машины, а просто смотреть. Смотреть и пытаться понять, что случилось за те несколько дней, которые прошли с момента, как Финн сидел в его кресле и говорил про ресницы. Что должно было случиться, чтобы человек, который ещё недавно искрился жизнью, наглостью, вызовом, превратился в это — в пустую оболочку с разбитым лицом и равнодушными глазами. — Ты пил? — спросил Кэхилл. — Нет. — Наркотики? — Нет, — Финн усмехнулся, но усмешка вышла кривой, разбитой, почти жалкой. — Я вообще ничего не принимаю. Даже обезболивающее. Голова должна быть ясной. Это моё правило. Единственное, что у меня есть. — Тогда что с тобой случилось? Финн поднял на него глаза. В свете салона они казались почти прозрачными. Но дна не было. Только темнота. Только пустота. Только что-то такое, от чего у Кирана сжалось сердце — физически, болезненно, как будто его сдавили чьи-то холодные пальцы. — Ничего, — сказал Финн. — Просто жизнь. Он отвернулся. Посмотрел в окно, на тёмную улицу, на редкие фонари, на чью-то кошку, перебегающую дорогу, на мусорный бак у стены. На всё, что угодно, только не на Кирана. На всё, что не требует смотреть в глаза и говорить правду. — Тебе надо в больницу, — сказал Киран. — Нет. — У тебя губа разбита. Бровь. Синяк на пол-лица. Может быть сотрясение. Ты шатаешься, когда стоишь, я заметил. — Я не стоял. Я сидел. — Не умничай. — Я всегда умничаю, — в голосе Финна мелькнуло что-то похожее на прежнего, наглого, дерзкого пацана. Но только мелькнуло. И сразу погасло. — Это моя защита. Ты бы знал, если бы у тебя была такая жизнь, как у меня. Киран молчал. Смотрел на него и молчал. В голове крутились варианты. Выкинуть его? Не его проблемы, сами разберутся. Получил пиздюлей? Так заслужил! Отвезти в больницу — силком, если надо, пристегнуть ремнём, запереть двери. Вызвать «скорую» и уехать, оставив его на попечение профессионалов. Позвонить Шеймусу? Но руки не слушались. Они просто лежали на руле, сжимая кожаную оплётку, и не двигались. Тело отказывалось выполнять приказы, которые давал мозг. Что-то внутри (та самая птица) билось и не позволяло. — Ты зачем пришёл? — спросил он тихо. — Явно же что-то искал… Финн молчал долго. Так долго, что Киран уже решил: не ответит. Снова будет молчать, смотреть в окно, делать вид, что его нет, что он просто часть интерьера, случайный предмет, забытый на сиденье. Но потом разбитые губы шевельнулись. — Ничего я не искал. — сказал Финн. — Просто… Он запнулся. Сглотнул. Кадык дёрнулся на худой шее — остро, болезненно, как будто каждое движение причиняло боль. — Просто здесь пахнет тобой. Киран замер. — Что? — Пахнет, — повторил Финн, и в голосе его не было игры. Не было наглости. Была только усталость. — Тобой. Тем виски, который ты пьёшь. Кожей. Тем одеколоном, который ты носишь. Я не знаю, как он называется. Никогда не интересовался такими вещами. Но он… вкусно пахнет. Он замолчал. Снова сглотнул. Киран смотрел на него. На эту разбитую морду. На эти пустые глаза. На эти веснушки, которые горели на бледной, почти прозрачной коже, как маленькие солнца, освещающие руины. На этот голос, который говорил страшные вещи так просто, будто речь шла о погоде. И внутри, где-то глубоко, под рёбрами, опять дёрнулась та самая птица. Та, которую он пытался игнорировать. Та, которая билась там с первой их встречи. Та, которая отказывалась умирать, сколько бы он ни убеждал себя, что это просто профессиональный интерес, просто любопытство, просто — ничего. — Ты ребёнок, — сказал он вслух. Сам не зная зачем. — Тебе семнадцать. Ты должен думать о девчонках, о школе, о дурацких экзаменах, о том, как сдать драйвинг-тест и купить первую машину. А ты сидишь в моей машине с разбитой мордой и говоришь про запахи. Финн посмотрел на него. Взгляд был странный. Не обиженный, не злой. Просто смотрящий. Как будто он видел Кирана насквозь, читал всё, что тот пытался скрыть, и находил это одновременно забавным и грустным. — Мне никогда не было семнадцати, — сказал Финн тихо. — Я всегда был старым. Сколько себя помню. У меня не было детства. Было выживание. Ты не понимаешь. Ты не можешь понять. У тебя была мать, часы, дом. А у меня ничего. Только блокнот и карандаши. И запахи, которые я собираю по чужим машинам. И это было правдой. Он действительно не понимал. Не мог. У него была Сильвия. У него был «Очаг». У него была семья, которая ждала, куда бы он ни уехал, какие бы риски ни принимал. У него были часы на запястье, напоминающие, что кто-то его любит. Кто-то, для кого он всегда ребёнок, даже в двадцать семь. А у этого ничего. Только блокнот. Только карандаши, сточенные до основания. Только запахи, которые он собирал по чужим машинам, потому что своих у него не было и никогда не будет. Только умение выживать и умение врать. — Поехали, — сказал Киран, заводя двигатель. Двигатель отозвался мгновенно — привычный, надёжный рокот, который всегда успокаивал. Но сейчас не успокаивал. Ничего не успокаивало. — Куда? — Финн дёрнулся, и в голосе его впервые появилось что-то похожее на страх. — Я не поеду в полицию. Я не поеду в больницу. Я лучше выпрыгну на ходу. Я серьёзно. — Не выпрыгнешь, — Киран вырулил с парковки, бросив взгляд в зеркало заднего вида. — Двери заблокированы. Не откроешь. А если попытаешься, я тебе руки сломаю. — Куда?! — Ко мне.