«Вещи хранят отпечаток тех, кого нет, и поэтому их нельзя выбросить.»
Диван в кабинете был слишком коротким. Невиллет понял это в первую же ночь, когда попытался на нём уснуть — и не смог. Его ноги свисали с подлокотника, жёсткая обивка впивалась в рёбра, а подушка, которую принесла мадам Клер, была слишком тонкой, чтобы заглушить ощущение деревянного каркаса под головой. Но он всё равно лежал здесь. Не потому, что здесь было удобно. А потому, что возвращаться в спальню он не мог. Спальня всё ещё пахла сандалом. Там всё ещё лежала его подушка — та, на которой Ризли спал рядом с ним месяц за месяцем. Там всё ещё были его книги на прикроватном столике, его записка, оставленная на каминной полке. Невиллет не мог туда войти. Поэтому он ютился на диване в кабинете, укрываясь старой мантией вместо одеяла, и убеждал себя, что так даже лучше. Ближе к бумагам. Ближе к работе. Меньше времени на мысли. Но мысли всё равно приходили. Они настигали его в тишине, когда свеча догорала, а за окном начинали сереть крыши Фонтейна. Он лежал, уставившись в потолок, и прокручивал в голове одни и те же сцены. Вальс. Признание. Кровь Фурины на рубашке. Поцелуй на ступенях. Крик. Каждый раз, когда он закрывал глаза, перед ним вставало лицо Ризли — не то, которое он видел в зале суда годы назад, холодное и отстранённое, а то, которое было на ступенях Оперы: залитое слезами, искажённое болью, но всё равно тянувшееся к нему. Его губы всё ещё помнили вкус того поцелуя — солёный от слёз, отчаянный, последний. Он переворачивался на бок, поджимал ноги, пытаясь уместиться на узком диване, и думал о том, что где-то там, в Крепости Меропид, Ризли сейчас тоже не спит. Тоже смотрит в потолок. Тоже прокручивает в голове те же сцены. Они были разделены каменными стенами и железными решётками, но их одиночество было одинаковым. Две половины одного разбитого целого. На четвёртую ночь мадам Клер перестала делать вид, что не замечает его ночёвок. Она вошла, как всегда, без стука — только предупредительный кашель в коридоре. В руках у неё был поднос: чайник с мятным чаем, чашка, маленькая сахарница. Она поставила поднос на край стола — того самого, заваленного бумагами, к которым Невиллет не притронулся, — и задержалась. Обычно она сразу уходила, оставляя его одного с его работой и его молчанием. Но сегодня она стояла, сложив руки на животе, и смотрела на диван. На смятую мантию. На вмятину в подушке. На самого Невиллета, который сидел на краю дивана, свесив босые ноги, и выглядел так, будто не спал уже целую вечность. — Вы опять не спали, — сказала она. Это был не вопрос. — Я спал, — ответил Невиллет, не поднимая глаз от бумаг, которые он даже не пытался читать. — На этом диване, — уточнила мадам Клер, и в её голосе прозвучало то самое неодобрение, которое она обычно приберегала для горничных, разбивших фамильный фарфор. Она обвела взглядом смятую мантию, сбившуюся подушку, следы ночёвки, которые он даже не пытался скрыть. — Этот диван не предназначен для сна. Ему сто лет, и он набит конским волосом. На нём сидеть-то неудобно, не то что спать. — Я знаю, — ответил Невиллет. — И вы всё равно спите на нём. — Я не сплю. Я... — он осёкся, подбирая слово, — отдыхаю. Мадам Клер поджала губы. Она знала, что он лжёт. Знала, что он не спит уже которую ночь. Знала, что он не может войти в спальню. Она знала всё — как знала всегда, за двадцать лет службы во Дворце. Она видела, как он терял людей, которых любил. Видела, как он хоронил друзей. Видела, как он стоял над могилами и молчал, потому что слова были бессильны. И сейчас она видела, что он снова стоит на краю той же пропасти. — Я распорядилась приготовить для вас новые покои, — сказала она, и её голос стал мягче. — В восточном крыле. Там кровать шире, и окна выходят на канал. Там нет... — она замялась, подбирая слово, — там нет воспоминаний. Вам нужно нормально спать. Невиллет поднял голову. В её глазах он увидел то, чего не ожидал. Не просто заботу экономки о своём хозяине. Что-то более личное. Что-то, что она не высказывала словами, но что читалось в её взгляде: «Я не могу смотреть, как вы мучаетесь. Я не могу помочь вам. Но я могу хотя бы сделать так, чтобы вам было где спать». — Спасибо, — сказал он. — Я... я подумаю. Мадам Клер кивнула и уже повернулась, чтобы уйти, но снова остановилась. Её пальцы теребили край фартука — жест, которого Невиллет никогда раньше за ней не замечал. Она всегда была образцом сдержанности — идеальная экономка, которая никогда не показывала эмоций. Но сейчас её руки дрожали. — Есть ещё кое-что, — сказала она, не оборачиваясь. — Покои Герцога. И его кабинет здесь, во Дворце. Я не знаю, что с ними делать. Его вещи всё ещё там. Одежда, бумаги, книги. Никто не решается их трогать. Горничные обходят эти комнаты стороной. Я подумала... может быть, вы распорядитесь? В комнате повисла тишина. Слова упали в неё, как камни в воду, и круги расходились всё шире. Вещи Ризли. Его одежда. Его книги. Его бумаги. Всё, что от него осталось. Всё, что ещё хранило его запах, его тепло, его присутствие. Невиллет смотрел на спину экономки, на её напряжённые плечи, на пальцы, которые всё ещё теребили фартук, и чувствовал, как внутри него что-то сжимается. Она спросила его о том, о чём он сам боялся думать. О том, что нужно сделать, но что казалось невозможным. Как можно распорядиться вещами человека, которого ты любил? Как можно решить, что с ними делать — убрать, выбросить, сохранить? Каждое решение было предательством. Каждое действие — признанием того, что его больше нет. — Оставьте пока, — сказал он, и его голос прозвучал глухо, как из-под воды. — Я... я разберусь позже. Мадам Клер кивнула и вышла, плотно закрыв за собой дверь. Невиллет остался один. Он смотрел на чашку с чаем — мадам Клер заварила мяту, как он любил, — и не мог заставить себя сделать глоток. Чай остывал, пар переставал подниматься над чашкой, а он всё сидел и смотрел на него. Вещи Ризли. Они всё ещё там. Как будто он всё ещё здесь. Как будто он может в любой момент войти в дверь, снять сюртук и сказать: «Ты опять не спишь. Ложись. Я рядом». Но он не войдёт. Никогда. И от этого осознания чай казался безвкусным, воздух — слишком густым, а тишина — оглушительной. Несколько слов, сказанных старой экономкой, изменили всё. Они превратили абстрактную боль во что-то конкретное. Во что-то, с чем нужно было что-то делать. А он не знал, что. Не знал, как. Не знал, сможет ли вообще. --- На пятый день Ризли попросил у надзирателя бумагу и карандаш. Он не был уверен, что ему разрешат. Заключённые в одиночных камерах имели право на переписку, но он больше не был Герцогом, и правила, которые он сам устанавливал, теперь оборачивались против него. Надзиратель — молодой парень по имени Филипп, который поступил на службу всего год назад и ещё помнил Ризли как начальника, — замешкался. На его лице промелькнуло сомнение — не жестокость, а растерянность человека, который не знает, как вести себя с тем, кто ещё вчера был его командиром, а сегодня стал заключённым. — Я узнаю, — сказал он наконец и закрыл окошко. Ризли остался стоять у двери. Он слышал, как шаги Филиппа удаляются по коридору, и считал их — привычка, оставшаяся с тех времён, когда он сам патрулировал эти коридоры. Десять шагов до поворота. Ещё пять до лестницы. Тишина. Он вернулся на койку и стал ждать. Через полчаса окошко снова открылось. Филипп просунул в него несколько сложенных листов бумаги и два огрызка карандаша — коротких, заточенных с одного конца. — Это на несколько дней, — сказал он. — Больше пока не просите. И... — он замялся, — нового Герцога ещё не назначили, так что распоряжения пока не от кого получать. Но я подумал, что вам можно. — Спасибо, — ответил Ризли. Филипп кивнул и закрыл окошко. Шаги удалились. Ризли сел на койку, разложил листы на колене и взял карандаш. Первые несколько минут он просто держал его в пальцах, чувствуя забытую тяжесть дерева. Когда-то его руки привыкли к оружию и перу. Теперь они были пусты. Карандаш казался чужим — слишком лёгким, слишком хрупким. Но это было лучше, чем ничего. Он начал писать. Не письмо — список. Всё, что нужно было сделать в Крепости. Кого повысить. Кого перевести в другое крыло. Какие камеры требовали ремонта — в пятой протекал потолок, в двенадцатой сломался замок, в двадцатой нужно было заменить окно. Какие поставки медикаментов нужно было заказать для лазарета — морфий заканчивался, бинты тоже, а Сиджвин уже дважды подавала заявку, которую он так и не успел подписать. Он писал и понимал, что ни одна из этих записей никогда не будет реализована. Но он всё равно писал. Потому что это было единственное, что связывало его с прошлой жизнью. Единственное, что напоминало ему, кем он был. «Я всё ещё думаю как Герцог. Я всё ещё планирую, распределяю, приказываю. Но я больше не Герцог. Я — заключённый. И мои приказы ничего не значат». Он отложил карандаш и перечитал написанное. Строчки были неровными — правая рука всё ещё болела после раны, нанесённой Клориндой, и писать приходилось левой, которая тоже была повреждена. Почерк скакал, буквы наползали друг на друга. Он усмехнулся. Когда-то его почерк был образцовым — каллиграфическим, идеально ровным, тем самым, которым он писал письма ТМНП и подписывал приговоры. Теперь он едва мог держать карандаш, и каждая буква давалась с усилием. Рука быстро уставала, пальцы начинали дрожать, и ему приходилось делать перерывы, чтобы размять кисть. Но он продолжал. Страница за страницей. Он исписал три листа с обеих сторон — списки, заметки, распоряжения, которые никогда не будут выполнены. И когда бумага закончилась, он перевернул последний лист и на чистой стороне написал всего одну строчку — не для Крепости, для себя: «Я ещё здесь. Я ещё жив. Я ещё помню, как держать карандаш». Он перечитал эту строчку несколько раз. Потом сложил исписанные листы аккуратной стопкой и спрятал под матрас. Он не знал, зачем их хранить. Возможно, чтобы помнить. Возможно, чтобы доказать себе, что он ещё на что-то способен. Он подумал о своём кабинете во Дворце Мермония. О бумагах, которые там остались. О личных вещах, которые, возможно, уже выбросили или убрали в архив. О книгах, которые он собирал годами. О револьвере с гравировкой «R. Wriothesley», который Невиллет, наверное, хранит где-то у себя. Если не выбросил. Если не сжёг. «Что он сейчас делает? Спит ли он? Ест ли? Или сидит в своём кабинете, как я сижу здесь, и смотрит в стену? Я не должен думать о нём. Я не имею права. Но я не могу перестать». Он вспомнил, как однажды, несколько месяцев назад, Невиллет зашёл в его кабинет во Дворце — просто так, без дела. Он сел в кресло напротив, взял со стола какую-то безделушку и вертел её в пальцах, рассказывая о прошедшем заседании. Ризли не помнил, о чём был разговор. Он помнил только, как солнечный свет падал на лицо Невиллета, как тот улыбался уголками губ, как они молчали потом — и это молчание было дороже любых слов. Тогда он думал, что у него ещё много таких моментов впереди. Что они будут сидеть так годами, десятилетиями. Что у них есть время. Теперь он знал: это был последний такой момент, а он даже не запомнил его как следует. Не задержал дыхание. Не сказал себе: «Остановись, запомни это, это важно». В коридоре послышались шаги. Кто-то шёл мимо его камеры — размеренно, тяжело. Сменный надзиратель. Шаги затихли у двери. Ризли ждал, что окошко откроется, что кто-то скажет ему что-нибудь — хоть слово, хоть оскорбление, хоть приказ. Но окошко не открылось. Шаги возобновились и затихли вдали. И в этой тишине — в этой абсолютной, давящей тишине, когда даже надзиратели проходят мимо, не решаясь заговорить, — было самое страшное одиночество, которое он когда-либо испытывал. Несколько слов, произнесённых кем-то — пусть даже с презрением, — изменили бы всё. Но никто не говорил. Даже те, кто служил под его началом пятнадцать лет, теперь отводили глаза и ускоряли шаг. Не из презрения — из страха. Из непонимания. Из того же самого смятения, которое он видел на лице Филиппа. Он остался один со своими списками, своим карандашом и своими мыслями. И этого было слишком много. --- Через неделю после ареста Невиллет заставил себя пойти в спальню. Не для того, чтобы спать — для того, чтобы разобрать вещи. Он сказал себе, что это необходимо. Что это часть его работы. Что он должен отделить улики от личных вещей, подготовить всё к суду. Он врал себе, и знал это. В спальне всё было так же, как в ночь бала. Подушка Ризли всё ещё хранила вмятину от его головы. Его книга — заложенная закладкой на середине — лежала на прикроватном столике. Его халат висел на спинке стула. Невиллет остановился на пороге и не мог заставить себя войти. Запах сандала ударил в ноздри — такой знакомый, такой родной, что у него перехватило дыхание. Он постоял так минуту. Две. Три. Потом развернулся и вышел. Дверь закрылась с тихим щелчком. Он так и не вошёл. Вместо этого он отправился в кабинет, который выделил для Ризли во Дворце Мермония — когда-то давно, когда они ещё не были близки и это казалось просто жестом вежливости. Кабинет находился в западном крыле, дальше по коридору от его собственного. Он вошёл и замер. Здесь было тихо. Пыль уже начала оседать на полированной поверхности стола — тонкий серый слой, который делал дерево тусклым. Воздух был спёртым, пах старыми чернилами и бумагой, но под этим запахом, где-то глубоко, ещё угадывался сандал. Невиллет медленно обошёл комнату. На подоконнике стояла тяжёлая стеклянная пепельница — Ризли редко курил, но иногда, задумавшись, доставал сигару. На стене висела карта Фонтейна, которую он лично размечал булавками — красными, синими, жёлтыми. На столе лежало пресс-папье в форме якоря, купленное когда-то в порту. Всё это были немые свидетели его присутствия. Всё это ждало, когда кто-то решит их судьбу. Он подошёл к столу и начал разбирать бумаги. Протоколы допросов, списки заключённых, запросы на ремонт камер, заявки на медикаменты для лазарета — всё это была работа, которую Ризли больше никогда не закончит. Невиллет просматривал каждый лист, сортируя на две папки: «к делу» и «личное». Первая папка быстро наполнялась. Вторая долго оставалась пустой — Ризли почти не оставлял личных вещей на виду. Потом он открыл ящик стола. Там, поверх всего, лежала фотография. Ризли и Клоринда — совсем молодые, стоящие у ворот Крепости Меропид. Он улыбался — не той сдержанной улыбкой, которую Невиллет видел на совещаниях, а настоящей, открытой, почти мальчишеской. Клоринда стояла рядом, прямая как струна, но уголки её губ тоже были приподняты. Они оба выглядели так, будто только что справились с чем-то важным и теперь позволяли себе минуту отдыха. Невиллет держал фотографию в руках и чувствовал, как внутри что-то сжимается. Он никогда не видел этой улыбки. Ни разу. Для него Ризли всегда был сдержан, спокоен, иногда — нежен, иногда — холоден. Но никогда — вот таким. Беззащитным в своём счастье. Он положил фотографию в карман. Не в папку с уликами — в карман. Туда, где она будет ближе. Книги занимали весь шкаф и часть пола — стопками, одна на другой, некоторые раскрытые, с закладками. Невиллет подошёл к ним и провёл пальцами по корешкам. Ризли собирал их годами — редкие издания по юриспруденции, истории Фонтейна, военной тактике. Но были и другие: томик стихов, потрёпанный роман на французском, справочник по морскому делу. Невиллет вытащил одну книгу наугад — старый сборник поэзии, заложенный закладкой на середине. Он открыл её и увидел на полях пометки, сделанные почерком Ризли. Короткие, скупые комментарии: «красиво», «слишком пафосно», «это про нас?». Последняя запись была сделана рядом со стихотворением о море. Всего одно слово: «Обещаю». Невиллет закрыл книгу и прижал её к груди. Он не знал, о чём было это обещание. Может быть, о том, что они уедут к морю, когда всё закончится. Может быть, о чём-то другом. Но это слово, написанное рукой Ризли, изменило всё. Он не мог выбросить эти книги. Не мог оставить их здесь, в пустом кабинете, где они будут пылиться и ждать, пока кто-то распорядится их судьбой. Он обвёл взглядом стол. Пресс-папье в форме якоря. Чернильница с засохшими чернилами. Перо, которое Ризли всегда носил с собой. Запонки, забытые на краю стола. Маленькая шкатулка с какими-то мелочами — значками, монетами, пуговицами. Каждая из этих вещей была частью человека, которого он любил. Каждая из них хранила его тепло. Выбросить их — значило признать, что его больше нет. Оставить здесь — значило оставить его в пустоте, где никто не будет их касаться. Невиллет взял перо, запонки и шкатулку. Положил в тот же карман, где уже лежала фотография. Затем подошёл к дверям и позвал мадам Клер. — Пусть книги перенесут в мой кабинет, — сказал он. — Все. Мадам Клер окинула взглядом переполненный шкаф и стопки на полу. — Все? — Все, — повторил Невиллет. — И фотографию... я уже забрал. И кое-какие мелочи. Пусть остатки со стола тоже перенесут в мой кабинет. Остальное... — Он замолчал, обводя взглядом кабинет. — Остальное я не знаю, что делать. Выбросить... у меня не хватает сил. Мадам Клер посмотрела на него долгим взглядом. Она понимала. Понимала, что несколько слов, сказанных ею вчера, уже изменили всё — заставили его прийти сюда, заставили его начать. И сейчас она видела, что он не готов закончить. Но он начал. А это уже было больше, чем она ожидала. — Я оставлю всё как есть, — сказала она. — На время. Когда-нибудь вы решите. Она вышла, оставив его одного. Невиллет стоял посреди кабинета, держа в кармане перо, шкатулку, запонки и фотографию, и смотрел на вещи, которые остались. Он не мог их выбросить. Но он не мог и оставить их здесь навсегда. Когда-нибудь ему придётся принять решение. Но не сегодня. Он вернулся к столу, чтобы закончить разбор бумаг. В ящике стола, под стопкой протоколов, он нашёл то, что не ожидал найти — пачку писем, перевязанных бечёвкой. Почерк был незнакомым. Он развернул одно. Прочитал. Потом второе. Третье. Это были письма от людей, которым Ризли помог — бывших заключённых, их семей, надзирателей, которых он когда-то вытащил из беды. Они благодарили его. Они писали, что он изменил их жизнь. Что без него они бы пропали. Что он — лучший Герцог, которого знала Крепость. Невиллет сжал письма в руках. Он не знал, что с ними делать. Не знал, что со всем этим делать. «Ты был чудовищем. Ты был героем. Ты был и тем, и другим. Как мне судить тебя? Как мне понять тебя? Как мне перестать любить тебя?» --- Ему начали сниться сны. Не кошмары — кошмары он пережил бы легче. Ему снилась обычная жизнь. Утро в покоях Невиллета. Завтрак, который приносила мадам Клер, — чай с мятой, тосты с джемом, два прибора на столике у окна. Разговоры о пустяках — о погоде, о новостях, о том, что нужно усилить охрану восточного крыла. Во сне всё было так реально, что, просыпаясь, он несколько секунд не понимал, где находится. Ему казалось, что он всё ещё там — в тепле, в свете, рядом с Невиллетом. Что стоит только протянуть руку, и он коснётся его плеча. А потом он открывал глаза и видел серую стену. Это было худшей пыткой. Не камера. Не одиночество. Не холод. А эти сны, которые каждый раз разбивались о реальность. Он просыпался и долго лежал, глядя в потолок, пытаясь удержать ускользающие образы. Запах чая. Смех. Прикосновение. Всё исчезало, как только он открывал глаза, оставляя после себя только пустоту и тишину. «Я сам это разрушил. Я сам от этого отказался. Я мог бы остановиться. Мог бы сдаться до того, как убил её. Мог бы рассказать ему всё. Но я не остановился. Я был слишком близок к финалу. Я думал, что финал важнее. А теперь... теперь у меня нет ничего. Даже сна, в котором я был бы счастлив». На шестой день после ареста он проснулся особенно резко — сердце колотилось, дыхание сбилось. Ему приснилось, что он стоит на ступенях Оперы и Невиллет протягивает ему руку. Но во сне он не мог её взять — его руки были скованы, как тогда, в реальности. И он проснулся с ощущением, что потерял что-то важное. Что-то, что уже никогда не вернуть. Он сел на койку, спустил ноги на холодный пол и долго сидел, обхватив голову руками. Потом встал, подошёл к двери и постучал. Окошко открылось. За ним стоял Филипп — тот самый молодой надзиратель, который дал ему бумагу и карандаш. — Мне нужна ещё бумага, — сказал Ризли. — И конверт. Филипп помедлил. — Вы уже исписали те листы, что я дал? — Да. Мне нужно написать письмо. Филипп кивнул и закрыл окошко. Через некоторое время он вернулся и просунул в камеру несколько чистых листов и конверт. Ризли взял их, поблагодарил и вернулся на койку. Он положил бумагу на колено, взял карандаш и замер. Первая строчка была самой трудной. «Дорогой Невиллет»? Нет, это звучало слишком официально. «Невиллет»? Слишком холодно. «Любимый»? Он не имел права так его называть. Не после того, что сделал. Он зачеркнул первую попытку, смял лист и отбросил в сторону. Второй лист постигла та же участь. И третий. И четвёртый. Слова не шли. Они застревали где-то между сердцем и рукой, как будто он разучился выражать то, что чувствует. Он сидел над пустым листом, сжимая карандаш в непослушных пальцах, и думал о том, что за пятнадцать лет управления Крепостью он подписал тысячи бумаг — приказы, протоколы, приговоры. Слова никогда не были для него проблемой. Но сейчас, когда он пытался написать самое важное письмо в своей жизни, они отказывались приходить. Он хотел объяснить. Хотел попросить прощения — не за месть, нет, за другое. За боль, которую причинил. За слёзы, которые Невиллет пролил на ступенях. За крик, который до сих пор стоял в ушах. За то, что заставил его полюбить того, кем он не был. Но каждый раз, когда он пытался облечь это в слова, выходило фальшиво. Слишком пафосно. Слишком сухо. Слишком мало. Он отложил карандаш и закрыл глаза. Вспомнил, как они сидели у камина и молчали — и это молчание было дороже любых слов. Тогда им не нужны были слова. Они понимали друг друга без них. Но теперь молчание стало стеной, и он сам её возвёл. Теперь слова были единственным, что у него осталось. Он взял новый лист и начал писать. Не останавливаясь, не зачёркивая, не поправляя. Просто писал всё, что приходило в голову. Всё, что он не мог сказать в лицо. Всё, что он носил в себе все эти дни, — пока сидел в этой камере и смотрел в стену. Строчки ложились неровно, почерк скакал, буквы наползали друг на друга — его руки всё ещё были слабы после ран, — но он продолжал. Страница за страницей. Он исписал два листа с обеих сторон. Когда он закончил, его пальцы дрожали. Он перечитал написанное один раз, потом второй, и на мгновение ему захотелось смять письмо и выбросить — так же, как предыдущие. Но он не стал. Потому что это было правдой. Может быть, единственной правдой, которую он мог сейчас сказать. В самом низу второго листа он приписал ещё одну строчку — мелким, скачущим почерком, который едва уместился на оставшемся месте: «Это единственное письмо, которое я отправлю. Мне не важно, ответишь ли ты. Мне важно, чтобы ты знал». Он сложил листы, вложил в конверт и надписал имя. Затем подошёл к двери и постучал. Когда окошко открылось, он протянул конверт Филиппу. — Передайте Верховному Судье, — сказал он. — Лично в руки. Филипп взял конверт и посмотрел на него. На мгновение в его глазах промелькнуло что-то — не жалость, не презрение, а понимание. Как будто он знал, что держит в руках не просто письмо. — Я передам, — сказал он. Окошко закрылось. Ризли остался стоять у двери, глядя на серый металл, за которым исчез надзиратель. Он сделал это. Он написал. И теперь ему оставалось только ждать. Ждать, прочитает ли Невиллет его письмо. Ждать, ответит ли. Ждать, изменит ли это хоть что-то. Но даже если нет — он сделал то, что должен был. Он сказал то, что не мог сказать на ступенях Оперы. И теперь, впервые за долгие дни, он почувствовал не облегчение — нет. Но что-то, похожее на покой. --- На восьмой день после ареста Невиллет открыл дверь спальни. Он стоял на пороге, сжимая ручку, которую не решался повернуть все эти дни. За спиной было тихо — мадам Клер ушла, и в коридоре не раздавалось ни шагов, ни голосов. Он был один. И дверь перед ним была закрыта. Он повернул ручку и вошёл. Запах сандала стал слабее, но всё ещё держался в воздухе. Солнечный свет падал из окна косыми полосами на смятую постель, на подушку, которая хранила вмятину от головы Ризли, на книгу, заложенную закладкой на середине. Всё было так же, как в ночь бала. Всё ждало, когда хозяин вернётся. Невиллет медленно пересёк комнату и остановился у кровати. Провёл ладонью по одеялу, по краю подушки, по тому месту, где Ризли спал рядом с ним месяц за месяцем. Ткань была холодной. Он сел на край кровати и долго сидел, глядя на вещи, которые остались. Сорочка Ризли, брошенная на спинку стула. Его часы на прикроватном столике. Его записная книжка, из которой торчал уголок какой-то записки. Всё это было частью человека, которого он любил. И всё это нужно было куда-то убрать — выбросить, отдать, спрятать. Но он не мог. У него не хватало сил. «Я не могу это выбросить. Я не могу сделать вид, что его не существовало. Я не могу стереть его из своей жизни, как стирают запись в протоколе. Он был здесь. Он был со мной. И эти вещи — единственное, что от него осталось». Он встал, подошёл к стулу, взял сорочку. Поднёс к лицу и вдохнул. Запах был уже едва уловимым — сандал почти выветрился, остался только запах ткани, чистой и выглаженной. Он аккуратно сложил сорочку и положил на кровать. Потом взял часы — серебряные, с гравировкой на крышке, — и записную книжку. Собрал всё, что лежало на поверхности: книгу, перчатки, шейный платок. Не для того, чтобы выбросить. Для того, чтобы сохранить. Он вышел из спальни и направился в свои новые покои — те самые, которые приготовила мадам Клер. В восточном крыле, с окнами на канал. Там ещё пахло свежей краской и деревом, и мебель была новая — кровать, стол, шкаф. Он положил вещи Ризли на кровать и огляделся. Потом вернулся в спальню и забрал остальное. Одежду из шкафа. Книги с прикроватного столика. Даже подушку — ту самую, которая хранила вмятину от его головы. Он перенёс всё в новые покои и разложил так, как они лежали прежде. Не потому, что надеялся, что Ризли вернётся. А потому, что не мог отпустить. Затем он пошёл в покои Ризли — те, которые были у него во Дворце, пока он жил с Невиллетом. Здесь всё было нетронутым: одежда, книги, бумаги, личные мелочи. Он повторил то же самое: собрал вещи, которые имели значение, и перенёс в свои покои. Когда он закончил, уже стемнело. Он вернулся в кабинет, уставший и опустошённый, и увидел на столе конверт. Белый. Без подписи. Но он знал этот почерк — неровный, прыгающий, как будто писавший с трудом держал карандаш. Он сел за стол и вскрыл конверт. Внутри было два листа, исписанных с обеих сторон. Он начал читать.«Невиллет.
Я не знаю, как начать это письмо. Я начинал его десять раз, и каждый раз слова казались неправильными. Слишком сухими. Слишком фальшивыми. Слишком мало. Ты заслуживаешь большего, чем я могу дать тебе сейчас. Но это всё, что у меня есть.
Я не прошу тебя простить меня. Я не имею на это права. Я убил людей, которых ты поклялся защищать. Я убил Фурину — женщину, которая была лучше всех нас. Я лгал тебе каждый день, каждую минуту, каждым своим прикосновением. Я не прошу прощения. Но я хочу, чтобы ты знал правду.
Правда в том, что месть, которую я планировал годами, потеряла смысл в тот самый момент, когда я понял, что люблю тебя. Я пытался остановиться. Я сказал Лорану, что покушения не будет. Я пытался отменить то, что сам же запустил. Но было поздно. И когда я понял, что обратного пути нет, я сделал единственное, что мог: я решил защитить тебя. Даже ценой собственной жизни. Даже ценой правды, которую ты теперь знаешь.
Я не жалею о мести. Попечители заслужили свою участь. Но я жалею о том, что сделал с тобой. Я жалею, что позволил тебе полюбить меня. Я жалею, что сам полюбил тебя. Потому что теперь ты страдаешь, и я ничего не могу с этим сделать.
Ты спросил меня, почему я не сказал тебе правду раньше. Потому что я боялся. Боялся, что ты возненавидишь меня. Боялся, что ты попытаешься меня остановить. Боялся, что ты посмотришь на меня так, как смотришь сейчас — с болью, с ужасом, с любовью, которую я не заслуживаю.
Я не знаю, что будет дальше. Я знаю, что меня ждёт суд. Я знаю, что приговор будет суровым. Я готов к этому. Я готов заплатить за то, что сделал. Но есть одна вещь, которую я хочу, чтобы ты знал: несмотря на всё, что случилось, несмотря на кровь, на ложь, на смерть, моя любовь к тебе была настоящей. Это единственная правда, которая никогда не была ложью. И я унесу её с собой, куда бы меня ни отправили.
Я не жду ответа. Я не прошу тебя писать мне. Я просто хотел, чтобы ты знал.
Это единственное письмо, которое я отправлю. Мне не важно, ответишь ли ты».
Невиллет перечитал письмо трижды. Его руки дрожали, когда он складывал листы обратно в конверт. Он не знал, что ответить. Не знал, ответит ли вообще. Но он знал, что это письмо — те несколько слов, которых он ждал все эти дни, — изменили всё. Они не вернули прошлого. Они не отменили боли. Но они напомнили ему, что за маской убийцы был человек. И этот человек любил его. Он спрятал конверт в ящик стола — тот самый, где лежал револьвер с гравировкой, — и закрыл на ключ. Затем встал, подошёл к окну и долго смотрел на огни ночного Фонтейна. Где-то там, в Крепости Меропид, Ризли, возможно, тоже стоял у двери своей камеры и смотрел в темноту. Два одиночества. Одно письмо. И целая вечность впереди.